Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава четвёртая





 

На другой день всё обделалось как нельзя лучше. Костанжогло дал с радостью десять тысяч без процентов, без поручительства – просто под одну расписку. Так был он готов помогать всякому на пути к приобретенью. Он показал Чичикову всё своё хозяйство. Всё было просто и так умно! Всё было так устроено, что шло само собой. Ни минуты; времени не терялось даром ни малейшей неисправности не случалось у поселянина. Помещик, как бы всевидец какой, вдруг поднимал его на ноги. Не было ленивца нигде. Не могло не поразить даже и Чичикова, как много наделал этот человек, тихо, без шуму, не сочиняя проектов и трактатов о доставлении благополучия всему человечеству, и как пропадает без плодов жизнь столичного жителя, шаркателя по паркетам и любезника гостиных, или прожектера, в своём закутке диктующего предписания в отдалённом углу государства. Чичиков совершенно пришёл в восторг, и мысль сделаться помещиком утверждалась в нём всё более и более. Костанжогло, мало того что показал ему всё, сам взялся проводить его к Хлобуеву, с тем чтобы осмотреть вместе с ним имение. Чичиков был в духе. После сытного завтрака все они отправились, севши все трое в коляску Павла Ивановича; пролётки хозяина следовали за ними порожняком. Ярб бежал впереди, сгоняя с дороги птиц. Целые пятнадцать вёрст тянулись по обеим сторонам леса и пахотные земли Костанжогло. Всё провожали леса в смешении с лугами. Ни одна травка не была здесь даром, всё как в Божьем мире, всё казалось садом. Но умолкли невольно, когда началась земля Хло-буева: <пошли> скотом объеденные кустарники наместо лесов, тощая, едва подымавшаяся, заглушенная куколем рожь. Наконец вот выглянули не обнесённые загородью ветхие избы и посреди их оставшийся вчерне каменный необитаемый дом. Крыши, видно, не на что было сделать. Так он и остался покрытый сверху соломой и почернел Хозяин жил в другом доме, одноэтажном Он выбежал к ним навстречу в старом сертуке, растрёпанный и <в> дырявых сапогах, заспанный и опустившийся, но было что-то доброе в лице.

Обрадовался им, как Бог весть чему: точно как бы увидел он братьев, с которыми надолго расстался.

– Константин Фёдорович! Платон Михайлович! Вот одолжили приездом! Дайте протереть глаза! А уж, право, думал, что ко мне никто не заедет. Всяк бегает меня, как чумы: думает – попрошу взаймы. Ох, трудно, трудно, Константин Фёдорович! Вижу – сам всему виной. Что делать? свинья свиньёй зажил. Извините. господа, что принимаю вас в таком наряде: сапоги, как видите, с дырами. Чем прикажете потчевать?

– Без церемонии. Мы к вам за делом. Вот вам покупщик, Павел Иванович Чичиков, – сказал Костанжогло.

– Душевно рад познакомиться. Дайте прижать мне вашу руку.

Чичиков дал ему обе.

– Хотел бы очень, почтеннейший Павел Иванович, показать вам имение, стоящее внимания... Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали?

– Обедали, обедали, – сказал Костанжогло, желая отделаться. – Не будем мешкать и пойдём теперь же.

– Пойдём. – Хлобуев взял в руки картуз. Гости надели на головы картузы, и все пошли улицею деревни.

С обеих сторон глядели слепые лачуги, с крохотными, заткнутыми онучей [окнами].

– Пойдём же осматривать беспорядки и беспутство моё, – говорил Хлобуев. – Конечно, вы сделали хорошо, что пообедали. Поверите ли, Константин Фёдорович, курицы нет в доме – до того дожил!

Он вздохнул и, как бы чувствуя, что мало будет участия со стороны Константина Фёдоровича, подхватил под руку Платонова и пошёл с ним вперёд, прижимая крепко его к груди своей. Костанжогло и Чичиков остались позади и, взявшись под руки, следовали за ними в отдалении.

– Трудно, Платон Михалыч, трудно! – говорил Хлобуев Платонову. – Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье. Ведь это для вас слова иностранного языка. Трын-трава бы это было всё, если бы был молод и один. Но когда все эти невзгоды станут тебя ломать под старость, а под боком жена, пятеро детей – сгрустнётся, поневоле сгрустнётся...

– Ну, да если вы продадите деревню – это вас поправит? – спросил Платонов.

– Какое поправит! – сказал Хлобуев, махнувши рукой. – Всё пойдет на уплату долгов, а для себя не останется и тысячи.

– Так что ж вы будете делать?

– А Бог знает.

– Как же вы ничего не предпринимаете, чтобы выпутаться из таких обстоятельств?

– Что ж предпринять?

– Что ж, вы, стало быть, возьмёте какую-нибудь должность?

– Ведь я губернский секретарь. Какое же мне могут дать место? Место мне могут дать ничтожное. Как мне взять жалованье – пятьсот? А ведь у меня жена, пятеро детей.

– Пойдите в управляющие.

– Да кто ж мне поверит имение: я промотал своё.

– Ну, да если голод и смерть грозят, нужно же что-нибудь предпринимать. Я спрошу, не может ли брат мой через кого-либо в городе выхлопотать какую-нибудь должность.

– Нет, Платон Михайлович, – сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку. – Не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне? Что разорять казну? И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни Бог, чтобы из-за доставки мне жалованья увеличены были подати на бедное сословие.

«Вот плоды беспутного поведения, – подумал Платонов. – Это хуже моей спячки».

А между тем как они так говорили между собой, Костанжогло, идя с Чичиковым позади их, выходил из себя.

– Вот смотрите, – сказал Костанжогло, указывая пальцем, – довёл мужика до какой бедности! Ведь ни телеги, ни лошади. Случился падёж – уж тут нечего глядеть на свое добро: тут всё своё продай да снабди мужика скотиной, чтобы он не оставался и одного дни без средств производить работу. А ведь теперь и годами не поправишь. И мужик уже изленился, загулял, сделался пьяница. Да этим только, что один год дал ему пробыть без работы, ты уж его развратил навеки: уж привык к лохмотью и бродяжничеству. А земля-то какова? разглядите землю! – говорил он, указывая на луга, которые показались скоро за избами. – Всё поёмные места! Да я заведу лён, да тысяч на пять одного льну отпущу; репой засею, на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите – по косогору рожь поднялась; ведь это всё падаль. Он хлеба не сеял – я это знаю. А вон овраги... да здесь я заведу такие леса, что ворон не долетит до вершины. И этакое сокровище – землю бросить! Ну, уж если нечем было пахать, так заступом под огород вскопай... Огородом бы взял. Сам возьми в руку заступ, жену, детей, дворню заставь; безделица! умри, скотина, на работе! Умрёшь, по крайней мере исполняя долг, а не то обожравшись, – свиньёй за обедом! – Сказавши это, плюнул Костанжогло, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело.

Когда подошли они ближе и стали над крутизной, обросшей чилизником[42], и вдали блеснул извив реки и тёмный отрог, и в перспективе ближе показалась часть скрывавшегося в рощах дома генерала Бетрищева, а за ним лесом обросшая, курчавая гора, пылившая синеватою пылью отдаления, по которой вдруг догадался Чичиков, что это должно быть Тентетникова, <он сказал>»:

– Здесь, если завести леса, деревенский вид может превзойти красотою...

– А вы охотник до видов? – спросил Костанжогло, вдруг на него взглянувши строго. – Смотрите, погонитесь так за видами – останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на пользу, а не на красоту. Красота сама придёт. Пример вам города: лучше и красивее до сих пор города, которые сами построились, где каждый строился по своим надобностям и вкусам. А те, которые выстроились по шнурку, – казармы казармами... В сторону красоту, смотрите на потребности...

– Жалко то, что долго нужно дожидаться. Так бы хотелось увидеть всё в том виде, как хочется.

