Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Одиннадцатое 2 page. – Да, – немного помолчав, сказал я, – в женщине
– Да, – немного помолчав, сказал я, – в женщине. – Не хочешь мне рассказать? У меня в свое время были сбои по этой части. Я начал ему рассказывать и сразу почувствовал известное облегчение, хотя мое повествование было туманным и обрывочным: безымянная полька-эмигрантка, на несколько лет старше меня, невероятно красивая, жертва войны. Я смутно намекнул на Аушвиц, но ничего не сказал про Натана. У меня был с ней недолгий роман, продолжал я, но по ряду причин дело не сложилось. Я быстро прокрутил детали: детство она провела в Польше, приехала в Бруклин, поступила на работу, не может избавиться от недомогания. А в один прекрасный день, поведал я ему, она взяла и исчезла, и я не надеюсь, что вернется. С минуту я молчал, затем добавил стоическим тоном: – Думаю, через какое-то время я с этим справлюсь. Я дал ясно понять, что хочу переменить тему. Говоря о Софи, я почувствовал, как меня снова пронзила спазма боли, по телу волнами побежали мурашки. Отец пробормотал несколько традиционно сочувственных слов, затем умолк. – А как идет работа? – наконец произнес он. Я до сих пор всячески обходил эту тему. – Как продвигается эта твоя книжка? Я почувствовал, что меня отпускает. – Все шло вполне хорошо, – сказал я, – я смог неплохо поработать в Бруклине. Во всяком случае, до истории с этой женщиной – я имею в виду, до разрыва наших отношений. С тех пор все, по сути дела, застопорилось, по сути дела, остановилось. – Это было, конечно, не совсем так. Меня начинало мутить от страха при одной мысли, что вот я вернусь к Етте Зиммермен и возобновлю работу в душном вакууме, образовавшемся после исчезновения Софи и Натана, буду что-то писать в этом месте, наполненном мрачным эхом воспоминаний о том, как мы славно проводили вместе время и вот теперь ничего этого больше нет. – Думаю, я довольно скоро возобновлю работу, – вяло добавил я. Я чувствовал, что наш разговор начинает затухать. Отец зевнул. – Ну, если ты действительно хочешь снова засесть за свой труд, – пробормотал он сонным голосом, – та старая ферма в Саутхемптоне ждет тебя. Я знаю, это было бы отличным местом для работы. Надеюсь, ты подумаешь об этом, сынок. Он снова захрапел, на сей раз не подражая обитателям зоопарка, а выдавая мощную канонаду, вроде той, что можно услышать в документальном фильме об осаде Сталинграда. Я в отчаянии зарылся головой в подушку. Тем не менее я умудрился задремать и даже ненадолго заснул. Мне снился мой призрачный благодетель, юный раб Артист, и во сне его образ как-то слился с образом другого раба, о котором я узнал на много лет раньше, – Ната Тернера. Я проснулся с тяжким вздохом. Заря уже занялась. Я смотрел в потолок, освещенный опаловым светом, и слушал прерывистый вой полицейской сирены внизу на улице – звук становился все громче, все уродливее, все безумнее. Я слушал с легкой тревогой, которую всегда вызывает этот пронзительный звук беды, он постепенно исчез среди кроличьих садков Адовой Кухни, издав напоследок тонкую дьявольскую трель. «Боже мой, боже мой, – думал я, – как могут в нашем веке сосуществовать Юг и этот большой город с его воплями? Уму непостижимо». Утром отец занялся приготовлениями к отъезду в Виргинию. Возможно, Нат Тернер породил поток воспоминаний, наполнивших меня поистине лихорадочной ностальгией по Югу, пока я лежал в разгоравшемся утреннем свете. А быть может, просто предложение отца бесплатно пожить в Тайдуотере на ферме показалось мне сейчас куда более привлекательным, поскольку любимых мною людей в Бруклине уже не было. Так или иначе, отец разинул от удивления рот, когда пережевывая резиновые блины в кафе «Макэлпина», я сказал ему, чтобы он купил второй билет и ждал меня на Пенсильванском вокзале. Я еду с ним на Юг и поселюсь на