Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Робеспьер
Сергей Васильевич Рахманинов * А. Ф. Гедике * Воспоминания о Рахманинове, т. 2. — м.: Музыка, 1974. ... Сергей Васильевич был человеком исключительно цельным, правдивым, скромным. Он никогда не хвастал ничем, был на редкость аккуратным и точным. Обещав быть в таком-то часу, никогда не опаздывал и в других тоже весьма ценил точность и аккуратность. Он любил заранее составлять план и расписание своих работ и очень страдал, если ему почему-либо приходилось этот план нарушать. В кабинете Сергея Васильевича всегда царил порядок совершенно исключительный. Он много курил, но никогда у него не валялись окурки, спички. Он сам тщательно всё это убирал. Письменный стол был чист и ничем не заставлен. На рояле также не лежало никаких нот, всё это сейчас же после игры убиралось. После обеда, немного отдохнув, Сергей Васильевич повел меня осматривать его хозяйство... Их дом был старый, но все прилегающие к нему помещения: амбары, сараи, коровник и конюшни — весьма солидной постройки, каменные, с железными крышами. Сергей Васильевич имел прекрасных лошадей, как рабочих, так и выездных, большое количество коров, овец, свиней. Словом, хозяйство в 1913 году отнюдь не выглядело запущенным... Сергей Васильевич, конечно, и в Ивановке был прежде всего композитор, но всё же много сил и внимания он уделял заботам' по имению. Не жалел он сил и средств на содержание имения в порядке и показывал мне свое хозяйство с увлечением и не без гордости. 3. А. Прибыткова. Как внутренне, так и внешне в нем жило два человека. Один — какой он был с теми, кого не любил и с кем ему не было хорошо. Тут он был сухой, необщительный и не очень приятный. Сергей Васильевич органически не выносил двусмысленностей, не переваривал ломанья и лжи, особенно лжи. Однажды, когда я была совсем еще маленькой девочкой, со мной произошел нехороший случай: я заупрямилась и ни за что не хотела сказать моей маме правду о чём-то. А Сергей Васильевич сидел тут же и слушал наши пререкания. Случайно я взглянула на него и увидела его глаза: колючие, суровые, жесткие. Таких глаз я у него прежде никоща не видала. Мне стало стыдно и очень страшно, — я как сейчас помню тогдашнее мое состояние, тяжелое самочувствие. Я расплакалась и сквозь слезы созналась, что солгала. Когда Рахманинов говорил с неприятным ему человеком, он был холодный, скованный и резкий, у него даже цвет глаз менялся, делался каким-то темным, стальным. Недоумевающий сухой взгляд, натянутая улыбка, как будто он замкнулся в непроницаемую броню холодности и почти оскорбительного презрения. Голос, обычно ласковый, мягко рокочущий на низких басовитых нотах, делался грубоватым и бестембровым. <...> ... После обеда, если никого и1 гостей нет, начиналось веселье; Сергей Васильевич играл нам, детям, всякую всячину, и мы это обожали. А иногда мы втроем <...> играли на тему "собачьего вальса" — коллективные вариации композиторов: Бородина, Римского-Корсакова, Лядова, Кюи и Щербачева. Основную музыку играл Рахманинов, а мы только подыгрывали тему "собачьего вальса". И как красиво выходило!.. Сергей Васильевич любил эту вещь, ему нравилось тонкое музыкальное остроумие вариаций. Еще мы любили в детстве, когда дядя Сережа играл нам польку своего отца, из которой сделал труднейшую концертную транскрипцию. Сам же Сергей Васильевич обожал, когда его отец играл эту польку. А играл Василий Аркадьевич ее ярко, весело, темпераментно, немного корявыми, негнущимися пальцами. Но выходило ловко, и Сергей Васильевич, получая полное удовольствие, захлебывался смехом. А потом сам садился за рояль и тоже играл польку, но это уж было совсем другое! И теперь веселились оба: отец и сын — отец от того, что из его простенькой музыки сделал сын, а сын от того, как отец воспринимает метаморфозу со своей полькой. И мы все смеялись, на них глядя. <...> ... Праздники я провела у Рахманиновых в Москве. На этот раз Сергей Васильевич встретил меня на вокзале, и все две недели, что я у них прогостила, развлекал меня и доставлял мне всевозможные удовольствия... Пели, плясали, вокруг елки хороводы водили. И первым заводилой всех развлечений был Сергей Васильевич. Как заправский тапёр он играл танцы, а потом ходил и просил: "Бедному тапёру заплатите что-нибудь за труды". ... Деревню, простую русскую природу Рахманинов любил нежно, сам был кусочком этой природы и, пожалуй, внутри был больше деревенским человеком, чем городским. В эти годы Сергей Васильевич зачем-то решил сам заняться хозяйством и ко всяким треволнениям, которых у него было через край, самовольно прибавил себе целую армию ужасов. Ясное небо, когда дозарезу нужен дождь, — ужас; туча на небе, когда должно быть вёдро, — ужас; ветры, засухи, грозы — ужас! <...