Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ДНИ ОСЕНИ 3 page
— Напротив, музыка и живые глаза Чайковского сделали это время прекрасным. Спасибо, товарищи. Последние слова Альенде сказал по-русски. Мы пошли провожать его и Ортенсию до машины. Я шел за ними и был поражен тем, что он был совсем иным, до странного. Хотя так же приветливо улыбался и отвечал на приветствия, но тяжесть забот, значимость своего высокого, непростого долга перед избравшим его народом, вдруг стали очевидными. Трехчасовые каникулы кончились, он возвращался к реальности своей страны. Задержавшись несколько у машины, Ортенсия что-то мягко говорила своему мужу, он тихо отвечал ей, затем, перейдя с испанского на английский, спросил меня: — Как долго вы останетесь в Чили? — Наш посол настаивает, чтобы я задержался до большого приема... — Отлично, мы с женой приглашены тоже. Значит, до воскресенья... Он уезжал по улице, полной народа. Все тепло и нежно глядели вслед удаляющемуся автомобилю... Он уехал — улица, осиротев вдруг, быстро пустела, стало темно и странно, почему-то скучно. Он уехал. Алый отсвет гвоздик на белом тюле в ленинградской гостинице давно угас, и цветы темным пятном зло глядели на меня сквозь материю. Я отдернул белую пену занавеса: гвоздики, нежные гвоздики, через материки и океан пронесли в это осеннее утро тревогу и память о том, кто был столь щедр и честен, что отдал все, что только можно отдать в этой нашей жизни.
1 ноября 1973 года
Старею, должно быть, иначе трудно объяснить, почему в первый раз в жизни повесил у себя над кроватью (среди актерской братии такое довольно часто можно встретить) большую театральную афишу «Федора». Но, правда, когда крепил ее, подумалось: «Уж не культивирую ли я себя?» — и здесь же четко ответилось: «Да нет!» Подобным образом она не будет мешать и пылиться, а здесь едва ли не вовремя прикроет уже изрядно выцветшие обои и внесет свежее цветовое пятно в комнату. «Да, но почему именно афишу? Зачем? Неужто и мне не удалось избежать этого: я сам, я сам». «Самее я тебя, и крышка», — как некогда говаривал Урбанский Женя, иронизируя и над самим собой, и над другими, укушенными этой вот бациллой. Приколов, отошел в сторону взглянуть, как смотрится сей экспонат цвета, и как баран, уперся взглядом в фамилию свою, хотя она ничем, ни шрифтом, ни цветом, ни величиной набора, не отличалась от других фамилий, титулов и просто слов на том большом листе бумаги... ...Да-а-а! Но, правда, было бы уж совсем странно и непонятно, если б вдруг воззрился я на чью-нибудь чужую фамилию так вот, как смотрел я на свою, — но это уж было бы действительно странно и нездорово. Стоя так, смотря и думая вот этак, все больше уходил от пустоты, никчемности «и бронзы многопудья и слизи мраморной» — сколько сил, затрат здоровья, простого времени и даже жертв принесено, чтоб напечатать этот вот листок бумаги. «Нет-нет, пьедесталы не стоят ничего. Одна лишь жизнь, добро, что творчеством зовется, друзья, любовь, труд — работа, что не единый хлеб дает, но радость бытия, правда и надежда, простая человечная надежда, что будет завтра воплощеньем — сутью дня. Лишь только это!» До физического ощущения вдруг коснулась тоска, что одной мечте уж не бывать. Не воплотить ее. Надеялся, хотел, ждал... Мечтал воплотить самого Пушкина... Когда еще в окне едва мерцает размыто-мерный свет, и ночь на грани утра (не хочется вставать, но надо: съемка и где-то далеко за городом — натура), и только что с трудом открыл глаза, — пятном неясным, мутно-серым встречает со стены (скорее, я это знаю, к этому привычен) тот белый лик — из гипса снятый слепок его лица с закрытыми глазами. Всегда он — там. И тих и молчалив, как тот народ, напуганный и скорбный, что немо вопия, безмолвствует, верша конец трагедии о Борисе, написанной им. Под ним — букет засохших роз, давно увядших, но (странно) сохранивших внешний вид и нежность до той поры, пока не прикоснешься к ним: тогда иллюзия бытия уйдет, напуганная силою извне, щемяще зашуршит заброшенным погостом, как если прошептало б: «Про-ш-ш-ло-о...» И этот шелест роз напоминает мне тот дивный случай, когда при вскрытии давно искомой гробницы