ферме, объявил я с неожиданным чувством облегчения и радости. Ему надо только отпустить меня на два-три часа, чтобы я мог упаковать вещи и расстаться с Еттой Зиммермен. Однако, как я уже упоминал, все получилось иначе – во всяком случае, в то время. Я позвонил отцу из Бруклина и был вынужден сказать ему, что все-таки решил остаться в городе. Дело в том, что утром я увидел в Розовом Дворце Софи – она стояла одна посреди разбросанных вещей в той самой комнате, которую, как я думал, навсегда покинула. Я понимаю сейчас, что по таинственному совпадению явился тогда в решающий момент. Каких-нибудь десять минут спустя она уже собрала бы свои вещички и исчезла, и я, безусловно, никогда больше не увидел бы ее. Глупо строить догадки, что могло бы быть в прошлом. Но даже и сегодня я не могу не думать, не сложилось ли бы все лучше для Софи, не появись я тогда. Кто знает, может быть, ей удалось бы выкарабкаться, может быть, удалось бы выжить где-нибудь – где-то вне Бруклина или даже вне Америки. Или в любом другом месте.
Одной из наименее известных, но чрезвычайно гнусных операций, проводившихся нацистами по их генеральному плану, была программа под названием Lebensborn. Плод безумного увлечения нацистов филогенезом, Lebensborn (буквально – родник жизни) была создана для пополнения людского контингента Нового порядка, первоначально путем проведения систематизированной программы воспроизводства, затем путем организованного выявления на оккупированных территориях расово «подходящих» детей, которых потом отправляли в фатерланд и размещали в домах преданных приверженцев фюрера, где они росли в стерильно чистой национал-социалистской атмосфере. Теоретически детей должны были отбирать из числа чистокровных немцев. Однако многие из этих южных жертв были поляками, что лишний раз указывает на частые нарушения, цинично допускавшиеся нацистами в вопросе расовой принадлежности. Ведь поляки наряду с прочими славянскими народами считались недочеловеками, которые вслед за евреями подлежали истреблению, тем не менее по своим физическим данным дети во многих случаях удовлетворяли установленным нормам: лицом часто походили на представителей нордической расы и были светозарными блондинами, что наиболее отвечало эстетическому вкусу нацистов. Lebensborn не достигла того размаха, на который рассчитывали нацисты, но она проводилась не без успеха. В одной только Варшаве десятки тысяч детей были отобраны у родителей, и подавляющее их большинство, став Карлами и Лизель, Генрихами и Труди, были поглощены рейхом и так никогда и не воссоединились со своими семьями. А кроме того, бесчисленное множество детей, прошедших первоначальный отбор, но потом не удовлетворивших более строгим расовым требованиям, было истреблено – некоторые в Аушвице. Осуществление этой программы, конечно, должно было держаться в тайне, как большинство омерзительных планов Гитлера, но подобные противозаконные действия едва ли могли остаться совсем уж нераскрытыми. В конце 1942 года пропал хорошенький светловолосый пятилетний сынишка подруги Софи, которая жила в соседней квартире их частично разбомбленного дома в Варшаве, и она никогда больше его не видела. Хотя нацисты старались прикрывать такие преступления дымовой завесой, всем, включая Софи, было ясно, кто их совершал. Впоследствии Софи не раз думала о том, как эта программа, которая в Варшаве наполняла ее таким ужасом, что она, заслышав тяжелые шаги на лестнице и холодея от страха, часто прятала своего сына Яна в шкаф, – как эта программа стала потом, в Аушвице, пределом ее мечтаний и лихорадочных надежд. А уговорила Софи прибегнуть к Lebensborn приятельница, такая же, как она, узница, – о ней мы расскажем позже, – и теперь Софи увидела в этом единственную возможность спасти жизнь Яну. В тот день, когда у нее произошел разговор с Рудольфом Хессом, рассказывала мне Софи, она