– Да что вы, двадцатипятилетний разве юноша? Вертун, петербургский чиновник? Чудно! Терпенье. Шесть лет работайте сряду; садите, сейте, ройте землю, не отдыхая ни на минуту. Трудно, трудно. Но зато потом, как расшевелите хорошенько землю да станет она помогать вам сама, так это не то, что какой-нибудь мил <лион>, нет, батюшка, у вас сверх ваших каких-нибудь семидесяти рук будут работать семьсот невидимых. Всё вдесятеро. У меня теперь ни пальцем не двигнут – всё делается само собою. Да, природа любит терпение; и это закон, данный ей самим Богом, ублажавшим терпеливых.

– Слушая вас, чувствуешь прибыток сил. Дух воздвигается.

– Вона земля как вспахана! – вскрикнул Костанжогло с едким чувством прискорбия, показывая на косогор. – Я не могу здесь больше оставаться: мне смерть – глядеть на этот беспорядок и запустенье. Вы теперь можете с ним покончить и без меня. Отберите у этого дурака поскорее сокровище. Он только бесчестит божий дар. – И, сказавши это, Костанжогло уже омрачился желчным расположением взволнованного духа; простился с Чичиковым и, нагнавши хозяина, стал также прощаться.

– Помилуйте, Константин Фёдорович, – говорил удивлённый хозяин, – только что приехали – и назад!

– Не могу. Мне крайняя надобность быть дома, – сказал Костанжогло, простился, сел и уехал на своих пролётках.

Казалось, как будто Хлобуев понял причину его отъезда.

– Не выдержал Константин Фёдорович, – сказал он, – не весело такому хозяину, каков он, глядеть на этакое беспутное управление. Поверьте, Павел Иванович, что даже хлеба не сеял в этом году. Как честный человек! Семян не было, не говоря уж о том, что нечем пахать. Ваш братец, Платон Михайлович, говорят, отличный хозяин: о Константине Фёдоровиче – что уж говорить! это Наполеон своего рода. Часто, право, думаю: «Ну зачем столько ума даётся в одну голову? ну что бы хоть каплю его в мою глупую». Тут, смотрите, господа, осторожнее через мост, чтобы не бултыхнуть в лужу. Доски весною приказывал поправить. Жаль больше всего мне мужичков бедных: им нужен пример; нос меня что за пример? Что прикажете делать? Возьмите их, Павел Иванович, в свое распоряжение. Как могу приучить их к порядку, когда сам беспорядочен? Я бы их отпустил давно на волю, но из этого не будет никакого толку. Вижу, что прежде нужно привести их в такое состояние, чтобы умели жить. Нужен строгий и справедливый человек, который пожил <бы> с ними долго и собственным примером неутомимой деятельности –<действовал на них>. Русский человек, вижу по себе, не может без понукателя: так и задремлет, так и закиснет.

– Странно, – сказал Платонов, – отчего русский человек способен так задремать и закиснуть, что, если не смотришь за простым человеком, сделается и пьяницей и негодяем.

– От недостатка просвещения, – заметил Чичиков.

– Бог весть отчего. Ведь вот мы просветились, слушали в университете, а на что годимся? Ну, чему я выучился? Порядку жить не только не выучился, а ещё больше – выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности да больше познакомился с такими предметами, на которые нужны деньги. Выучился только издерживаться на всякий комфорт. Оттого ли, что я бестолково учился? Нет, ведь так и другие товарищи. Два, три человека извлекли себе настоящую пользу, да и то оттого, может быть, что и без того были умны, а прочие ведь только и стараются узнать то, что портит здоровье, да и выманивает деньги. Ей-Богу! А что я уж думаю: иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек – какой-то пропащий человек. Хочешь всё сделать – и ничего не можешь. Всё думаешь – с завтрашнего дни начнёшь новую жизнь, с завтрашнего дни сядешь на диету – ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочается; как сова сидишь, глядя на всех, – право! И этак всё.

– Да, – сказал Чичиков, усмехнувшись, – эта история бывает.

– Мы совсем не для благоразумия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто-нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живёт, собирает и копит деньгу, не верю я и тому. На старости и его чёрт попутает: спустит потом всё вдруг. И все так, право: и просвещённые и непросвещённые. Нет, чего-то другого недостаёт, а чего – и сам не знаю.

Так говоря, обошли они избы, потом проехали в коляске по лугам. Места были бы хороши, если бы не были вырублены. Открылись виды; в стороне засинел бок возвыш <енностей>, тех самых, где ещё недавно был Чичиков. Но ни деревни Тентетникова, ни генерала Бетрищева нельзя было видеть. Они были заслонены горами. Опустившись вниз к лугам, где был один только ивняк и низкий топольник – высокие деревья были срублены, – они навестили плохую водяную мельницу, видели реку, по которой бы можно было сплавить, если б только было что сплавлять. Изредка кое-где паслась тощая скотина. Обсмотревши, не вставая с коляски, они воротились снова <в> деревню, где встретили на улице мужика, который, почесав у себя рукою пониже [спины], так зевнул, что перепугал даже Старостиных индеек. Зевота была видна на всех строениях. Крыши также зевали. Платонов, глядя на них, зевнул. «Заплата на заплате», – [думал Чичиков, увидевши, как] на одной избе вместо крыши лежали целиком ворота. В хозяйстве исполнялась система Тришкина кафтана: отрезывались обшлага и фалды на заплату локтей.

– Вот оно как у меня, – сказал Хлобуев. – Теперь посмотрим дом, – и повёл их в жилые покои дома.

Чичиков думал и там встретить лохмотье и предметы, возбуждающие зевоту, но, к изумлению, в жилых покоях было прибрано. Вошедши в комнаты дома, они были поражены как бы смешеньем нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой-то Шекспир сидел на чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почёсыванья себе самому спины. Встретила их хозяйка, одетая со вкусом, по последней моде; четверо детей, также одетых хорошо, и при них даже гувернантка; они были все миловидны, но лучше бы оделись в пестрядевые юбки, простые рубашки и бегали себе по двору и не отличались ничем от крестьянских детей. К хозяйке скоро приехала гостья, какая-то пустомеля и болтунья. Дамы ушли на свою половину. Дети убежали вслед за ними. Мужчины остались одни.

– Так какая же будет ваша цена? – сказал Чичиков. – Спрашиваю, признаться, чтобы услышать крайнюю, последнюю цену, ибо поместье в худшем положенье, чем ожидал.

– В самом скверном, Павел Иванович, – сказал Хлобуев. – И это ещё не всё. Я не скрою: из ста душ, числящихся по ревизии, только пятьдесят в живых; так у нас распорядилась холера. Прочие отлучились беспашпортно, так что почитайте их как бы умершими. Так что, если их вытребовать по судам, так всё имение останется по судам. Потому-то я и прошу всего только тридцать <пять> тысяч.

Чичиков стал, разумеется, торговаться.

– Помилуйте, как же тридцать пять? За этакое тридцать пять! Ну, возьмите двадцать пять тысяч. Платонову сделалось совестно.

– Покупайте, Павел Иванович, – сказал он. – За именье можно всегда дать эту <цену>. Если вы не дадите за него тридцати <пяти> тысяч, мы с братом складываемся и покупаем.

– Очень хорошо, согласен, – сказал Чичиков, испугавшись. – Хорошо, только с тем, чтобы половину денег через год.

– Нет, Павел Иванович! это-то уж никак не могу. Половину мне дайте теперь же, а остальные через пятнадцать дней. Ведь мне эти же самые деньги выдаст ломбард. Было бы только чем пьявок кормить.

– Как же, право? я уж не знаю, у меня всего-навсего теперь десять тысяч, – сказал Чичиков; сказал и соврал: всего у него было двадцать, включая деньги, занятые у Костанжогло; но как-то жалко так много дать за одним разом.

– Нет, пожалуйста, Павел Иванович! Я говорю, что необходимо мне нужны пятнадцать тысяч.