> А. Херст После посещения одного из первых концертов Рахманинова в Лондоне Эрнест Ньюмен писал приблизительно следующее: "Медленно и понуро он вышел на эстраду, печальным взором окинул переполненный зал, поклонился со сдержанным достоинством, повернулся к роялю с видом осужденного на пытку, сел и... полилась такая музыка, что по сравнению с ней все остальные пианисты показались второстепенными. Ни теперь, ни прежде никто никогда не играл так прекрасно..." Вероятно, все, слушавшие и видевшие Рахманинова впервые, получали подобное впечатление. <...> ... Выдающейся чертой характера Рахманинова была его артистическая совесть... После того, как его имя завоевало мир, он легко мог бы писать "доходные" произведения, но это.для него было немыслимо. Его музыкальная совесть была так высока, что это могло бы показаться обычным исполнителям невероятным и даже — увы — забавным. Мне очень памятен один случай: придя после концерта в артистическую, я увидел совершенно растерянного импрессарио, который сказал мне, что Рахманинов в ужасном состоянии; не мог ли бы я отвести его в отель. Конечно, я с готовностью согласился; когда мы сели в автомобиль, нервы его совсем сдали; в таком состоянии я его еще не видел. И почему? Потому что в последней части сонаты Апассионата он пропустил полтакта. Пытаясь его утешить, я говорил, что вряд ли кто из публики мог это заметить, но все мои утешения бьши напрасны. <...> Его нежная привязанность к семье проявлялась всегда и во всём — ив массе очаровательных мелочей, о двух из которых я здесь упомяну. Построив свой дом в Гертенштейне, в Швейцарии, он назвал его "Сенар", составив это слово из начальных букв имени Сергей и имени своей жены Наталья и закончив буквой "Р" — начальной буквой фамилии. Точно так же, когда в Париже он напечатал некоторые свои новые сочинения, он назвал это издание "Таир", составив это слово из начальных букв имен своих дочерей — Татьяна и Ирина. <...> Само собой понятно, что натура, обладающая столь сильными чувствами и переживаниями, должна была по временам "метать гром и молнии". Мне ни разу не приходилось вызывать грозу, но я хорошо знал, что есть вещи, которых лучше не касаться. Его воздержанности в пище соответствовало пуританское отношение ко многим вещам; очень любя забавные анекдоты и шутки, он терпеть не мог анекдотов "для некурящих ".-Противны ему были и непристойности на сцене. Его лондонский импрессарио как-то сделал большую ошибку, выбрав для его развлечения один из очень популярных спектаклей. С возмущением он передавал мне на следующий день свои впечатления... зрелища подобного рода ему были отвратительны. Вероятно, его отношение к такого типа вещам объяснялось чувством глубокого уважения к женщине. <...> Россия не может не покрыть посмертными почестями одного из своих величайших и преданнейших сынов. Творчество Рахманинова с его чисто музыкальной красотой и глубиной чувства будет жить на Земле до тех пор, пока уши человеческие сохранят способность слышать, пока сердце будет чувствовать. ГЮГО Николай Георгиевич Гарин (Михайловский) * * К. Чуковский. Люди и книги.// Собр. соч., т. 5. — М.: Худ. лит., 1967. Гарин был невысокого роста, очень подвижный, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые. Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой нервной походке и в его необузданных торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой — художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей. Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах. В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских ребят, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда ребята вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: грабьте! Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие, — скорее бы избавиться от них. — Кто здесь бедный? — как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими "ненужными" деньгами одичавших от нужды мужиков. Щедрость его нередко была безрассудной. Ему, например, говорили о каком-то Сикорском: "Не давайте ему денег: он плут!" Но он дал ему сто, потом двести и снова двести, покуда благодарный Сикорский не украл у него остальных. Его обманывали часто и со смаком. Вспомним, как он покупал живую свинью на вес, не подозревая, что хитрый крестьянин, заранее накормив ее солью, дал ей выпить несколько ведер воды, специально для того, чтобы она стала тяжелей. Хитреца уличили в обмане, но барин заплатил ему сполна: "Нужно же платить за науку!" Эта простодушная доверчивость не была последствием неопытности. Жизнь он знал превосходно, недаром исколесил всю Россию, — практик-инженер, строитель железных дорог, всегда вращавшийся в самой гуще народа. Бывали в нашей литературе такие же щедрые люди, например, Глеб Успенский. Но Глеб Успенский, отдавая другим и пальто, и чемодан, и последние остатки белья, совершенно забывал о себе, обрекая себя на голод и холод. Гарину это было не свойственно. Натура жизнелюбивая, умевшая ценить комфорт и довольство, он с одинаковой щедростью тратил деньги на других — и на себя. Бедность была бы ему не к лицу; аскетическое самоотречение — тоже. Но ничего скопидомного, ни малейшей заботы о будущем не было в этой кипучей душе. Его огненный темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто — в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей, как порох, влюбленности изображается в его произведениях постоянно. <...> Нет сомнения, что в своем "Детстве Темы" он изобразил себя. <...> В повести маленький Тема вскакивает ночью с постели, крадется к колодцу, куда брошена Жучка, спускается туда по вожжам и с опасностью для жизни спасает собаку, от чего его болезнь становится чуть не смертельной... Проходят десятки лет. Гарин — седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он всё тот же Тема. На Кавказе он увидел со скалы утопающих турок и бросился в бушующее море... На пятом десятке уехал к хунхузам, в дебри, где не ступала нога европейца, и там, среди хищных зверей, изведал романтику приключений и подвигов. <...> Хунхузы подожгли ту - фанзу, где он спал, открыли стрельбу из орудий, а он мужественно сражался с ними — один против многих. Такой это был человек. Не боялся же маленький Тема вскарабкаться на огромную лошадь и, замирая от восторга и ужаса, скомандовать Иоське: "Бей!" И в творчестве он был такой же. Всякую тему брал с бою. Долго обрабатывать роман или повесть было ему не по нраву. Он писал второпях, без оглядки и, сдав рукопись в редакцию журнала, несся в курьерском поезде куда-нибудь в Сибирь или на Урал по неотложному делу... "А потом, — вспоминает Елпатьевский, — со станций летели телеграммы, где он просил изменить фразу, переделывались или вставлялись целые сцены, иногда чуть не полглавы... Насколько мне известно, это был единственный русский писатель, по телеграфу писавший свои произведения". ЕСЕНИН Николай Иванович Бухарин* * Анна Ларина (Бухарина). Незабываемое. — М.: АПН, 1989. На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи... Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. "Бросьте заниматься политикой, — сказал Константин Федорович Н. И., — политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись — ваше призвание!" Запоздалый совет. <...> Он заплыл в запретную зону и его заставили подняться на судно для выяснения личности, а когда Н. И. объяснил, кто он, Отказались верить, что он — Бухарин. Кто-то из команды судна попросил предъявить документы. Такое требование в данной ситуации было более, чем смешным. Н. И. шутя заметил, что, если это удостоверит его личность, он имеет возможность только снять трусы. Поднялся дружный смех. <...> Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И., наконец, решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь, или отойти в сторону и долгое время меня не видеть, дать мне право строить свою жизнь независимо от него. "Есть еще одна возможность, — заметил он полушутя, — это сойти с ума", но эту третью возможность он сам отвергает, а из первых двух изберет ту, которая больше привлекает меня. <...> Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной: "Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться". Его слова меня насторожили, даже напугали. "Что это значит — может для него плохо кончиться? Не самоубийством же?" "Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже не нужны". <...> Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку. Тот миг был решающим. — Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он. — Хочу, — уверенно ответила я. — Но в таком случае я никогда не уйду от тебя! — Уходить не придется. От Дома Союзов до "Метрополя" рукой подать... Больше мы не расставались до ареста Н. И. <.