намеревалась завести речь об этой программе. Упомянуть о ней надо было умно, не впрямую, но это было возможно. В предшествовавшие дни Софи достаточно логично рассудила, что Lebensborn, пожалуй, единственный путь вызволить Яна из Детского лагеря. Это было бы тем легче осуществить, что Ян, как и она сама, вырос, владея двумя языками: польским и немецким. Тут она рассказала мне то, о чем до сих пор умалчивала. Добившись расположения коменданта, она намеревалась просить его использовать свой огромный авторитет и отослать хорошенького маленького блондинчика-поляка, говорящего по-немецки, с присущими кавказской расе веснушками, синими, как васильки, глазами и точеным профилем маленького пилота люфтваффе, в какое-нибудь административное подразделение в Кракове, или Катовице, или Вроцлаве, или где-либо еще неподалеку, с тем чтобы его переправили оттуда в благополучное и безопасное место в Германии. Она не станет спрашивать, куда его пошлют; она даже поклянется никогда не выяснять, где он находится и какое его ждет будущее, – лишь бы быть уверенной, что он живет где-то в сердце рейха в надежном укрытии, ибо там он, скорей всего, выживет, тогда как в Освенциме, несомненно погибнет. Но в тот день все, конечно, пошло наперекосяк. В своем смятении и панике Софи напрямик стала умолять Хесса освободить Яна, а непредсказуемая реакция коменданта – его ярость – совершенно сбила ее с толку, и она уже не могла бы заговорить с ним о Lebensborn, даже если бы вспомнила об этой программе. Тем не менее еще не все было потеряно. Надо было дождаться новой возможности предложить Хессу этот невыразимо тяжкий для нее путь спасения сына; в результате странная мучительная сцена произошла между ним и Софи на другой день. Но все это Софи рассказала мне не сразу. В тот день, в «Кленовом дворе», описав, как она упала перед комендантом на колени, она вдруг умолкла и, отвернувшись к окну, долго молчала. Потом неожиданно извинилась и ушла в дамский туалет. Заиграл музыкальный автомат – снова сестры Эндрюс. Я поднял глаза на засиженные мухами пластмассовые часы с рекламой виски «Карстэйрз»: было почти половина шестого, и я не без удивления понял, что Софи проговорила со мной почти весь день. Я никогда прежде не слыхал о Рудольфе Хессе, но в своем простом, бесхитростном рассказе она обрисовала его так живо, что мне показалось, будто он явился мне в кошмарнейшем сне. Однако было совершенно ясно, что она не может без конца говорить о таком человеке и о таком прошлом, и, значит, настоятельно требовался перерыв. Поэтому, хоть у меня и осталось ощущение недосказанности и тайны, я не собирался проявлять бестактность и просить ее продолжить рассказ. Мне хотелось отключиться от всего этого, хотя я еще никак не мог прийти в себя от сделанного открытия, что у Софи был сын. Ей явно дорого стоило выложить все это мне: я это понял, на мгновение увидев ее потусторонний взгляд, в котором таилась бездонная боль воспоминаний, таких мрачных, что ее рассудок был на грани срыва. Вот я и сказал себе, что эта тема – по крайней мере на время – закрывается. Я велел неряшливому ирландцу-официанту принести пива и стал ждать Софи. Завсегдатаи «Кленового двора» – полицейские, отслужившие смену, лифтеры, производители строительных работ и всякие залетные птицы – начали заполнять бар, принося с собой легкие облачка пара после летнего ливня, продолжавшегося несколько часов. Над дальними границами Бруклина еще погромыхивал гром, но легкое постукивание дождя, напоминавшее дробные переборы одинокого чечеточника, подсказало мне, что ливень прекратился. Я слушал вполуха разговоры о том, как уклониться от уплаты налога – в то лето эта проблема доводила людей до помешательства. Внезапно мной овладело отчаянное желание напиться, и я стал накачиваться пивом. Отчасти это объяснялось рассказом Софи об Освенциме, оставившим у меня в носу