– Я вам займу пять тысяч, – подхватил Платонов.

– Разве эдак! – сказал Чичиков и подумал про себя: «А это, однако же, кстати, что он даёт взаймы».

Из коляски была принесена шкатулка, и тут же было из неё вынуто десять тысяч Хлобуеву; остальные же пять тысяч обещано было привезти ему завтра; то есть обещано; предполагалось же привезти три, другие потом, денька через два или три, а если можно, то и ещё несколько просрочить. Павел Иванович как-то особенно не любил выпускать из рук денег. Если ж настояла крайняя необходимость, то всё-таки, казалось ему, лучше выдать деньги завтра, а не сегодня. То есть он поступал, как все мы. Ведь нам приятно же поводить просителя: пусть его натрет себе спину в передней! Будто уж и нельзя подождать ему. Какое нам дело до того, что, может быть, всякий час ему дорог и терпят от того дела его: «Приходи, братец, завтра, а сегодня мне как-то некогда».

– Где же вы после этого будете жить? – спросил Платонов Хлобуева. – Есть у вас другая деревушка?

– Да в город нужно переезжать: там есть у меня домишка. Это нужно сделать для детей: им нужны будут учителя. Пожалуйста, здесь ещё можно достать учителя закону Божию; музыке, танцеванью – ни за какие деньги в деревне нельзя достать.

«Куска хлеба нет, а детей учит танцеванью», – подумал Чичиков.

«Странно!» – подумал Платонов.

– Однако ж нужно нам чем-нибудь вспрыснуть сделку, – сказал Хлобуев. – Эй, Кирюшка! принеси, брат, бутылку шампанского.

«Куска хлеба нет, а шампанское есть», – подумал Чичиков.

Платонов не знал, что и думать.

Шампанским <Хлобуев> обзавёлся по необходимости. Он послал в город: что делать? в лавочке не дают квасу в долг без денег, а пить хочется. А француз, который недавно приехал с винами из Петербурга, всем давал в долг. Нечего делать, нужно было брать бутылку шампанского.

Шампанское было принесено. Они выпили по три бокала и развеселились. Хлобуев развязался, стал мил и умен, сыпал остротами и анекдотами. В речах его обнаружилось столько познанья людей и света! Так хорошо и верно видел он многие вещи, так метко и ловко очерчивал немногими словами соседей помещиков, так видел ясно недостатки и ошибки всех, так хорошо знал историю разорившихся бар: и почему, и как, и отчего они разорились; так оригинально и смешно умел передавать малейшие их привычки, – что они оба были совершенно обворожены его речами и готовы были признать его за умнейшего человека.

– Мне удивительно, – сказал Чичиков, – как вы, при таком уме, не найдёте средств и оборотов?

– Средства-то есть, – сказал Хлобуев и тут <же> выгрузил им целую кучу прожектов. Все они были до того нелепы, так странны, так мало истекали из познанья людей и света, что оставалось пожимать только плечами да говорить: «Господи Боже, какое необъятное расстояние между знаньем света и уменьем пользоваться этим знаньем!» Всё основывалось на потребности достать откуда-нибудь вдруг сто или двести тысяч. Тогда, казалось ему, всё бы устроилось как следует: и хозяйство бы пошло, и прорехи все бы заплатались, и доходы можно учетверить, и себя привести в возможность выплатить все долги. И оканчивал он речь свою: – Но что прикажете делать? Нет, да и нет такого благодетеля, который бы решился дать двести или хоть сто тысяч взаймы. Видно, уж Бог не хочет.

«Ещё бы, – подумал Чичиков, – этакому дураку послал Бог двести тысяч».

– Есть у меня, пожалуй, трёхмиллионная тетушка, – сказал Хлобуев, – старушка богомольная: на церкви и монастыри даёт, но помогать ближнему тугенька. Прежних времён тётушка, на которую бы взглянуть стоило. У ней одних канареек сотни четыре, моськи, приживалки и слуги, каких уж теперь нет. Меньшому из слуг будет лет под шестьдесят, хоть она и зовёт его: «Эй, малый!» Если гость, как-нибудь себя не так поведёт, так она за обедом прикажет обнести его блюдом. И обнесут. Вот какая!

Платонов усмехнулся.

– А как её фамилия и где проживает? – спросил Чичиков.

– Живёт она у нас же в городе, Александра Ивановна Ханасарова.

– Отчего ж вы не обратитесь к ней? – сказал с участием Платонов. – Мне кажется, если бы она вошла в положенье вашего семейства, она бы не могла отказать.

– Ну нет, может. У тётушки натура крепковата. Эта старушка-кремень, Платон Михайлович! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около неё увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы: приплёлся ей в родню. Сделайте мне такое одолжение, – сказал он вдруг, обратясь <к Платонову>, на будущей неделе я даю обед всем сановникам в городе...

Платонов растопырил глаза. Он ещё не знал того, что на Руси, в городах и столицах, водятся такие мудрецы, которых жизнь – совершенно необъяснимая загадка. Всё, кажется, прожил, кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, а задаёт обед; и все обедающие говорят, что это последний, что завтра же хозяина потащат в тюрьму. Проходит после того десять лет – мудрец всё ещё держится на свете, ещё больше прежнего кругом в долгах и так же задаёт обед, на котором все обедающие думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащат хозяина в тюрьму.

Дом <Хлобуева> в городе представлял необыкновенное явление. Сегодни поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актёры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой – хлебосольный приём всех артистов и художников и великодушная подача всем. Бывали такие подчас тяжёлые времена, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился; но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нём с беспутною его жизнью. В эти горькие минуты читал он жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух свой быть превыше несчастий. Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух, и слезами исполнялись глаза его. Он молился, и – странное дело! – почти всегда приходила к нему откуда-нибудь неожиданная помощь: или кто-нибудь из старых друзей его вспоминал о нём и присылал ему деньги; или какая-нибудь проезжая незнакомка, нечаянно услышав о нём историю, с стремительным великодушьем женского сердца присылала ему богатую подачу; или выигрывалось где-нибудь в пользу его дело, о котором он никогда и не слышал. Благоговейно признавал он тогда необъятное милосердье провиденья, служил благодарственный молебен и вновь начинал беспутную жизнь свою.

– Жалок он мне, право, жалок, – сказал Чичикову Платонов, когда они, простившись с ним, выехали от него.

– Блудный сын! – сказал Чичиков. – О таких людях и жалеть нечего.

И скоро они оба перестали о нём думать: Платонов – потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья людей, так же как и на всё в мире. Сердце его сострадало и щемило при виде страданий других, но впечатленья как-то не впечатлевались глубоко в его душе. Он потому не думал о Хлобуеве, что и о себе самом не думал. Чичиков потому не думал о Хлобуеве, что все его мысли были заняты не на шутку приобретенною покупкою. Он стал задумчив, и предположенья и мысли стали степенней и давали невольно значительное выраженье лицу. «Терпенье! Труд! Вещь нетрудная: с ними я познакомился, так сказать, с пелен детских. Мне они не в новость. Но станет ли теперь, в эти годы, столько терпенья, сколько в молодости?» Как бы то ни было, как ни рассматривал он, на какую сторону ни оборачивал приобретённую покупку, видел, что во всяком случае покупка была выгодна. Можно было поступить и так, чтобы заложить имение в ломбард, прежде выпродав по кускам лучшие земли. Можно было распорядиться и так, чтобы заняться самому хозяйством и сделаться помещиком по образцу Костанжогло, пользуясь его советами как соседа и благодетеля. Можно было поступить даже и так, чтобы перепродать в частные руки имение (разумеется, если не захочется самому хозяйничать), оставивши при себе беглых и мертвецов. Тогда представлялась и другая выгода: можно было вовсе улизнуть из этих мест и не заплатить Костанжогло денег, взятых у него взаймы. Странная мысль! не то чтобы Чичиков возымел <её>, но она вдруг сама собой предстала, дразня и усмехаясь, и прищуриваясь на него. Непотребница! Егоза! И кто творец этих вдруг набегающих мыслей? Он почувствовал удовольствие, – удовольствие оттого, что стал теперь помещиком – помещиком не фантастическим, но действительным, помещиком, у которого есть уже и земли, и угодья, и люди-люди не мечтательные, в воображенье пребываемые, но существующие. И понемногу начал он и подпрыгивать, и потирать себе руки, и подмигивать себе самому и вытрубил на кулаке, приставивши его себе ко рту, как бы на трубе, какой-то марш, и даже выговорил вслух несколько поощрительных слов и названий себе самому, вроде мордашки и каплунчика. Но потом, вспомнивши, что он не один, притихнул вдруг, постарался кое-как замять неумеренный порыв восторгновенья; и когда Платонов, принявши кое-какие из этих звуков за обращённую к нему речь, спросил у него: «Чего?» – он отвечал: «Ничего».