„> Как-то поздним вечером мы поехали, опять-таки с Аросьевым, на Монмартр. Оттуда открывалась панорама огромного города, светящегося мириадами огней. По Монмартру прогуливались влюбленные и целовались на виду у прохожих. Н. И. пожимал плечами, даже возмущался: "Ну и нравы! Самое сокровенное — на глазах публики!" Однако конец нашей прогулки был неожиданным. Он повернулся ко мне и сказал: "А разве я хуже других?" Ошеломленный Аросьев не знал, куда направить свой взгляд. Неожиданно Н. И. встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках. Это был апогей его озорства... <...> Машина уже стояла у крыльца. Возле нее суетился шофер, Николай Николаевич Клыков, как называл его Н. И. — Клычини. <...> Н. И. никогда не садился к столу, не пригласив пообедать шофера. <...> В пути они часто пели русские народные песни, к которым Н. И. имел особое пристрастие, и слышался дуэт: "Хороша я, хороша, да плохо одета, никто замуж не берет девушку за это..." Или же: "Над серебряной рекой, на чистом песочке, долго девы молодой я искал следочки..." У Н. И. нередко эмоции брали верх над разумом. Вот этого взрыва, уже наверняка обреченного на неуспех, опасался Рыков. Алексей Иванович был человеком практического склада ума, у него было больше трезвого благоразумия. Они очень любили друг друга — Рыков и Бухарин, хотя бывало, что Н. И. доставалось от старшего товарища, потому что никогда нельзя было с точностью предсказать, чего можно ожидать от Н. И., ибо политический расчет в конечном итоге был ему чужд. <...> На необоснованные выпады Бухарин мог ответить резко и зло... В то же время его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной. Даже в будни той бурной эпохи, которая призвала его на первые роли, его натуре — чрезвычайно деятельной и восприимчивой — невероятно тяжко давались эмоциональные перегрузки, ибо "допуск" был крайне мал, и душевные силы обрывались. <...> Однажды я совершила невероятную глупость: я тихо спросила Н. И. — тихо, на случай, если стены нас слушают, — неужто он думает, что Зиновьев и Каменев могли быть причастны к убийству Кирова? Н. И. изменился в лице — побледнел и посмотрел на меня глазами, полными отчаяния... Он прятал в глубину сознания подозрение, быть может даже уверенность, что без направляющей руки Сталина не свершилось бы преступление. <...> Но уже там, на даче, он снова к концу первой половины сентября 1936 года откровенно говорил мне о преступной роли Сталина в организации террора. Однако опять-таки, в тот же самый день или на следующий, он мог отдать предпочтение мысли о болезненной подозрительности Сталина, оберегая себя от осознания безысходности своего положения. <...> Я заглянула в кабинет и увидела: сидит он перед письменным столом, в правой руке револьвер, левым кулаком поддерживает голову. Я вскрикнула. Н. И. вздрогнул, обернулся и стал меня успокаивать: "Не волнуйся, не волнуйся, я уже не смог! Как подумал, что ты увидишь меня бездыханного... и кровь из виска, как подумал... лучше пусть это произойдет не у тебя на глазах". Мое состояние в тот момент невозможно передать. А теперь я думаю, легче было бы для Н. И., если бы в тот миг оборвалась его жизнь. ЖУКОВ Владимир Ильич Ленин* * Виктор Чернов. Ленин глазами соперника. — Огонек, 1991, № 17. Ленин обладал мощным, но холодным интеллектом. Интеллектом ироничным, саркастичным, циничным. Для него ничего не было хуже сентиментальности. Это слово всегда оказывалось у него наготове по отношению к любым моральным и этическим соображениям в политике. Для него это было чем-то несерьезным — лицемерием, "поповской болтовней". Политика означала стратегию и больше ничего. Стремление к победе — единственная заповедь. Воля к власти и бескомпромиссной реализации политической программы — вот единственная добродетель. Колебание — вот единственное преступление. <...> Защитник пролетариата должен отбросить всякую щепетильность в отношении врагов. Обманывать врага сознательно, клеветать на него, очернять его имя — всё. это Ленин рассматривал как нормальные вещи. Он провозглашал их с жестокой циничностью. Совесть Ленина заключалась в том, что он ставил себя вне рамок человеческой совести по отношению к своим врагам. Таким образом, отказываясь от всяких принципов честности, он оставался честным по отношению к самому себе. <...