ощущение смрада, схожего с тем, что исходил от прогнивших саванов и груды мокрых, рассыпающихся костей на нью-йоркском кладбище для бедняков и бродяг, куда я однажды попал, – место на уединенном островке, о существовании которого я недавно узнал, что-то вроде Аушвица, где сжигают мертвецов и где, как и там, обитают узники. Я недолго находился на этом острове в конце моей военной карьеры. Сейчас я снова буквально ощутил этот запах склепа и, стремясь прогнать его, отхлебнул пива. Отчасти же причиной моего состояния была Софи, и я с внезапной тревогой посмотрел на дверь в дамский туалет – а что, если она сбежала, что, если исчезла? Я был не в силах сообразить, как справиться с этой новой ситуацией, в которую Софи вовлекла меня, или с этой тягой к ней, которая терзала меня, словно дурацкий патологический голод, и почти парализовала мою волю. Мое пресвитерианское воспитание, безусловно, не подготовило меня к таким переживаниям. Самое страшное было, что я вроде бы только что вновь нашел Софи, и в тот момент, когда ее присутствие уже стало оказывать на меня свое благостное воздействие, она вроде бы снова намеревалась исчезнуть из моей жизни. Еще утром, когда я увидел ее в Розовом Дворце, она первым делом сказала мне, что уезжает. Она вернулась, только чтобы забрать оставленные вещи. Доктор Блэксток, как всегда внимательный: узнав о ее разрыве с Натаном, нашел ей крошечную, но вполне подходящую квартирку в центре Бруклина, гораздо ближе к его приемной, и она переезжала туда. Сердце у меня оборвалось. Было и без слов ясно, что, хотя Натан окончательно ушел от нее, Софи по-прежнему от него без ума: малейшее упоминание его имени заволакивало горем ее глаза. Но даже и без этого у меня недостало бы мужества сказать ей о своих чувствах; не мог я и последовать за ней в ее новое обиталище, отстоявшее на много миль от Розового Дворца, не показавшись полным идиотом, – не мог, даже если б у меня были на то средства. В этой ситуации я чувствовал себя связанным, с подрезанными крыльями, хотя Софи явно выходила из орбиты моего существования, оставляя меня с этой моей нелепой неразделенной любовью. Надвигавшаяся утрата представлялась мне настолько зловещей, что меня замутило. И необъяснимая тревога свинцовой тяжестью навалилась на меня. Поэтому, когда Софи бесконечно долго не появлялась из туалета (хотя на самом-то деле прошло, наверное, всего несколько минут), я встал с намерением ворваться в эти интимные покои, чтобы найти ее, и тут она – ах! – вышла из двери. К моему восторгу и удивлению, она улыбалась. Даже сейчас я часто вспоминаю Софи, какой увидел ее на другом конце «Кленового двора». Так или иначе – то ли случайно, то ли следуя высшему промыслу, – золотистый сноп крутящихся пылинок, прорвавшись сквозь последние тучи уходящей бури, на секунду лег на ее голову, образовав безупречный нимб, как на картинах Кватроченто.[230]Я весь горел желанием, и мне едва ли нужен был ангел, но именно в таком облике явилась она мне. Затем нимб исчез, и она уже шла ко мне в волнах шелковой юбки, сладострастно колыхавшейся на ее пышных бедрах, и я положительно услышал, как некий раб или осел в соляных копях моей души издал слабый, сдавленный вздох. Сколько же может так длиться, Язвина, сколько может так длиться, браток? – Извини, что я так долго пропадала, Язвинка, – сказала она, садаясь рядом со мной. Ее оживление казалось невероятным после услышанной мною хроники. – В туалете я встретила старую русскую boh?mienne[231]– ну, знаешь, diseuse de bonne aventure.