Тут только, оглянувшись вокруг себя, он увидел, что они уже давно ехали прекрасною рощей; миловидная берёзовая ограда тянулась у них справа и слева. Белые лесины берёз и осин, блестя, как снежный частокол, стройно и легко возносились на нежной зелени недавно развившихся листьев. Соловьи взапуски громко щёлкали из рощи. Лесные тюльпаны желтели в траве. Он не мог себе дать отчёта, как он успел очутиться в этом прекрасном месте, когда ещё недавно были открытые поля. Между дерев мелькала белая каменная церковь, а на другой стороне выказалась из рощи решётка. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в руках. Аглицкий пёс на высоких тонких ножках бежал перед ним.

– А вот и брат, – сказал Платонов. – Кучер, стой! – И вышел из коляски. Чичиков также.

Псы уже успели облобызаться. Тонконогий проворный Азор лизнул проворным языком своим Ярба в морду, потом лизнул Платонову руки, потом вскочил на Чичикова и лизнул его в ухо.

Братья обнялись.

– Помилуй, Платон, что это ты со мною делаешь? – сказал остановившийся брат, которого звали Василием.

– Как что? – равнодушно отвечал Платонов.

– Да как же в самом деле: три дни от тебя ни слуху ни духу! Конюх от Петуха привёл твоего жеребца. «Поехал, говорит, с каким-то барином». Ну, хоть бы слово сказал: куды, зачем, на сколько времени? Помилуй, братец, как же можно этак поступать? А я Бог знает чего не передумал в эти дни.

– Ну что ж делать? позабыл, – сказал Платонов. – Мы заехали к Константину Фёдоровичу: он тебе кланяется, сестра – также. Павел Иванович, рекомендую вам: брат Василий. Брат Василий, это Павел Иванович Чичиков.

Оба приглашённые ко взаимному знакомству пожали друг другу руки и, снявши картузы, поцеловались.

«Кто бы такой был этот Чичиков? – думал брат Василий. – Брат Платон на знакомства неразборчив». И оглянул он Чичикова, насколько позволяло приличие, и увидел, что это был человек по виду очень благонамеренный.

С своей стороны Чичиков оглянул также, насколько позволяло приличие, брата Василия и увидел, что брат ростом пониже Платона, волосом темней его и лицом далеко не так красив, но в чертах его лица было гораздо больше жизни и одушевления, больше сердечной доброты. Видно было, что он меньше дремал.

– Я решился, Вася, проездиться вместе с Павлом Ивановичем по святой Руси. Авось-либо это размычет хандру мою.

– Как же так вдруг решился?.. – сказал озадаченный брат Василий; и он чуть было не прибавил: «И ещё ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и чёрт знает что». Полный недоверия, он оглянул искоса Чичикова и увидел благоприличие изумительное.

Они повернули направо в ворота. Двор был старинный; дом тоже старинный, каких теперь не строят, – с навесами, под высокой крышей. Две огромные липы, росшие посреди двора, покрывали почти половину его своею тенью. Под ними было множество деревянных скамеек. Цветущие сирени и черёмухи бисерным ожерельем обходили двор вместе с оградой, совершенно скрывавшейся под их цветами и листьями. Господский дом был совершенно закрыт, только одни двери и окна миловидно глядели сквозь их ветви. Сквозь прямые, как стрелы, лесины дерев сквозили кухни, кладовые и погреба. Всё было в роще. Соловьи высвистывали громко, оглашая всю рощу. Невольно вносилось в душу какое-то безмятежное, приятное чувство. Так и отзывалось всё теми беззаботными временами, когда жилось всем добродушно и всё было просто и несложно. Брат Василий пригласил Чичикова садиться. Они сели на скамьях под липами.

Парень лет семнадцати, в красивой рубашке розовой ксандрейки[43], принёс и поставил перед ними графины с разноцветными фруктовыми квасами всех сортов, то густыми, как масло, то шипевшими, как газовые лимонады. Поставивши графины, схватил он заступ, стоявший у дерева, и ушёл в сад. У братьев Платоновых, так же как и у зятя Костанжогло, собственно слуг не было: они были все садовники, или, лучше сказать, слуги были, но все дворовые исправляли по очереди эту должность. Брат Василий всё утверждал, что слуги не сословие: подать что-нибудь может всякий, и для этого не стоит заводить особых людей; что будто русский человек потуда хорош и расторопен и не лентяй, покуда он ходит в рубашке и зипуне, но что как только заберётся в немецкий сертук, станет вдруг неуклюж и нерасторопен, и лентяй, и рубашки не переменяет, и в баню перестаёт вовсе ходить, и спит в сертуке, и заведутся у него под сертуком немецким и клопы, и блох несчётное множество. В этом, может быть, он был и прав. В деревне их народ одевался особенно щеголевато: кички у женщин были все в золоте, а рукава на рубахах – точные коймы турецкой шали.

– Это квасы, которыми издавна славится наш дом, – сказал брат Василий.

Чичиков налил стакан из первого графина – точный липец, который он некогда пивал в Польше; игра как у шампанского, а газ так и шибнул приятным кручком изо рта в нос.

– Нектар! – сказал он. Выпил стакан от другого графина – ещё лучше.

– Напиток напитков! – сказал Чичиков. – Могу сказать, что у почтеннейшего вашего зятя, Константина Фёдоровича, пил первейшую наливку, а у вас – первейший квас.

– Да ведь и наливка тоже от нас; ведь это сестра завела. Мать моя была из Малороссии, из-под Полтавы. Теперь все позабыли хозяйство вести сами. В какую же сторону и в какие места предполагаете ехать? – спросил брат Василий.

– Еду я, – сказал Чичиков, слегка покачиваясь на лавке и рукой поглаживая себя по колену, – не столько по своей нужде, сколько по нужде другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя: ибо, не говоря уже о пользе в геморроидальном отношении, видеть свет и коловращенье людей есть уже само по себе, так сказать, живая книга и вторая наука.

Брат Василий задумался. «Говорит этот человек несколько витиевато, но в словах его, однако ж, есть правда», – подумал <он>. Несколько помолчав, сказал он, обратясь к Платону:

– Я начинаю думать, Платон, что путешествие может, точно, расшевелить тебя. У тебя не что другое, как душевная спячка. Ты просто заснул, – и заснул не от пресыщения или усталости, но от недостатка живых впечатлений и ощущений. Вот я совершенно напротив. Я бы очень желал не так живо чувствовать и не так близко принимать к сердцу всё, что ни случается.

– Вольно ж принимать всё близко к сердцу, – сказал Платон. – Ты выискиваешь себе беспокойства и сам сочиняешь себе тревоги.

– Как сочинять, когда и без того на всяком шагу неприятность? – сказал Василий. – Слышал ты, какую без тебя сыграл с нами штуку Леницын? Захватил пустошь. Во-первых, пустоши этой я ни за какие деньги <не отдам >. Здесь у меня крестьяне празднуют всякую весну красную горку, с ней связаны воспоминания деревни; а для меня обычай – святая вещь, и за него готов пожертвовать всем.