фараона уставшие от впечатлений, порожденных находкой, роскошью царей, богатством их, вдруг были сражены (и этот миг подобен потрясенью!), найдя на саркофаге фараона букет из потемневших васильков, рукою трепетной и любящей положенных в последний миг, должно быть, пред мраком и веками. Букет цветов, он — эхо прошлых дней, как дань любви, последнее «прости» перед заходом солнца. И, может быть, — начало вечного. Бессмертия порог, через который шагнули некогда — и пронесли сквозь толщу времени любовь свою — в цветке... засохшем ныне... Светает. Уже угадываются черты лица, измученного предсмертной болью. Слегка открытый рот и впалость щек к зачесам бакенбардов. Высокий лоб и вдавленный висок. Глаза: они не то чтобы прикрыты — они закрыты смертью. Приплюснут длинный нос. И воля — лишь в упрямом подбородке, не хочет покидать владельца своего: она верна ему поныне. Огромный лоб — и выпуклость его все время заставляет возвращаться взглядом. А ниже — букет засохших роз. «Прош-ш-ло-о, прош-ш-ло-о...» Когда-то жило-было — увяло, кончилось, ушло, оставив гипс и пыль на розах, хрупких, как мох в расщелинах огромных пирамид. Куда ушло? Кто и когда ответит на вопрос вопросов? Дальнейшее — молчанье... Один «безмолвствовать» велит, другой — «молчанием» кончает. Такое впечатление, что человечество с пеленок — в почетном карауле на панихиде по самому себе (притом, что невтерпеж от шума, лязга, свиста, воды речей и топота присядок, но это лишь — помехи жизни...). Уж утро. Звонят из группы: сейчас придет машина. Люблю, когда вдруг отменяют съемку — как праздник провожу я этот день. Но здесь уже звонили: машина вышла, и отдыха не будет. Сегодня почему-то много дольше, чем обычно, меня приковывал к себе тот белый лик, то скорбное лицо. Оттого, быть может, что сейчас, работая над «Федором», все чаще думаю над тем, что сделано Борисом; к чему всех Федор призывал; что думал (и думал ли вообще?) народ (а может быть, субстанции этой и думать-то «не полагалось» никогда; не предназначено ему-де свыше — такое тоже может быть; откуда знать нам? У Толстого в «Войне и мире» сказано об этом, а это ум и мышление таких масштабов, что и поныне им довольно трудно равное сыскать...). Белый лик — иссохшиеся розы. Он знал, как точно описать возмездие за некогда содеянное зло. Гений и злодейство — две вещи несовместные... «Народ безмолвствует», безмолвствует народ... Как ни верти и ни меняй местами — трагедия налицо: не отвести ее, она пошла внакат. Молчали все. Ни тени состраданья. Немыслимо, щемящая тоска. Никто ни «за», ни «против». Пересохло в глотках. Страх завладел сердцами до холода, до тошноты. Застыли мысли и шаги: никто не шелохнется — вместе с теми, что только что свершили акт насилья и, увлажненные борьбою, с высокого крыльца взирали на народ. Притихла Русь и сожжены мосты. Безвременье и бездорожье. Рукопись трагедии до разрешения Бенкендорфа печатать (под его собственную ответственность) кончалась: Народ: Да здравствует царь Дмитрий Иванович! Издание, куда вошла трагедия, печаталось в отсутствие поэта под наблюдением Жуковского. И цензор ли, а может быть, и сам Василий Андреевич последнюю ту фразу кричащего народа «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!», напрочь заменив иною фразой: «Народ безмолвствует», в кавычках, представили поэту. Пушкин (ну, просто не могу не видеть улыбки злой его!) — такое сделать мог лишь он — кавычки снял, и этим лишь он разрешил поправку. Народ безмолвствует. — Какая катастрофа! Что может быть страшнее этой мысли? Землетрясение легче перенесть. И, чувствуя приход времен ужасных и приближенье междоусобиц, распрей, жертв, резни, поэт подвел всему итог и точку в конце печальной, страшной фразы этой своим пером, как обелиск поставил. Другой уж век стоит она, венчая горький вывод философа и мудреца. Народ безмолвствует... И точка. Как если б страшно далеко в глубинах мирозданья разорвало звезду от мощи, от собственных борений там, внутри, — и эхом через сонм веков планету нашу обдало и нервы (синоптики ж сие спокойно нарекут повышенной активностью светила, то есть Солнца: всегда на стрелочника — и беды все и подозрения...).