[232] – Koгo-кого? – переспросил я. – А, ты хочешь сказать – гадалку. – Я уже несколько раз видел эту старуху в баре, одну из бесчисленных бруклинских цыганок-попрошаек. – Да, она гадала мне по руке, – весело сказала Софи. – Она говорила со мной по-русски. И знаешь, что она сказала? Она вот так. Она сказала: «У тебя недавно было несчастье. Это связано с мужчиной. Несчастная любовь. Но не бойся. Все устроится». Ну, не чудесно, Язвинка? Это же просто великолепно! Я подумал тогда, как думаю и сейчас, – и да простится мне сексизм! – что самые здравомыслящие женщины способны стать легкой жертвой подобных безобидных оккультных frissons,[233]но я не задержался на этом мыслью и промолчал: предсказание явно обрадовало Софи, и я не мог не разделить ее радостного настроения. («Но что же это может значить? – заволновался я. – Натана ведь больше нет».) Тут по «Кленовому двору» заходили зябкие тени, а мне хотелось солнца, и я предложил пройтись по вечерним улицам. – Софи быстро согласилась. Дождь вымыл Флэтбуш-авеню, и проспект сверкал чистотой. Где-то поблизости, видимо, ударила молния: на улице стоял запах озона, заглушавший даже ароматы кислой капусты и багелей. В глаза мне словно насыпало песку. Я усиленно моргал на слепящем солнце – после мрачных воспоминаний Софи и сумеречного «Кленового двора» доходные дома, обрамляющие Проспект-парк, казались неземными, ослепительно великолепными, почти как на Средиземноморье, как на зеленых пространствах Афин. Мы дошли до Уголка отдыха и засмотрелись на детишек, игравших в бейсбол на песке. Над нами в исполосованном тучками ультрамарине гудел неизменно появлявшийся в то лето над Бруклином самолет, за которым летело полотнище, рекламировавшее вечерние радости на ипподроме «У акведука». Довольно долго мы сидели на корточках, в заросшей сорняками, мокрой от дождя, пахнущей сыростью траве, пока я объяснял Софи правила игры в бейсбол; она серьезно слушала и с милым интересом внимательно на меня глядела. Я настолько увлекся собственной дидактикой, что все сомнения и недоумения по поводу прошлого Софи, возникшие в моем мозгу после ее долгого рассказа, наконец испарились – в том числе даже и самое страшное, покрытое тайной и недосказанностью: что же все-таки было дальше с ее мальчиком? Этот вопрос снова начал мучить меня, когда мы пошли к дому Етты, а нас отделял от него лишь короткий квартал. Я думал, сможет ли Софи когда-нибудь рассказать до конца про Яна. Но эти раздумья вскоре отошли на задний план. У меня появилась другая забота: я начал сильно беспокоиться по поводу самой Софи. Мои муки усилились, когда она снова упомянула, что вечером переедет на новую квартиру. Сегодня вечером! Было совершенно ясно, что «сегодняшний вечер» уже наступил. – Мне будет не хватать тебя, Софи, – вырвалось у меня, когда мы поднимались по ступенькам Розового Дворца. Я слышал, как возмутительно дрожит у меня голос, звеня от отчаяния. – Мне действительно будет тебя не хватать! – О, мы будем видеться, не волнуйся, Язвинка. Непременно будем! И потом, я ведь уезжаю не куда-то далеко. Я по-прежнему буду в Бруклине. Тон, каким были произнесены эти слова, вселял некоторую уверенность, но хрупкую и анемичную: он означал преданность, даже известную любовь и желание (твердое желание) поддерживать связь. Но тон был далеко не тот, что вызывает вскрики и шепот. Дружеские чувства Софи ко мне питала – в этом я был уверен, – но не страсть, нет. А я на это, можно сказать, надеялся, хоть и не строил особых иллюзий. – Мы часто будем вместе ужинать, – сказала она, пока я следом за нею поднимался на второй этаж. – Не забудь, Язвинка: мне тоже будет тебя не хватать. В конце концов, ведь ты есть мой единственный лучший друг, ты и еще доктор Блэксток. Мы зашли к ней в комнату. Она уже выглядела как помещение, откуда съезжают жильцы. Меня поразило то, что комбайн все еще стоял там: Моррис Финк ведь вроде бы говорил, что Натан намеревался вернуться за ним, но явно этого не сделал. Софи включила радио, и из динамика полились звуки увертюры к «Руслану и Людмиле». Мелодия была романтически-помпезной, что мы оба с трудом выносили, но Софи не стала выключать радио, и в комнате загрохотали литавры, зацокали копыта