– Не знает, потому и захватил, – сказал Платон, – человек новый, только что приехал из Петербурга; ему нужно объяснить, растолковать.

– Знает, очень знает. Я посылал ему сказать, но он отвечал грубостью.

– Тебе нужно было съездить самому, растолковать. Переговори с ним сам.

– Ну нет. Он чересчур уже заважничал. Я к нему не поеду. Изволь, поезжай сам, если хочешь ты.

– Я бы поехал, но ведь я не мешаюсь... Он может меня и провести и обмануть.

– Да если угодно, так я поеду, – сказал Чичиков, – скажите дельцо.

Василий взглянул на него и подумал: «Экой охотник ездить!»

– Вы мне подайте только понятие, какого рода он человек, – сказал Чичиков, – и в чём дело.

– Мне совестно наложить на вас такую неприятную комиссию. Человек он, по-моему, дрянь: из простых мелкопоместных дворян нашей губернии, выслужился в [Петербурге], женившись там на чьей-то побочной дочери, и заважничал. Тон задаёт. Да у нас народ живёт не глупый: мода нам не указ, а Петербург не церковь.

– Конечно, – сказал Чичиков, – а дело в чём?

– Видите ли? Ему, точно, нужна [земля]. Да если бы он не так поступал, я бы с охотою отвёл в другом месте даром земли, не то что пустошь. А теперь... Занозистый человек подумает...

– По-моему, лучше переговорить: может быть, дело-то [обделать можно миролюбно]. Мне поручали дела и не раскаивались. Вот тоже и генерал Бетрищев...

– Но мне совестно, что вам придётся говорить с таким человеком...[44]

..................................

– <…>[45] и наблюдая особенно, чтоб это было втайне, – сказал Чичиков, – ибо не столько самое преступленье, сколько соблазн вредоносен.

– А, это так, это так, – сказал Леницын, наклонив совершенно голову набок.

– Как приятно встретить единомыслье! – сказал Чичиков. – Есть и у меня дело, законное и незаконное вместе; с виду незаконное, в существе законное. Имея надобность в залогах, никого не хочу вводить в риск платежом по два рубли за живую душу. Ну, случится, лопну, – чего Боже сохрани, – неприятно ведь будет владельцу, я и решился воспользоваться беглыми и мёртвыми, ещё не вычеркнутыми из ревизии, чтобы за одним разом сделать и христианское дело и снять с бедного владельца тягость уплаты за них податей. Мы только между собой сделаем формальным образом купчую, как на живые.

«Это, однако же, что-то такое престранное», – подумал Леницын и отодвинулся со стулом немного назад.

– Да дело-то, однако же... такого рода... – начал <он>.

– А соблазну не будет, потому что втайне, – отвечал Чичиков, – и притом между благонамеренными людьми.

– Да всё-таки, однако же, дело как-то...

– А соблазну никакого, – отвечал весьма прямо и открыто Чичиков. – Дело такого рода, как сейчас рассуждали: между людьми благонамеренными, благоразумных лет и, кажется, хорошего чину, и притом втайне. – И, говоря это, глядел он открыто и благородно ему в глаза.

Как ни был изворотлив Леницын, как ни был сведущ вообще в делопроизводствах, но тут он как-то совершенно пришёл в недоуменье, тем более что каким-то странным образом он как бы запутался в собственные сети. Он вовсе не был способен на несправедливости и не хотел бы сделать ничего несправедливого, даже и втайне. «Экая удивительная оказия! – думал он про себя. – Прошу входить в тесную дружбу даже с хорошими людьми! Вот тебе и задача!»

Но судьба и обстоятельства как бы нарочно благоприятствовали Чичикову. Точно за тем, чтобы помочь этому затруднительному делу, вошла в комнату молодая хозяйка, супруга Леницына, бледная, худенькая, низенькая, но одетая по-петербургскому, большая охотница до людей comme il faut. За нею был вынесен на руках мамкой ребёнок-первенец, плод нежной любви недавно бракосочетавшихся супругов. Ловким подходом с прискочкой и наклоненьем головы набок Чичиков совершенно обворожил петербургскую даму, а вслед за нею и ребенка. Сначала тот было разревелся, но словами: «Агу, агу, душенька», – и прищёлкиваньем пальцев, и красотой сердоликовой печатки от часов Чичикову удалось его переманить к себе на руки. Потом он начал его приподымать к самому потолку и возбудил этим в ребенке приятную усмешку, чрезвычайно обрадовавшую обоих родителей. Но от внезапного удовольствия или чего-либо другого ребёнок вдруг повёл себя нехорошо.

– Ах, Боже мой! – вскрикнула жена Леницына, – он вам испортил весь фрак!

Чичиков посмотрел: рукав новёшенького фрака был весь испорчен. «Пострел бы тебя взял, чертёнок!» – подумал он в сердцах.

Хозяин, хозяйка, мамка – все побежали за одеколоном; со всех сторон принялись его вытирать.

– Ничего, ничего, совершенно ничего! – говорил Чичиков, стараясь сообщить лицу своему, сколько возможно, весёлое выражение. – Может ли что испортить ребенок в это золотое время своего возраста! – повторял он; а в то же время думал: «Да ведь как, бестия, волки б его съели, метко обделал, канальчонок проклятый!»

Это, по-видимому, незначительное обстоятельство совершенно преклонило хозяина в пользу дела Чичикова. Как отказать такому гостю, который оказал столько невинных ласк малютке и великодушно поплатился за то собственным фраком? Чтобы не подать дурного примера, решились решить дело секретно, ибо не столько самое дело, сколько соблазн вредоносен.

– Позвольте ж и мне, в вознагражденье за услугу, заплатить вам также услугой. Хочу быть посредником вашим по делу с братьями Платоновыми. Вам нужна земля, не так ли?[46]

 

 

..................................

..................................

..................................

 

 

<Одна из последних глав>

 

Всё на свете обделывает свои дела. «Что кому требит, тот то и теребит», – говорит пословица. Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтобы украл, но попользовался. Ведь всякий из нас чем-нибудь попользуется: тот казённым лесом, тот экономическими суммами, тот крадёт у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса[47] или кареты. Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, и плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит – изволь удержать себя! Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не бог. Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу. Конечно, следовало бы выехать вон из города, но дороги испортились. В городе между тем готова была начаться другая ярмарка – собственно дворянская. Прежняя была больше конная, скотом, сырыми произведениями да разными крестьянскими, скупаемыми прасолами и кулаками. Теперь же все, что куплено на Нижегородской ярмарке краснопродавцами панских товаров, привезено сюда. Наехали истребители русских кошельков, французы с помадами и француженки с шляпками, истребители добытых кровью и трудами денег, – эта египетская саранча, по выражению Костанжогло, которая мало того что всё сожрёт, да ещё и яиц после себя оставит, зарывши их в землю.

Только неурожай да несчастный в самом <деле год> удержали многих помещиков по деревням. Зато чиновники, как не терпящие неурожая, развернулись; жёны их, на беду, также. Начитавшись разных книг, распущенных в последнее время с целью внушить всякие новые потребности человечеству, возымели жажду необыкновенную испытать всяких новых наслаждений. Француз открыл новое заведение – какой-то дотоле неслыханный в губернии воксал, с ужином, будто бы по необыкновенно дешёвой цене и половину на кредит. Этого было достаточно, чтобы <не только> столоначальники, но даже и все канцелярские, в надежде на будущие взятки с просителей, <развернулись>. Зародилось желанье пощеголять друг перед другом лошадьми и кучерами. Уж это столкновенье сословий для увеселения!.. Несмотря на мерзкую погоду и слякоть, щегольские коляски пролетали взад и вперёд. Откуда взялись они, Бог весть, но в Петербурге не подгадили бы. Купцы, приказчики, ловко приподымая шляпы, запрашивали барыш. Редко где, видны были бородачи в меховых горлатных шапках. Всё было европейского вида, с бритыми подбородками, всё исчахлое и с гнилыми зубами.