> Вся его жизнь прошла в расколах и фракционной борьбе внутри партии. В результате в нем сформировались качества непревзойденного гладиатора, профессионального борца — в каждодневной тренировке, в постоянном придумывании новых уловок для того, чтобы обвести противника или выбить его из игры. Именно эта продолжавшаяся всю жизнь тренировка давала ему потрясающее хладнокровие, присутствие духа в любой мыслимой ситуации, непоколебимую веру в то, что он всегда так или иначе "выкрутится"... После каждого провала, сколь бы позорным и унизительным он ни был, Ленин немедленно поднимался и вновь принимался за дело. Его можно уподобить стальной пружине, которая распрямляется с тем большей силой, чем сильнее ее сжали. <...> Есть некий высший здравый смысл в человеке, который тратит последние капли своей энергии, несмотря на то, что всё против него — логика, судьба, обстоятельства. Этим "иррациональным здравым смыслом" природа наделила Ленина в избытке. Благодаря такому упорству он неоднократно спасал партию в ситуациях, которые казались безнадежными. Массы воспринимали это как чудо и приписывали его особому ленинскому таланту прорицания. Однако как раз именно способности к предвидению ему не хватало. Прежде всего он был мастером фехтования, а фехтовальщику нужно совсем немного способности к предвидению и совсем не нужны сложные идеи. <...> Аграрная программа, разработанная им в девяностые годы для социал-демократической партии, провалилась полностью, что, однако, вовсе не помешало ему поспешно заимствовать аграрные лозунги социал-революционеров, с которыми он ранее с большим усердием боролся. Его конкретные планы атак были чрезвычайно практичны; однако его грандиозные планы действий после победы, которые должны были охватить целые исторические периоды, распадались при первом соприкосновении с реальностью. Его "ближнее политическое зрение" было непревзойденным, "дальнее политическое зрение" всегда подводило. <...> Идеи формулировались предельно просто и конкретно. •Это наиболее очевидная черта ленинской риторики. Он никогда не был блестящим оратором. Часто был грубым и неуклюжим, особенно в полемике, где он постоянно повторялся. <...> Многие критики обвиняли Ленина в сильной жажде власти и почестей. На самом же деле он просто органически был создан для управления и буквально не мог удержаться от того, чтобы не навязывать свою волю другим, не потому, что жаждал этого, а потому, что это было столь же естественно для него, как для крупного небесного тела естественно влиять на планеты. Что касается почестей, то он их не любил. Плебей по своим вкусам, он остался столь же простым в своих привычках после Октябрьской революции, как и до нее. Его часто изображали бессердечным, сухим фанатиком. Однако его бессердечность была чисто интеллектуальной и, следовательно, направлена против его врагов, то есть против врагов партии. По отношению к друзьям он был любезен, добродушен, жизнерадостен и вежлив, каким и полагается быть хорошему другу; поэтому эмоционально-фамильярное "Ильич" стало среди его последователей общепринятым именем. Да, Ленин был добродушным, однако добродушие не означает милосердие. Известно, что физически сильные люди обычно добродушны, и добродушие Ленина имело ту же природу, что и добродушие огромного сенбернара по отношению к окружающим щенкам и дворняжкам. Настоящее же милосердие, насколько мы можем судить, он рассматривал как ничтожнейшую из человеческих слабостей. По крайней мере фактом является то, что когда он хотел уничтожить какого-либо социалиста-оппонента, он награждал его эпитетом "хороший парень". <...> Любил ли он рабочих людей? Очевидно, да, хотя его любовь к реальным живым рабочим, несомненно, была слабее, чем ненависть к угнетателям рабочих. <...> Его любовь к пролетариату была той же деспотической, суровой беспощадной любовью, во имя которой столетия назад Торквемада сжигал людей ради их спасения. <...> Следует отметить еще одну черту: Ленин по-своему любил тех, кого ценил как полезных помощников. Он легко прощал им ошибки, даже неверность, время от времени строго призывая их к выполнению задач. Злобность и мстительность были ему чужды. Даже враги воспринимались им скорее как какие-то абстрактные факты. Вероятно, они не могли возбудить в нем чисто человеческий интерес, будучи просто математически определенными точками для приложения деструктивных сил. Чисто пассивная оппозиция его партии в критический момент являлась для него достаточным основанием для того, чтобы расстрелять сотни людей без тени колебаний. И при всём этом он любил, искренне веселясь, играть с детьми, собаками, котятами. В. Солоухин * Владимир Солоухин, Олег Мороз. Расставание с богом. — Огонек, 1990, №51. Все мы знаем деда Мазая и то, как он спасал зайцев, застигнутых половодьем, как он собирал их в лодку, а потом выпускал на сухом месте. Но вот женщина в своих воспоминаниях рассказывает, как охотился ее муж. На маленьком островке спасались застигнутые, шугой, ледяным крошевом, зайцы. Охотник сумел в лодке добраться до островка и вместе с другими стрелками набил столько зайцев, что лодка наполнилась тушками по самые борта. Способность испытывать охотничье удовольствие от убийства попавших в беду зверьков не удивила автора воспоминаний. Женщина эта — Крупская, а дело происходило в Шушенском. <...