татарских коней. – Я сейчас напишу тебе мой адрес, – сказала Софи, роясь в сумочке. Сумка была дорогая – по-моему, мароканского производства, – из красивой тисненой кожи; я обратил на нее внимание только потому, что вспомнил, как несколько недель назад Натан с подчеркнутой любовью и гордостью подарил Софи эту сумку. – Ты будешь часто приходить ко мне, и мы будем вместе где-нибудь ужинать. В том районе множество хороших и недорогих ресторанчиков. Интересно, где же эта бумажка с адресом? Я ведь даже не помню номера дома. Это где-то на улице под названием Камберленд, вроде бы недалеко от парка Форт-Грин. Мы сможет по-прежнему гулять вместе, Язвинка. – Ох, но мне будет так одиноко, Софи, – сказал я. Оторвавшись от созерцания радио, она проказливо подмигнула мне, явно не замечая моей неприкрытой софимании, да к тому же сказав такое, что я меньше всего хотел от нее услышать: – Ты найдешь себе какую-нибудь красивую девушку, Язвинка, и очень скоро, я уверена. Такую очень сексуальную. Вроде этой хорошенькой Лесли Лапидас, только не такую кокетку, более complaisante…[234] – О господи, Софи, – вздохнул я, – избавь ты меня от всех этих Лесли. Тут вдруг что-то в происходящем – скорый отъезд Софи, а также эта сумка и опустевшая комната, напоминавшая о Натане и совсем недавнем прошлом, когда мы слушали музыку, и было так весело, и мы так замечательно проводили вместе время, – все это настолько выбило меня из колеи, преисполнило таким гибельным мраком, что у меня снова вырвался вздох, достаточно громкий, и я у видел, как в глазах Софи вспыхнуло и рассыпалось бисером удивление. Уже не владея собой, я вдруг крепко схватил ее за плечи. – Натан, – воскликнул я. – Натан! Натан! Что, ради всего святого, между вами произошло? Что произошло, Софи? Скажи мне? – Я стоял так близко к ней, нос к носу, и увидел, как две-три капельки моей слюны попали ей на щеку. – Сегодня этот невероятный человек в тебя безумно влюблен, этот принц из сказки обожает тебя – я же видел это по его лицу, Софи, он тебя просто боготворит, – и вдруг он вычеркивает тебя из своей жизни! И не говори мне, что это из-за какого-то ерундового подозрения, будто ты была неверна ему, как он сказал в тот вечер в «Кленовом дворе». Тут должен быть какой-то более глубокий смысл, какая-то более глубокая причина. А как он поступает со мной? Со мной? Со мной! – Я принялся бить себя в грудь, стремясь подчеркнуть свою причастность к трагедии. – Как он со мной обошелся, этот малый? Я хочу сказать, Софи, господи, мне же не надо тебе это объяснять, верно? Натан стал мне как брат, как брат, черт бы его подрал. За всю жизнь я никогда еще не встречал такого, как он, – более умного, более щедрого, более смешного и веселого, более… о Господи, просто такого замечательного. Я же любил этого малого! Я хочу сказать, ведь, по сути дела, это Натан, прочитав мой первый опус, вселил в меня уверенность и наставил на писательский путь. Я-то считал, что он поступил так из любви. И вдруг, непонятно почему – без всяких, черт побери, оснований, Софи, – он налетает на меня, точно пес на кроликов. Налетает, говорит, что все мое писание – дерьмо, ведет себя со мной так, точно я самый последний из мерзавцев. И потом вырубает меня из своей жизни так же решительно и окончательно, как и тебя. – Голос у меня, как всегда, когда я не владею собой, на несколько октав взмыл вверх, превратившись в меццо-сопрано. – Мне это невыносимо, Софи! Что же нам теперь делать? По лицу Софи текли, блестя, ручьи слез, и я понял, что не следовало мне так выплескивать свои чувства. Надо было крепче держать себя в руках. Я понял, что причинил бы ей меньшую боль, даже если бы безжалостно сорвал швы с воспалившейся на ее теле раны, так что в руках у меня остался бы жуткий комок ниток и поврежденной кожи. Но я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал, как ее горе, сливаясь