«Пожалуйте, пожалуйста! Да уж извольте только взойти-с в лавку! Господин, господин!» – покрикивали кое-где мальчишки.

Но уж на них с презрением смотрели познакомленные с Европой посредники; изредка только с чувством достоинства произносили: «Штакет», или: «Здесь сукны эибер, клер и чёрные».

– Есть сукна брусничных цветов с искрой? – спросил Чичиков.

– Отличные сукна, – сказал купец, приподнимая одной рукой картуз, а другой указывая на лавку.

Чичиков взошёл в лавку. Ловко приподнял <купец> доску стола и очутился на другой стороне его, спиною к товарам, вознесённым от низу до потолка, штука на штуке, и лицом к покупателю. Опершись ловко обеими руками и слегка покачиваясь на них всем корпусом, произнёс:

– Каких сукон пожелаете?

– С искрой оливковых или бутылочных, приближающихся, так сказать, к бруснике, – сказал Чичиков.

– Могу сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого только в просвещённых столицах можно найти. Малый! подай сукно сверху, что за тридцать четвертым номером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой! Бросай его сюда. Вот суконцо! – И, разворотивши его с другого конца, купец поднёс Чичикову к самому носу, так что тот мог не только погладить рукой шелковистый лоск, но даже и понюхать.

– Хорошо, но всё не то, – сказал Чичиков. – Ведь я служил на таможне, так мне высшего сорта, какое есть, и притом больше искрасна, не к бутылке, но к бруснике чтобы приближалось.

– Понимаю-с: вы истинно желаете такого цвета, какой нонче в Петербурге <в моду> входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства.

Европеец полез. Штука упала. Развернул он её с искусством прежних времён, даже на время позабыв, что он принадлежит уже к позднейшему поколению, и поднёс к свету, даже вышедши из лавки, и там его показал, при-щурясь к свету и сказавши: «Отличный цвет! Сукно наваринского дыму с пламенем».

Сукно понравилось; о цене условились, хотя она и «с прификсом», как утверждал купец. Тут произведено было ловкое дранье обеими руками. Заворочено оно было в бумагу, по-русски, с быстротой неимоверной. Свёрток завертелся под лёгкой бечёвкой, охватившей его животрепещущим узлом. Ножницы перерезали бечёвку, и всё было уже в коляске.

– Покажите чёрного сукна, – раздался голос. «Вот, чёрт побери, Хлобуев», – сказал про себя Чичиков и поворотился, чтобы не видать его, находя неблагоразумным с своей <стороны> заводить с ним какое-либо объяснение насчёт наследства. Но <он> уже его увидел.

– Что это, право, Павел Иванович, не с умыслом ли уходите от меня? Я вас нигде не могу найти, а ведь дела такого <рода?>, что нам нужно сурьёзно переговорить.

– Почтеннейший, почтеннейший, – сказал Чичиков, пожимая ему руки, – поверьте, что всё хочу с вами побеседовать, да времени совсем нет. – А сам думал: «Чёрт бы тебя побрал!» И вдруг увидел входящего Муразова. – Ах, Боже, Афанасий Васильевич! Как здоровье ваше?

– Как вы? – сказал Муразов, снимая шляпу. Купец и Хлобуев сняли шляпу.

– Да вот поясница, да и сон как-то всё не то. Уж оттого ли, что мало движения...

Но Муразов, вместо того [чтобы углубляться] в причину припадков Чичикова, обратился к Хлобуеву:

– А я, Семён Семёнович, увидавши, что вы взошли в лавку, – за вами. Мне нужно кое о чём переговорить, так не хотите ли заехать ко мне?

– Как же, как же, – сказал поспешно Хлобуев и вышел с ним.

«О чём бы у них разговоры?» – подумал <Чичиков>.

– Афанасий Васильевич – почтенный и умный человек, – сказал купец, – и дело своё знает, но просветительности нет. Ведь купец есть негоциант, а не то, что купец. Тут с этим соединено и буджет, и реакцмя, а иначе выйдет паувпуризм.

Чичиков махнул рукой.

– Павел Иванович, я вас ищу везде, – раздался позади голос Леницына.

Купец почтительно снял шляпу.

– Ах, Фёдор Фёдорыч!

– Ради Бога, едемте ко мне: мне нужно переговорить, – сказал <он>.

Чичиков взглянул – на нём не было лица. Расплатившись с купцом, он вышел из лавки.

[48]– Вас жду, <Семён Семёнович>, – сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева, – пожалуйте ко мне в комнатку. – И он повёл Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.

– Скажите, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тётушки всё-таки вам досталось кое-что.

– Да как вам сказать, Афанасий Васильевич. Я не знаю, лучше ли мои обстоятельства. Мне досталось всего пятьдесят душ крестьян и тридцать тысяч денег, которыми я должен был расплатиться с частью моих долгов, – и у меня вновь ровно ничего. А главное дело, что дело по этому завещанью самое нечистое. Тут, Афанасий Васильевич, завелись такие мошенничества! Я вам сейчас расскажу, и вы подивитесь, что такое делается. Этот Чичиков...

– Позвольте, Семён Семёнович, прежде чем говорить об этом Чичикове, позвольте поговорить собственно о вас. Скажите мне: сколько, по вашему заключению, было <бы> для вас удовлетворительно и достаточно затем, чтобы совершенно выпутаться из обстоятельств?

– Мои обстоятельства трудные, – сказал Хлобуев. – Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно по крайней мере сто тысяч, если не больше, – словом, мне это невозможно.

– Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?

– Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей. О себе нечего уже думать: карьер мои кончен, я уж никуды не гожусь.

– И всё-таки жизнь останется праздная, а в праздности приходят искушения, о которых бы и не подумал человек, занявшись работою.

– Не могу, никуда не гожусь: осовел, болит поясница.

– Да как же жить без работы? Как быть на свете без должности, без места? Помилуйте! Взгляните на всякое творенье Божье: всякое чему-нибудь да служит, имеет своё отправление. Даже камень и тот затем, чтобы употреблять на дело, а человек, разумнейшее существо, чтобы оставался без пользы, – статочное ли это дело?

– Ну, да я всё-таки не без дела. Я могу заняться воспитаньем детей.

– Нет, Семён Семёнович, нет, это всего труднее. Как воспитать тому детей, кто сам себя не воспитал? Детей ведь только можно воспитать примером собственной жизни. А ваша жизнь годится им в пример? Чтобы выучиться разве тому, как <в> праздности проводить время да играть в карты? Нет, Семён Семёнович, отдайте детей мне: вы их испортите. Подумайте не шутя: вас сгубила праздность. Вам нужно от ней бежать. Как жить на свете не прикреплённу ни к чему? Какой-нибудь да должно исполнять долг. Поденщик, ведь и тот служит. Он ест грошовый хлеб, да ведь он его добывает и чувствует интерес своего занятия.

– Ей-Богу, пробовал, Афанасий Васильевич, старался преодолеть. Что ж делать, остарел, сделался неспособен. Ну, как мне поступить? Неужели определиться мне в службу? Ну, как же мне, в сорок пять лет, сесть за один стол с начинающими канцелярскими чиновниками? Притом я не способен к взяткам – и себе помешаю, и другим поврежу. Там уж у них и касты свои образовались. Нет, Афанасий Васильич, думал, пробовал, перебирал все места, – везде буду неспособен. Только разве в богадельню...

– Богадельня <тем>, которые трудились; а тем, которые веселились всё время в молодости, отвечают, как муравей стрекозе: «Поди попляши!» Да и в богадельне сидя, тоже трудятся и работают, в вист не играют. Семён Семёнович, – говорил <Myразов>, смотря ему в лицо пристально, – вы обманываете и себя и меня.