> МАКСИМ Валерий Яковлевич Брюсов И. А. Бунин* * И. А. Бунин. О Валерии Брюсове.// Собр. соч., т. 9. — М.: Худ. лит., 1967. Всё это было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой всё старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, "вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!" — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшие отступления от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: "Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!" В. Ф. Ходасевич** ** В. Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991. В стихии расчета он умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что иногда "ради развлечения" решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он ЛЮБИЛ таблицу логарифмов. Он произнес целое похвальное слово той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же "перестановки и сочетания". С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была — да и вряд ли могла быть законченной: он хотел дать ряд стихотворных подделок, стилизаций, содержащих образчики "поэзии всех времен и народов"! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. <...> С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что занят, не может. Тогда она позвонила к поэту Владимиру Шершеневичу: "Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф". Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила мне, меня не было дома. Поздно вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро. Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. <...> Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда в Ригу, в какой-то санаторий, через несколько времени вернулся в Москву, уже залечив душевные раны и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной "встрече". <...> Он страстно, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал. Резолюция, поправки, голосование, устав, пункт, параграф — эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова "дисциплинарной властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося "занести в протокол" — всё это было для него наслаждением, "театр" для себя, предвкушение грядущих двух строк в истории литературы. В эпоху 1907—1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями, женщинами. <...> Демократию Брюсов презирал. История культуры, которой он поклонялся, была для него историей "творцов", полубогов, стоявших вне толпы, ее презирающих, ею ненавидимых. Всякая демократическая власть казалась ему утопией либо охлократией, господством черни. <...> В ту зиму я не встречался с Брюсовым, но мне рассказывали, что он — в подавленном состоянии и оплакивает неминуемую гибель культуры. Только летом 1918 года, после разгона Учредительного собрания и начала террора, он приободрился и заявил себя коммунистом. Это было вполне последовательно, ибо он увидел перед собой "сильную власть", один из видов абсолютизма — и поклонялся ей: она представилась ему достаточной защитой от демоса, низов, черни. Ему ничего не стоило объявить себя и марксистом, ибо не всё ли равно во имя чего — была бы власть. <...> Одинокий, измученный, обрел он, однако, и неожиданную радость. Под конец дней взял на воспитание маленького племянника жены и ухаживал за ним с нежностью, как некогда за котенком. Возвращался домой, нагруженный сластями и игрушками. Расстелив ковер, играл с мальчиком на полу. Прочитав известие о смерти Брюсова, я думал, что он покончил с собой. Быть может, в конце концов, так оно и было бы, если бы смерть сама не предупредила его. ГАМЛЕТ Аркадий Исакович Райкин* * М. Мишин. Он был у нас. — Огонек, 1991, № 23. Если он уставал, перед вами был не просто усталый человек, нет, перед вами была картина "Усталость^. Если он сердился — это было какое-то уж абсолютное негодование. Когда же он был грустен... О, вы видели саму Грусть, печально грустящую своими невыразимо грустными глазами. <...> Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась в согласии с марксизмом материальной силой. Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. "Надо же!" — восхищался он. Видимо, в голове его возникли какие-нибудь "Два веронца" или "Принц и нищий". Немедленно близнецы были приняты в театр. Первые дни только о них Райкин и говорил. "Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи". Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже вообще не знал, что с ними делать. Их пытались вводить куда-то, это было нелепо и никому не нужно. И вот они уже его раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он о них не вспоминал. <...> Поразительно, но он был сам ревнив к чужому успеху. Он ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Уникальный! Неповторимый! Он, Райкин!.. Режиссеры в этом театре не приживались. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял фамилию приглашенного постановщика. "Я его уговорил... Гениально понимает специфику именно нашего театра!" Через месяц он уже слушал этого режиссера, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: "Совсем не понимает специфики нашего театра". Артисты с жаром подхватывали: "Не понимает!.." Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. "Чувствует нашу специфику..." Всё повторялось. <...> Авторов, — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие, — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст — вовсе не всегда к лучшему. Автор большей частью крепился, иногда не выдерживал. Я тоже как-то пытался принципиальничать: "Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исакович! Тут же мысль уходит..." "Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь..." <...> Как-то в начале нашего знакомства он позвонил поздно вечером, что-то около двенадцати. "Вы ночная птица? — грустно спросил он. — Вы сова или жаворонок?" "Сова", — ориентируясь на его интонацию, соврал я. "Может быть, вы ко мне сейчас придете? — еще грустнее сказал он. — Если вам не трудно..." Встретил меня грустной улыбкой. Посадил напротив себя за маленький столик. И так печально вздохнул, что у меня защипало в носу. "Мишенька, — очень тихо сказал он. — Я думаю, что спектакль, который мы задумали, будет мой последний..." И совсем уж скорбно замолчал. Я чуть не всхлипывал. "Да-да, — произнес он печальнейшим в мире вздохом. — И поэтому мы с вами должны сделать его так, чтобы было не стыдно..." "Мы с вами..." Он со мной!.. Помочь!.. Господи, да всё ему отдать! Мозг! Душу! Нервы! Сейчас же!.. Да-да, он чувствует, что только я один в целом свете сумею написать достойное вступительное слово к новому спектаклю... Другие авторы, конечно, неплохие, но только мое перо... Домой я летел на крыльях совы и жаворонка одновременно. Я сознавал свою историческую миссию... "Мы с вами", — сказал он. Я тогда очень старался. "Только вы!" — сказал он. Недели через полторы я узнал, что такой же разговор у него состоялся еще с одним... И еще с другим... Им он тоже сказал грустно-прегрустно: "Только вы..." Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один. <...> День сдачи "Его величества" то ли главку, то ли министерству. Он — сплошной нерв. Всё плохо, вокруг все — бездельники. Тотальный заговор халтурщиков и тупиц. Спектакль провальный, жуткий, самый худший из всех его спектаклей. Это говорится так, что каждому ясно: именно из-за него спектакль такой вот жуткий и провальный. За час до начала сижу у него в уборной, делаю последнюю попытку уговорить его выбросить первую сцену... Вроде убедил! Он как-то даже успокаивается, говорит, хорошо, что ты меня уговорил, я и сам так думал. В эту секунду влетает к нему в уборную артистка... и закатывает истерику: как можно снимать единственную стоящую сцену (главное, что она там участвует)... Нормальный актерский бред. Начинаю с ней спорить... И молния вылетает... Юпитер бледнеет, как мел, и тихим страшным голосом объявляет, что сейчас же уезжает домой. Он и так на грани, но кое-кто хочет его совсем добить, и этот кое-кто именно я, ибо как я мог даже в мыслях покуситься на такую важную сцену, и вообще "вам наплевать на наш театр!" Артистка умело испаряется, а я потрясен, возмущен и оскорблен... Ну, а потом-то всё как положено: цветы, овации, "Браво, Райкин!" И уже меня по его велению нашли, и уже "Мишенька, ты что, обиделся?" Ну, обиделся. И дальше что? Date: 2015-08-15; view: 302; Нарушение авторских прав |