с моим, бьет мощной струей и течет дальше, а я продолжаю бесноваться. – Нельзя принимать любовь, а потом так оплевать ее. Это несправедливо! Это… это… – Я начал заикаться. – Ей-богу, это бесчеловечно! Софи зарыдала и отвернулась от меня. Свесив руки, она, словно сомнамбула, прошла через комнату к кровати. И вдруг рухнула на покрывало, зарывшись лицом в ладони. Она не издавала ни звука – только плечи ее сотрясались. Я подошел к кровати и остановился, глядя на Софи. – Софи, – сказал я, стараясь справиться с голосом, – прости меня за все. Но я просто ничего не понимаю. Я совсем не понимаю Натана и, наверное, совсем не понимаю тебя. Хотя в тебе мне, пожалуй, легче разобраться, а вот в нем разобраться я никогда не смогу. – Я умолк. Я понимал, что снова раню ее, упомянув о том, о чем она явно не желала говорить – да разве она сама собственными устами не предупредила меня об этом? – но я не мог не сказать того, что считал нужным. Я протянул руку и легонько положил ладонь на ее голый локоть. Кожа была очень теплая и словно пульсировала под моими пальцами, как горлышко испуганной птицы. – Софи, в тот вечер… в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он… когда он выбросил нас из своей жизни. В тот страшный вечер. Ведь он же знал, что у тебя там был сын: ты мне только что сказала, что посвятила его в эту тайну. Как же он мог быть таким жестоким, как мог так зло тебя попрекать, спрашивать, как ты выжила, когда стольких людей… – слова не шли у меня с языка, в горле стоял ком, но я сумел все же вытолкнуть их: – …удушили газом. Разве можно так с тобой поступать? Разве можно любить и быть таким невероятно жестоким? Она какое-то время хранила молчание – просто лежала, зарывшись лицом в ладони. Я сел подле нее на край кровати и принялся поглаживать ее приятно-теплую – даже, пожалуй, горячую – руку, старательно обходя метину от прививки. С этого места мне отчетливо видна была мрачная иссиня-черная татуировка, удивительно ровный ряд цифр – этакая маленькая колючая проволока из аккуратных знаков, среди которых была семерка со старательно проставленной на европейский манер черточкой. Пахло духами с травяным ароматом, какими часто пользовалась Софи. Неужели такое возможно, Язвина, спрашивал я себя, – неужели она когда-нибудь полюбит тебя? Я вдруг подумал, осмелюсь ли я сейчас обнять ее. Нет, решительно нет. Она лежала такая до ужаса незащищенная, да и мои излияния измотали меня, лишили душевного равновесия и не оставили ни грана желания. Передвинув пальцы выше, я коснулся прядей ее светлых, как масло, волос. Наконец я понял, что она перестала плакать. И услышал ее слова: – Он не виноват. В нем всегда сидел этот демон, этот демон, который вылезает наружу, когда у него начинается такая temp?te. И тогда демон берет над ним верх, Язвинка. Не знаю, какой образ в эту минуту – а оба они возникли почти одновременно на краю моего сознания – вызвал у меня дрожь: черное чудовище Калибан[235]или страшный голем Морриса Финка. Но я почувствовал, как вздрогнул всем телом, и, еще не вполне успокоившись, спросил: – Что значит «демон», Софи? Она ответила не сразу. Долго молчала, потом подняла голову и сказала тихо, деловитым тоном, повергшим меня в полное изумление – настолько он не вязался с ее характером и принадлежал совсем другой Софи, которой до этого дня я не знал. – Язвинка, – сказала она, – я не могу вот так взять и уехать отсюда. Слишком много воспоминаний. Окажи мне большую услугу. Пожалуйста. Сходи на Черч-авеню и купи бутылку виски. Я очень хочу напиться. Я принес ей виски – почти литровую бутылку, – и оно помогло ей рассказать мне про тяжелые минуты, что бывали у нее с Натаном в течение этого бурного года до моего появления на сцене. Все это, наверное, не было бы необходимости здесь пересказывать, если бы Натан пс вернулся и снова не завладел нашими жизнями.