Муразов глядел пристально ему в лицо, но бедный Хлобуев ничего не мог отвечать, Муразову стало его жалко.

– Послушайте, Семён Семёнович, но ведь вы же молитесь, ходите в церковь, не пропускаете, я знаю, ни утрени, ни вечерни. Вам хоть и не хочется рано вставать, но ведь вы встаёте же и идёте, – идёте в четыре часа утра, когда никто не подымается.

– Это другое дело, Афанасий Васильевич. Я знаю, что это я делаю не для человека, но для того, кто приказал нам быть всем на свете. Что ж делать? Я верю, что он милостив ко мне, что как я ни мерзок, ни гадок, но он меня может простить и принять, тогда как люди оттолкнут ногою и наилучший из друзей продаст меня, да ещё и скажет потом, что он продал из благой цели.

Огорчённое чувство выразилось в лице <Хлобуева>. Старик прослезился, но ничего не перечил.

– Так послужите же тому, который так милостив. Ему так же угоден труд, как и молитва. Возьмите какое ни есть занятие, но возьмите как бы вы делали для него, а не для людей. Ну, просто хоть воду толките в ступе, но помышляйте только, что вы делаете для него. Уж этим будет выгода, что для дурного не останется времени – для проигрыша в карты, для пирушки с объедалами, для светской жизни. Эх, Семён Семёнович! Знаете вы Ивана Потапыча?

– Знаю и очень уважаю.

– Ведь хороший был торговец: полмиллиона было; да как увидел во всём прибыток – и распустился. Сына по-французски стал учить, дочь – за генерала. И уже не в лавке или в биржевой улице, а всё как бы встретить приятеля да затащить в трактир пить чай. Пил целые дни чай, ну и обанкрутился. А тут Бог несчастье послал: сына не стало. Теперь он, видите ли, приказчиком у меня. Начал сызнова. Дела-то поправились его. Он мог бы опять торговать на пятьсот тысяч. «Приказчиком был, приказчиком хочу и умереть. Теперь, говорит, я стал здоров и свеж, а тогда у меня брюхо-де заводилось, да и водяная началась. Нет», – говорит. И чаю он теперь в рот не берёт. Щи да кашу – и больше ничего, да-с. А уж молится он так, как никто из нас не молится. А уж помогает он бедным так, как никто из нас не помогает; а другой рад бы помочь, да деньги свои прожил.

Бедный Хлобуев задумался.

Старик взял его за обе руки.

– Семён Семёнович! Если бы вы знали, как мне вас жалко. Я об вас всё время думал. И вот послушайте. Вы знаете, что в монастыре есть затворник, который никого не видит. Человек этот большого ума, – такого ума, что я не знаю. Я начал ему говорить, что вот у меня есть этакой приятель, но имени не сказал, что болеет он вот чём. Он начал слушать, да вдруг прервал словами: «Прежде Божье дело, чем своё. Церковь строят, а денег нет: сбирать нужно на церковь». Да и захлопнул дверью. Я думал, что ж это значит? Не хочет, видно, дать совета. Да и зашёл к нашему архимандриту. Только что я в дверь, а он мне с первых же слов: не знаю ли я такого человека, которому бы можно было поручить сбор на церковь, который бы был или из дворян, или <из> купцов, повоспитанней других, смотрел бы на <то>, как на спасение своё? Я так с первого же разу и остановился: «Ах, Боже мой! Да ведь это схимник назначает эту должность Семёну Семёновичу. Дорога для его болезни хороша. Переходя с книгой от помещика к крестьянину и от крестьянина к мещанину, он узнает и то, как кто живёт и кто в чём нуждается, – так что воротится потом, обошедши несколько губернии, так узнает местность и край получше всех тех люден, которые живут в городах... А эдакие люди теперь нужны». Вот мне князь сказывал, что он много бы дал, чтобы достать такого чиновника, который бы знал не по бумагам дело, а так, как оно есть на деле, потому что из бумаг, говорит, ничего уж не видать: так всё запуталось.

– Вы меня совершенно смутили, сбили, Афанасий Васильевич, – сказал Хлобуев, в изумлении смотря <на него>. – Я даже не верю тому, что вы, точно, мне это говорите, для этого нужен неутомимый, деятельный человек. Притом как же мне бросить жену, детей, которым есть нечего?

– О супруге и детях не заботьтесь. Я возьму их на своё попечение, и учителя будут у детей. Чем вам ходить с котомкой и выпрашивать милостыню для себя, благороднее и лучше просить для Бога. Я вам дам простую <кибитку>, тряски не бойтесь: это для вашего здоровья. Я дам вам на дорогу денег, чтобы вы могли мимоходом дать тем, которые посильнее других нуждаются. Вы здесь можете много добрых дел сделать: вы уж не ошибетесь, а кому дадите, тот, точно, будет стоить. Эдаким образом ездя, вы точно узнаете всех, кто и как. Это не то, что иной чиновник, которого все боятся и от которого <таятся>; а с вами, зная, что вы просите на церковь, охотно разговорятся.

– Я вижу, это прекрасная мысль, и я бы очень <желал> исполнить хоть часть; но, право, мне кажется, это свыше сил.

– Да что же по нашим силам? – сказал Муразов. – Ведь ничего нет по нашим силам. Все свыше наших сил. Без помощи свыше ничего нельзя. Но молитва собирает силы. Перекрестись, говорит человек: «Господи, помилуй», – гребёт и доплывает до берега. Об этом не нужно и помышлять долго; это нужно просто принять за повеленье Божие. Кибитка будет вам сейчас готова; а вы забегите к отцу архимандриту за книгой и за благословеньем, да и в дорогу.

– Повинуюсь вам и принимаю не иначе, как за указание Божие. –«Господи, благослови!» – сказал он внутренно и почувствовал, что бодрость и сила стала проникать к нему в душу. Самый ум его как бы стал пробуждаться надеждой на исход из своего печально-неисходного положенья. Свет стал мерцать вдали...

Но, оставивши Хлобуева, обратимся к Чичикову. А между тем в самом деле но судам шли просьбы за просьбой. Оказались родственники, о которых и не слышал никто. Как птицы слетаются на мертвечину, так все налетело на несметное имущество, оставшееся после старухи: оказ<ались> доносы на Чичикова, на подложность последнего завещания, доносы на подложность и первого завещания, улики в покраже и в утаении сумм. Явились даже улики на Чичикова в покупке мёртвых душ, в провозе контрабанды во время бытности его ещё при таможне. Выкопали всё, разузнали его прежнюю историю. Бог весть откуда всё это пронюхали и знали; только были улики даже и в таких делах, об которых, думал Чичиков, кроме его и четырёх стен, никто не знал. Покамест всё это было ещё судейская тайна и до ушей его не дошло, хотя верная записка юрисконсульта, которую он вскоре получил, несколько дала ему вонять, что каша заварится. Записка была краткого содержания:

«Спешу вас уведомить, что по делу будет возня, но помните, что тревожиться никак не следует. Главное дело – спокойствие. Обделаем всё». Записка эта успокоила совершенно его. «[Этот человек], точно, гений», – сказал Чичиков. В довершенье хорошего, портной в это время принёс платье. <Чичиков> получил желанье сильное посмотреть на самого себя в новом фраке наваринского пламени с дымом. Натянул штаны, которые обхватили его чудесным образом со всех сторон, так что хоть рисуй. Ляжки так славно обтянуло, икры тоже; сукно обхватило все малости, сообща им ещё большую упругость. Как затянул он позади себя пряжку, живот стал точно барабан. Он ударил по нём тут щёткой, прибавив: «Ведь какой дурак! а в целом он составляет картину!» Фрак, казалось, был сшит ещё лучше штанов: ни морщинки, все бока обтянул, выгнулся на перехвате, показавши весь его перегиб. На замечанье Чичикова, <что> под правой мышкой немного жало, портной только улыбался: от этого ещё лучше прихватывало по талии. «Будьте покойны. будьте покойны насчёт работы, – повторял он с нескрытым торжеством. – Кроме Петербурга, нигде так не сошьют». Портной был сам из Петербурга и на вывеске выставил: «Иностранец из Лондона и Парижа». Шутить он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а пусть себе пишет из какого-нибудь «Карлсеру» или «Копенгара».