Как-то совсем не представляется, что он когда-нибудь мог бы «выламывать» (чудовищное слово, но для антитезы ему оно здесь к месту) из себя представителя вечности, хотя, наверное, знал и цену себе, и что такое он, и кто он есть: «Нет, весь я не умру...» И вместе с тем он близок нам и дорог уже и тем, что был поразительно подвижен, весь соткан из забот сегодняшнего (тогдашнего), сделавший жизнь свою борьбой и мукой, переплетая с радостью и подвигом ее. Издатель, редактор, критик, поэт, писатель, драматург, философ, муж, отец, историк, зять... Слишком много просто человеческого (так и хочется назвать его «товарищ Пушкин» и, скажем, пригласить на профсоюзное собрание, не так ли?). И как при всем этом остаться самим собой — отцом и мужем, человеком — и вдруг прийти к такому заключенью: «Я скоро весь умру...» — Вот это все я и попытаться-то объяснить не могу, не смею, не то чтобы постичь... Пушкин для меня — загадка, тайна, именуемая простым и, к сожалению, довольно часто теперь эксплуатируемым словом талант. Люблю его поэзию, прозу, исторические изыскания, критические статьи, но много больше восхищен им самим — человеком, личностью, характером его. Должно быть, только спецификой моей работы (искать в каждом проявлении жизни, творчества, горения первородность, основу, реактор всех этих непростых начал: человека) можно несколько оправдать мой столь безусловно спорный и в чем-то парадоксальный подход к самому Пушкину и его вдохновенному труду. Есть одно выражение, которое меня настораживает. По прихоти ль блеснуть словечком эдак и этим у моды побывать где-то рядом или, того нелепее (а может быть, смешнее), приобщиться к вечному, привлечь великое на службу своему сегодняшнему «я» — иные из досуже стучащих на пишущих машинках ныне нередко называют больших поэтов прошлого нашими современниками. Это, впрочем, то же, что и «товарищ Пушкин», но лишь завуалированное. Что сказать на это? «Смелый народ — длинные ребята!» Уже такой острый ум, как Николай Васильевич Гоголь, предвидя сонм подобных «прилипал», давно над ними посмеялся: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: „Ну, что, брат Пушкин?“ Пушкина, при всей его похожести на нас, назвать современником как-то страшновато (правда, подобное суждение — не без обстоятельств, которые довольно быстро ставят меня на свое место: я не ученый — раз, многого не знаю — два; и тем не менее в применении к нему как-то не совсем получается, вернее, совсем не получается — с этой хорошо отредактированной временем метафорой). «Наш современник». Да, он — с нами, это верно. Но он — и много-много впереди. Уже и потому, что мы, живущие сегодня, и вполовину не используем той щедрости языка, который он свободно обогатил во времени вот уже около двухсот лет назад. «Борис Годунов» до сих пор терпеливо ждет прочтения в своем первородном драматическом изложении. Оперному искусству невероятно повезло: Мусоргский и Шаляпин помогли нам продвинуться в познании драматического наследия Пушкина. Опыт этих двух столпов русской культуры действовал подчас отрезвляюще на многие буйные режиссерские головы, жаждавшие поставить «Бориса» на драматических подмостках, — ставят и поныне отдельные сцены: «Корчму», «Фонтан», «Келью Пимена», но и только. Из года в год продолжаются «партизанские» наскоки в постановках «Маленьких трагедий» — и в чем-то, возможно, есть обнадеживающие завоевания, но по-прежнему в тени непознанного «Пир во время чумы» (этот «пир драматургии» с упорным невниманием, порою, кажется, со страхом, оставляется «неоткрытым ларчиком»). Смею предполагать: те из «деятельных практиков» от кинематографа, которые, не моргнув глазом, пустились бы воплощать (и воплощали!) «Маленькие трагедии», — да и не только «маленькие», — и которые не остановились бы перед соблазном и возможностью походя привлечь-таки «Сашу Пушкина» в «свои современники», сделали бы вид, что «Пира во время чумы» просто-напросто не существует. Чем же это вызвано? Как можно объяснить столь дружный отказ от, правда, не простой, но чарующей драматургии? Тверд орешек! Он для грядущего, как видно, будет впору. Иль случая, быть может, ждет и ищет он. Придут новые Шаляпин с Мусоргским — и ларчик отопрут. Одно здесь не совсем понятно... как быть с тем, что Пушкин наш современник и, следовательно, все, что писал он, должно бы быть понятным и простым нам, его современникам. Так чего же мы все ждем прихода Мусоргских, Шаляпиных, Чайковских, а? Никогда не перестану восхищаться простым и мудрым драматургическим ходом сопоставления таланта Сальери — таланта мощного, осознанного всеми (и более всех владельцем), но лишь поверенного высчетом и нормой, — с минутой вдохновенною Моцарта, несущей вечность в легкости своей. Первый, мучаясь тщетно, ищет в себе гармонию созвучий, не спит всю ночь, поэтому сомнениями и завистью томим, как болью. Второй, борясь с бессонницей своею (и лишь бы как-то скоротать ночное время), родит шедевр. К концу лишь первой сцены мы узнаем: мучения Сальери вершились ночью (поначалу кажется, что утром, — ведь Сальери роняет реплику: «Послушай, отобедаем мы вместе в трактире „Золотого Льва“). Но, погружаясь в первый монолог Сальери, понимаешь, что это — ночь: нелегкой ночью только приходит мысль, чтоб вопрошать и небо и себя, а важное принять решенье лишь поутру. Нигде ни слова, что ночь прошла, что утро, сменив ее, идет навстречу дню, но входит Моцарт — и все кругом светло, и зайчиком зеркальным на стене все заискрилось, как смех его, и взгляд, и шалость. Пришел талант, простой как хлеб и добрый как вино...
«Мы все учились понемногу...»
А. С. Пушкин введен в школьную хрестоматийную программу, введен давно вместе с другими художниками слова, но, пожалуй, лишь о нем одном не скажешь: «Это мы проходили давно — и все забыли». Многие улетучились, кое-кто еле-еле теплится — Пушкина помнят все!! Это — поразительно!!! Обозначу лишь первые фразы, читатель сам продолжит стих дальше:
Зима. Крестьянин, торжествуя...
или:
Буря мглою небо кроет...
или:
Мороз и солнце, день чудесный...
И многие-многие другие первые строки можно было бы назвать. Опыт с примерами, может быть, не по возрасту и времени наивен, но чистота, прозрачность и сама жизнеспособность стиха Пушкина позволяют мне прибегнуть даже к такой перезрелой непосредственности: отнюдь не умаляя значения кого бы то ни было, не желая ни сравнивать, ни упрекать в отсутствии поэтического дара (это было бы неверно и нелепо), предлагаю вспомнить стихи поэтов нашего времени, выученные в то же самое время, что и пушкинские. Не много вспоминается. А ведь они были, эти стихи из школьных программ, и их было много — вот ведь что удивительно... и даже поражает. Пушкин стал у каждого из нас вторым и неотъемлемым «я», он стал нашими «генами», которые, хочешь ты того или нет, живут в тебе да и все тут. Едва ли удивило бы, если какой-нибудь из российских подростков, не уча никогда ранее, вдруг обнаружил бы зыбкое, неосознанное, но тем не менее знание стихов его. Если еще и не было подобного прецедента, то не потому ли, что стихи Пушкина, опережая возможность этого, предвосхищают сами дети, слишком рано и легко запоминающие то, что мы прочитываем им из его детского цикла. Правда, это уже из сферы довольно смелых, но и все же реальных предположений. Существовало же, жило такое чудо как Пушкин, почему же не может следовать и такое его продолжение?
Я горд, что наш он, России сын. И мы — его наследники и дети.
Пушкин удивительно национален. Национален в самом необходимом для художника слова: в корнях, в народности языка, в ткани самой сути своего творчества, без чего Пушкин не был бы Пушкиным, а Россия и народ ее не имели бы своего «духовника», своего исповеднического, нравственно-эстетического выразителя. Не в этом ли, если позволительно будет предположить, суть того, что называется «пушкинской традицией» и в чем сам Пушкин традиционен? Помните, как у Шекспира: кем бы ни были его герои, где бы они ни действовали — в Падуе ли, Вероне или Пизе, — они унаследовали дух, плоть, манеру раскатывать мысль и сам язык у англичан. В какие бы костюмы ни рядились его персонажи, они — англичане. И это нисколько не обедняет их. Напротив, ими приобретается еще какое-то измерение: пласт, в котором это смещение позволяет национальному гордо и дерзко пребывать в общечеловеческом, в мире. Уильям Шекспир, трагедия «Гамлет, принц Датский». Само название не без завидной конкретности указует, что Гамлет — принц, и не какой-нибудь там всякий-разный, а именно датский! И тем не менее, находясь в плену мощи таланта великого англичанина, забыв и о месте действия, Дании, и о некоторой причастности принца Датского к датскому именно престолу, мы «держим» его за истого англичанина (какое-то наваждение, не иначе!). Не обошлось, как мне кажется, и без иронии автора, который, наверное, знал и эту свою власть над читающими его. Шекспир «заставляет» Клавдия отсылать Гамлета не куда-нибудь, а в Англию (и, думается, легенда, изложенная Саксоном Грамматиком, тут ни при чем: Шекспир достаточно часто отступает от нее, но Англия осталась, поскольку она нужна драматургу). Улыбка Шекспира четко проявляется в раздвоенности персонажа и актера. Позволю себе попытку проследить это. Мой текст содействует с шекспировским, где чей — расписывать не стану; опасность перепутать вообще исключена (когда прочел я это дочке Маше, она сказала: «Да уж, да уж... На сцене ты ловчей...» Младенец истину глаголет — ей скоро будет десять). Гамлет (ошалело — «Вот те на!»). Как в Англию? (Не читается ли здесь: «А как это, позвольте вас спр о сить, смо гу я отправиться из Англии — в Англию? Это уж что-то очень новое!». Клавдий («Послушай, не валяй дурака; так хочет ав тор — я здесь ни при чем»). Да, в Англию! Гамлет («А-а-а!» Старается сделать вид, что п о нял, сам же — ни-че-го; это очень похоже на нас, когда мы вдруг осознаем, что все это, оказывается, происх о дит ни в какой не в Англии, а совсем наоборот — в Д а нии). Ну, в Англию, так в Англию... («Если хочет так Уильям — пожалуй! С ним спорить мы не впр а ве».) Так и Пушкин. Но лишь сложнее, так как у него неодушевленные предметы даже приобретают добронациональные черты, звучание, рожденные народностью, землею этой и более никакой. О чем бы ни писал он — о зиме ли белой иль о бруснике красной, о любви, томлении, страсти ли, о балах ли, народе (его вождях иль просто о мальчишке), — предметы эти все, и чувства, и явления никак не могут претендовать на монополию Руси: они есть всюду (зима во многих странах, соседних и заморских, точь-в-точь как на Руси у нас — морозна и бела; не так давно в Париже я едал бруснику: она была красна — о вкусе говорить не стану, о нем, как принято считать, не спорят, а в общем, было вкусно; и любят всюду; и балы такие же закатывали встарь...). И все же Пушкин волшебной силою таланта своего — нигде, однако, перстом не указуя, — наделяет все и вся неповторимой прелестью причастности к Руси. Сомнений нет (не оставляет!), что это Русь бескрайняя — она. Все у него пропитано, напоено и воздухом ее и ароматом:
Вот бегает дворовый мальчик, В салазки Жучку посадив, Себя в коня преобразив; Шалун уж заморозил пальчик: Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно...
Где, какой из малышей посадит в санки пса, а сам до боли, до того, чтобы потом отогревать дыханием ладошки, смеясь и плача (смятение и смешение чувств, как видно, давно родилось на Руси!), начнет его катать, как Сивка-бурка? Она же, Жучка, уверен в этом, будет восседать с милейшей умной мордою, как если б так и надо, словно понимая, какой дает для Пушкина сюжет, чтоб тем России суть полней представить (не случайно Жучку курсивом Пушкин написал). Все матери равны-похожи. Они повсюду готовы жизнь отдать за чад своих. И тем не менее здесь — наша мать, моя. В усердии своем в заботе обо мне сто крат прервет мое занятье, надоест, поизмотает нервы; успеет пригрозить по-доброму в окно, не выходя, однако, на мороз, так как забот и по дому хватает; но все же, улучив минуту, на улицу посмотрит, чтоб убедиться: все ли там на месте и как я там?..
Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов...
Не о себе ли написал он эти строки? Не знаю, какое из грядущих поколений настолько будет одухотворено, что сможет встать вровень со смысловой уплотненностью при вольготно-спокойных ритмах и философско-психологических обобщениях его письма? Какое уж там «современник», когда каждое новое поколение (а затем и последующее, и т. д. и т. п.) с той же легкостью, если не с большей, и с большим правом завоеванного сможет привлекать его в свои современники!
О сколько нам открытий чудных Готовят просвещенья дух И опыт, сын ошибок трудных, И гений, парадоксов друг, И случай, бог изобретатель...
Ну-ка, современные! Учиться. Учиться постигать и брать нам у него богатство языка, поэзии пиршество, плоды огромного ума и вдохновения, истинность поступков, непреклонность и открытость взглядов, гордыни светлой мощь, самозабвенное служение правде, людям и добру, высоких чувств невысказанный вздох и ненависть глухую к компромиссам... Ну, а о главном — самом главном в нем — словами нашими, хоть и заимствованными из лексики его, сказать совсем непросто. Здесь нужно, чтобы говорило сердце: ему лишь одному и внятно все и зримо (и если я пишу об этом, то мне диктует именно оно). Возьмем любой набор простых, обычных слов. Нет, кажется, в них ничего такого, что б отвергало иль, напротив, поражало вниманье, сердце наше наповал. Но они содержат мысль (слова ли то, что мысли не содержит?), и злобу дня, и модные проблемы. В них есть упругий ритм и рифма не грешит — все есть (способностей не занимать нам!) Поэты-песенники, былинники и просто скоморохи, прапрапредки сегодняшних актеров — всем этим Русь со глубины веков и славна и полна. И это — так. Иначе б не было ни русской песни, ни действ пещных, ни прочих добрых игр: Ивана же Купала, и масленица с ним, и Рождество Христово — из ярких, сочных праздников народных перекочевали б в серое ничто. И не было бы «Слова о полку Игореве» — этой нашей «первой печки», от которой «танцуем мы вприсядку и всерьез...» Все есть... И вместе с тем порой неловкость чувствуешь, услыша складный и красивый тот набор и слов простых и звуков умных. Пусть не всегда бывает так, но, в общем-то — увы! — бывает; и много реже бывает все наоборот. А чаще: «Не то... не то...»; иль вы не в духе нынче: кого-то вроде жаль; и неудобно почему-то; как если бы вы вспомнили поступок свой дурной или нелепый — и краскою стыда вас обожгло до вздоха. «Не за себя ли?» — искренне все силимся спросить. Не знаю, может быть, и за себя (так — легче). Исчерпывающе простых ответов нет. Канон хрестоматийный отметая, берешь его, листаешь... Примерно тот же слов набор, что прежде: обычных и простых, но только — только! — расставленных в иную мысль и место — и льющихся по-своему! Все разом освещается, живет и дышит поэзии Божеством. Без потуг, без схваток родовых течет музыка слов и чувств, и мыслей — и ты уже захвачен ими и пьешь живой родник, как путник, наконец дошедший до влажного оазиса в пустыне, как хорошо, и просто, и полно.
Небрежный плод моих забав, Бессониц, легких вдохновений, Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет.
Какая легкость и какая стройность!
Ты, Моцарт, бог...
Так у него Сальери говорит. Так мы, живущие сегодня, из поколенья в поколенье, поем поэзию его и славим память «печальную и светлую» о нем самом.
1 9 7 3 г.
«БЕРЕГИСЬ АВТОМОБИЛЯ»
Браться за работу над образом Юрия Деточкина было соблазнительно в силу необычности этого характера и его поступков, но одновременно и тревожно. Что это — трагикомическая роль? Не скрою, после князя Мышкина, Куликова в «Девяти днях одного года» и Гамлета хотелось шагнуть в область нового, но что там, в том мире смеха и слез? Вдруг будешь не только скучным, не только смешным, но, самое страшное, неживым, неестественным? Вдруг в погоне за жанром, комедией, в старании быть обязательно смешным потеряешь главное — человека? Я четко понимал, что в подобном материале — это провал. Много раньше, в театре, я довольно часто играл всяческих комедийных мальчишек, и это вроде бы получалось. Но то совсем иное, то был юмор представления, эксцентрики, юмор острых театральных мизансцен, движений и каких-то актерских, да и режиссерских выдумок, «штучек-дрючек» — так в нашей среде принято называть такое. В кино же, а особенно в таком образе, как Деточкин, подобный юмор был невозможен. Он худо сказался бы не только на образе, но просто пагубно и на самой идее фильма. А кроме того, сама фигура Деточкина в сценарном прочтении не только не находила во мне симпатии, но казалась чудовищно неправдоподобным вымыслом. — Где же это он брал такую уйму свободного времени, счастливец? Работая в страховой конторе, он еще должен был выслеживать жуликов, включать их в своеобразную картотеку, затем красть автомобили и сбывать их в других городах, возвращаться обратно, оформлять «документацию», связанную с только что завершенной командировкой, и через какое-то время все то же самое и сначала. Его поступки представлялись мне спорными настолько, что, прочтя повесть, я не понимал, как можно или, вернее, как должно воплощать этого чудака, чтобы кинематографическое изложение сюжета не носило характер анекдота, хорошо рассказанного, но все же анекдота. Герой с такими-то поступками? Явное комикование. Пугало все, особенно жанровость, плотность ее, граничащая с чрезмерностью. В кино, так же как и в жизни, — то, что одних настораживает и пугает, других радует и вдохновляет. Этим другим впоследствии оказался сам режиссер Эльдар Рязанов. Между нами довольно часто можно было услышать такое: Актер. Но, позвольте, как же это так, это же неправда... Режиссер (он же и соавтор сценария). О, это прекрасно! Только вчера со мной был аналогичный случай. Иду я... Актер. Прости, пожалуйста, ну а этот эпизод? Это уж явное выдрючивание, выкаблучивание, этакое «давайте посмешим...» Режиссер (тонко чувствующий природу смешн о го). О, это так грустно, плакать хочется... Актер (наконец-то нашел в сценарии смешной кус о чек текста и даже хихикнул вслух). Вот разве только это место —действительно, смешно и мило. Режиссер. Его не будет, оно выброшено.
Короче говоря, сомнения одолевали меня. Но посомневаться, подумать, разобраться, где я прав, а где мною руководили предвзятость или обычное незнание, мне не удалось. Очень уж был силен напор со стороны съемочной группы. Телеграммы шли одна за другой. «Выделите три дня приезда Москву кинопробы Деточкина. Рязанов». Снимаясь в фильме «На одной планете», я не мог никуда ехать, и тогда съемочная группа во главе с Рязановым прикатила в Ленинград. В фильме «На одной планете» я душой и сердцем ушел в работу над образом Владимира Ильича Ленина. Создание этого образа требовало напряжения, сил, всего меня безраздельно и ежечасно (вместе с гримом мой рабочий день составлял тринадцать-четырнадцать часов). Мысли мои и воля были там, и появление съемочной группы Рязанова в тот напряженный период в Ленинграде было как гром среди бела дня. Во время войны это было бы похоже на высадку десанта. Я долго отказывался сниматься в кинопробе, ссылаясь на обычную человеческую усталость, но этому никто не внял. А еще говорят «человек человеку — друг, товарищ и брат»... Их было восемь человек — режиссер, два оператора, художник по костюмам, гример, ассистент оператора, ассистент режиссера и директор картины. Все они приехали в Ленинград, чтобы снять со мной кинопробу — только за этим. И мне пришлось покориться. Измученный после трудоемких рабочих смен, я что-то такое изображал на съемке. И ожидать чего-нибудь сносного от подобного мероприятия было бы явным самообольщением. Но тем не менее Эльдар Александрович заявил, что поиск характера направлен точно к сути образа и что он уже просто видит, как все будет хорошо и здорово. Группа сняла пробы и уехала. И из Москвы днями позже посыпались оптимистические звонки о необыкновенно удачных пробах, о том, что характер в основном найден и что можно и должно двигаться дальше. Я в Ленинграде недоумевал. Группа в Москве ликовала. Все было, как в кино. Но вскоре пошли больничные листы. Врач бесстрастно произносил непонятное слово гипотония, ощущение же вполне определенное, мерзкое — тяжелая голова, вялость и боль в висках от малейшего движения. И в группе «На одной планете» наступил простой. Я понимал, что это надолго, и счел разумным и честным отказаться от роли Деточкина, послав об этом телеграмму на «Мосфильм». Сам же уехал за сто километров от Ленинграда, на дачу, чтобы прийти в себя, отдохнуть, подлечиться. Date: 2015-07-25; view: 274; Нарушение авторских прав |