В Коннектикуте, на красивом, вьющемся среди деревьев шоссе, которое протянулось с севера на юг вдоль реки между Нью-Милфордом и Кейнаном, стоит старая деревенская гостиница с покатыми дубовыми полами, а в ней есть залитая солнцем белая спальня с вышивками на стене; внизу тяжело дышат, высунув язык, два мокрых ирландских сеттера и пахнет яблоневым деревом, горящим в камине, и там, рассказала мне в тот вечер Софи, Натан пытался лишить ее жизни, а потом и себя в так называемом «пакте самоубийства». Было это осенью, когда уже пламенели листья, через несколько месяцев после того, как судьба свела их в библиотеке Бруклинского колледжа. Софи сказала, что она запомнила бы этот страшный эпизод по многим причинам (к примеру, Натан тогда впервые по-настоящему повысил на нее голос), но никогда не сможет вычеркнуть из памяти главное – его яростное требование (опять-таки впервые за то время, что они были вместе) представить ему удовлетворительное объяснение, каким образом она выжила в Аушвице, тогда как «все остальные» (как он выразился) погибли. Когда Софи описала мне, как он ее запугивал, а затем рассказала скорбную хронику последующих событий, я, конечно, сразу вспомнил дикое поведение Натана в тот вечер в «Кленовом дворе», когда он так непреклонно, так недобро распрощался с нами. Я хотел было указать Софи на сходство в его поведении и спросить, что она об этом думает, но она в этот момент запихивала в рот спагетти, дымящиеся горы которых подают в итальянском ресторанчике на Кони-Айленд-авеню, куда они с Натаном часто ходили, и была настолько поглощена хроникой их совместной жизни, что я заколебался, беспомощно дрогнул и промолчал. Я подумал о виски. То, как Софи обращалась с виски, озадачивало – озадачивало и удручало. Она пила, точно польский гусар, – можно было лишь удивляться, глядя, как эту уравновешенное, прелестное и обычно невероятно корректное существо поглощает алкоголь: целая четверть бутылки «Сиграма», которую я купил ей, была опустошена к тому времени, когда мы отправились на такси в ресторан. (Она настояла на том, чтобы взять с собой бутылку, к которой я – необходимо добавить – не прикоснулся, держась, как всегда, пива.) Я приписал это ее новое пристрастие горю, вызванному уходом Натана. Но и в таком случае меня больше поражало не столько количество выпитого, сколько то, как Софи пила. А дело в том, что этот крепкий, восьмидесятишестипроцентный, напиток, лишь немного разбавленный водой, никак не влиял ни на речь Софи, ни на ход ее мыслей. Во всяком случае, так было, когда я впервые заметил ее новое увлечение. Внешне вполне владея собой – ни один ее светлый локон не был растрепан, – Софи опрокидывала стакан за стаканом, широко улыбаясь, точно барменша из романов Хогарта. «Интересно, – подумал я, – может, у нее какая-то генетическая или культурная адаптация к алкоголю, свойственная славянским народам, кажется, в такой же мере, как кельтам». Помимо нежного румянца, «Сиграм-7» только в двух отношениях повлиял на нее и на ее манеру держаться. Он превратил ее в неуемную болтунью. Заставил все выложить. Правда, она ничего от меня не утаивала и прежде, рассказывая о Натане, или о Польше, или о прошлом. Но виски преобразило ее речь в поток слов, изливавшийся в неспешных каденциях. Дикция Софи стала мягче, и многие из характерных для польского языка шипящих звуков магически сгладились. Повлияло на нее виски и в другом отношении – невероятно соблазнительном. Соблазнительном и в то же время безумно огорчительном: вся ее скрытность по части секса рухнула. Я смущенно ерзал от неловкости и одновременно восторга, когда она стала рассказывать мне о своей интимной жизни с Натаном. Это было так очаровательно откровенно, безыскусно, произносилось таким веселым голосом, словно говорил ребенок, научившийся непристойной латыни. Date: 2015-07-27; view: 245; Нарушение авторских прав |