Чичиков великодушно расплатился с портным и, оставшись один, стал рассматривать себя на досуге в зеркало, как артист – с эстетическим чувством и con omore[49]. Оказалось, что всё как-то было ещё лучше, чем прежде; щёчки интереснее, подбородок заманчивей, белые воротнички давали тон щеке, атласный синий галстук давал тон воротничкам, новомодные складки манишки давали тон галстуку, богатый бархатный жилет давал тон манишке, а фрак наваринского дыма с пламенем, блистая, как шёлк, давал тон всему. Поворотился направо – хорошо! Поворотился налево – ещё лучше! Перегиб такой, как у камергера или у такого господина, который так <и> чешет по-французски, который, даже и рассердясь, выбраниться не умеет на русском языке, а распечёт французским диалектом: деликатность такая! Он попробовал, склоня голову несколько набок, принять позу, как бы адресовался к даме средних лет и последнего просвещения: выходила просто картина. Художник, бери кисть и пиши! В удовольствии он совершил тут же лёгкий прыжок вроде антраша. Вздрогнул комод, и шлёпнула на землю склянка с одеколоном; но это не причинило никакого помешательства. Он назвал, как и следовало, глупую склянку дурой и подумал: «К кому теперь прежде всего явиться? Всего лучше...»

Как вдруг в передней – вроде некоторого бряканья сапогов со шпорами, и жандарм в полном вооружении, как <будто> в лице его было целое войско: «Приказано сей же час явиться к генерал-губернатору!» Чичиков так и обомлел. Перед ним торчало страшилище с усами, лошадиный хвост на голове, через плечо перевязь, через другое перевязь, огромнейший палаш привешен к боку. Ему показалось, что при другом боку висело и ружьё, и чёрт знает что: целое войско в одном только! Он начал было возражать, страшило грубо заговорило: «Приказано сей же час!» Сквозь дверь в переднюю он увидел, что там мелькало и другое страшило; взглянул в окошко – и экипаж. Что тут делать? Так, как был, во фраке наваринского пламени с дымом, должен был сесть и, дрожа всем телом, отправился к генерал-губернатору, и жандарм с ним.

В передней не дали даже и опомниться ему. «Ступайте! вас князь уже ждёт», – сказал дежурный чиновник. Перед ним, как в тумане, мелькнула передняя с курьерами, принимавшими пакеты, потом зала, через которую он прошёл, думая только: «Вот как схватит да без суда, без всего прямо в Сибирь!» Сердце его забилось с такой силою, с какой не бьётся даже у наиревнивейшего любовника. Наконец растворилась роковая дверь: предстал кабинет с портфелями, шкафами и книгами, и князь, гневный, как сам гнев.

«Губитель, губитель! – сказал Чичиков. – Погубит он мою душу. Зарежет, как волк агнца».

– Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог, а вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек! – Губы князя дрожали от гнева.

– Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством? – спросил Чичиков, дрожа всем телом.

– Женщина, – произнёс князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову, – женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку.

Свет помутился в очах Чичикова.

– Ваше сиятельство! Скажу всю истину дела. Я виноват, точно, виноват, но не так виноват: меня обнесли враги.

– Вас не может никто обнесть, потому что в вас мерзостей в несколько раз больше того, что может <выдумать> последний лжец. Вы во всю жизнь, я думаю, не делали небесчестного дела. Всякая копейка, добытая вами, добыта бесчестно, есть воровство и бесчестнейшее дело, за которое кнут и Сибирь! Нет, теперь полно!

С сей же минуты будешь отведён в острог, и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен <ждать> разрешенья участи своей. И это милостиво ещё, потому, что <ты> хуже их в несколько <раз>: они в армяке и тулупе, а ты... – Он взглянул на фрак наваринского пламени с дымом и, взявшись за шнурок, позвонил.

– Ваше сиятельство, – вскрикнул Чичиков, – умилосердитесь! Вы отец семейства. Не меня пощадите – старуха мать!

– Врёшь! вскрикнул гневно князь. – Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь – матерью.

– Ваше сиятельство! я мерзавец и последний негодяй, – сказал Чичиков голосом...[50] – Я действительно лгал, я не имел ни детей, ни семейства; но, вот Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства. Но что за бедственные стечения обстоятельств! Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье... враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была точно вихорь буйный или судно среди волн, по воле ветров. Я – человек, ваше сиятельство.

Слёзы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю, так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете, атласном галстуке, чудесно сшитых штанах и головной причёске, изливавшей ток сладкого дыхания первейшего одеколона, и ударился лбом.

– Поди прочь от меня! Позвать, чтобы его взяли, солдат! – сказал князь взошедшим.

– Ваше сиятельство! – кричал <Чичиков> и обхватил обеими руками сапог князя.

Чувство содроганья пробежало по всем жилам <князя>.

– Подите прочь, говорю вам! – сказал он, усиливаясь вырвать свою ногу из объятья Чичикова.

– Ваше сиятельство! не сойду с места, покуда не получу милости, – говорил <Чичиков>, не выпуская сапог князя и проехавшись вместе с ногой по полу во фраке наваринского пламени и дыма.

– Подите, говорю вам! – говорил он с тем неизъяснимым чувством отвращенья, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Он встряхнул так, что Чичиков почувствовал удар сапога в нос, губы и округлённый подбородок, но он не выпустил сапога и ещё <с> большей силой держал его в своих объятиях. Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою чёрную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему...

В самых дверях на лестницу – навстречу Муразов. Луч надежды вдруг скользнул. В один миг с силой неестественной вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумлённому старику.

– Батюшка, Павел Иванович! что с вами!

– Спасите! ведут в острог, на смерть!.. Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.

Промозглый, сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железной решёткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой только дымило, а тепла не давало, – вот обиталище, где помещён был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать вниманье соотечественников, в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма. Не дали даже ему распорядиться взять с собой необходимые вещи, взять шкатулку, где были деньги, быть может достаточные...[51] Бумаги, крепости на мёртвые <души> – всё было теперь у чиновников. Он повалился на землю, и безнадёжная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищённое. Ещё день такой грусти, и не было бы Чичикова вовсе на свете. Но и над Чичиковым не дремствовала чья-то всеспасающая рука. Час спустя двери тюрьмы растворились: взошёл старик Муразов.

Если бы терзаемому палящей жаждой, покрытому прахом и пылью дороги, изнурённому, измождённому путнику влил кто в засохнувшее горло струю ключевой воды – не так бы ею он освежился, не так оживился, как оживился бедный Чичиков.

– Спаситель мой! – сказал Чичиков и, схвативши вдруг его руку, быстро поцеловал и прижал к груди. – Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного!

Он залился слезами.

– Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только:

– Ах, Павел Иванович, Павел Иванович! что вы сделали!

– Что ж делать! Сгубила, проклятая! Не знал меры; не сумел вовремя остановиться. Сатана проклятый обольстил, вывел из пределов разума и благоразумия человеческого. Преступил, преступил! Но только как же можно этак поступить? Дворянина, дворянина, без суда, без следствия, бросить в тюрьму! Дворянина, Афанасий Васильевич! Да ведь как же не дать время зайти к себе, распорядиться с вещами? Ведь там у меня все осталось теперь без присмотра. Шкатулка, Афанасий Васильевич, шкатулка, ведь там всё имущество. Потом приобрёл, кровью, летами трудов, лишений.. Шкатулка, Афанасии Васильевич! Ведь всё украдут, разнесут!.. О Боже!

И, не в силах будучи удержать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленье, сорвал с себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.

– Ах, Павел Иванов

Date: 2015-09-03; view: 231; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию