Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
З-ЗЯОоо Бородач распекает: — Я ж тебе, мерзавец, русским языком сказал: бифштекс с жареным картофелем. Где же карто фель? Где, я спрашиваю русским языком, жареный картофель? — Виноват-с, они сейчас поджарятся-с. Они у нас вареный. Обождите-с. Они сей минут-с! Бородач задохнулся от негодования. — «Обождите-с»! Ябуду ждать, а бифштекс бу дет стынуть? Молчать! Нахалы! У стены стоял молодой носильщик и, саркастически сжав губы, поглядывал на барина и на лакея. Очень выразительно поглядывал. Что ж, сценка стоила, чтобы на нее поглядел «молодой пролетариат». Как большевистская пропаганда, она, конечно, достигала лучших результатов, чем самый яркий советский агитационный плакат с гидрой капитализма и контрреволюции… В буфете было душно, а ждать, по-видимому, придется еще долго. Я вышла из вокзала. Веселый солнечный день догорал. Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин… И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни,—такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офицер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное! Есть еще на свете русские офицеры, которые в яркий солнечный день могут стоять на улице с погонами на плечах. Не где-нибудь в подвале, затравленный, как зверь, закутанный в бумазейное тряпье, больной, голодный, самое существование которого — трепет и смертная угроза для близких… И вот —день, солнце и народ кругом, и в руке невиданная, неслыханная, легендарная штука —пирожное! Закрыла глаза, открыла. Нет, не сон. Значит — жизнь. Но как все это странно… Может быть, мы так отвыкли, что и войти в эту жизнь не сумеем… Первое впечатление от киевского житья-бытья было таково. Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех окон и дверей — пар и чад. Магазины на- биты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по улицам, на фоне этих фаршированных поросят — tout Moscou et tout Pe-tersbourg 1. Первое впечатление — праздник. Второе — станция, вокзал перед третьим звонком. Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить… Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами… И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед — все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом. Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге. На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие. Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту. — А! А как же ваш пост? — неделикатно окли каю я его. Он краснеет и решает шутить: — Слишком испостился я на своем посту, доро гая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим. А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят… Суетня на Крещатике. И деловая, и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующийи вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и нале- 1 Вся Москва и весь Петербург (фр.).—Ред. во, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой. — А! Наконец-то! — приветствует он меня.— Мы вас ждали еще на прошлой неделе. — Кто «мы»? - Киев! Толпа несет меня далее, и «Киев» кричит вслед: — Вечером, конечно, у… Не могу разобрать где. — Там все ужинаем,—говорит голос рядом. Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга исчезнувший. — Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощать ся, когда уезжали? Мы о вас беспокоились. Смущенно разводит руками. — Как-то, знаете, все это так смешно устрои лось… Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия. Вот один из сотрудников бывшего «Русского слова». — Что здесь делается! — говорит он.— Город со шел с ума! Разверните газеты — лучшие столичные имена! В театрах лучшие артистические силы. Здесь «Летучая мышь», здесь Собинов. Открывается каба ре с Курихиным, Театр миниатюр под руководством Озаровского. От вас ждут новых пьес. «Киевская мысль» хочет пригласить вас в сотрудники. Влас До рошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло. Затевается новая газета, газета гетмана под редак торством Горелова… Василевский (Не-Буква) тоже за думал газету. Мы вас отсюда не выпустим. Здесь жизнь бьет ключом. Вспомнился Гуськин: «Жизнь бьет ключом по голове…» — Киевляне не могут опомниться,—продолжает мой собеседник.—Сотрудники местных газет при ви де чудовищных для их быта гонораров, отпу скаемых приезжим гастролерам, хотят сделать заба стовку. Гастролеры-то уедут, а мы, мол, опять потащим на себе воз. Рестораны ошалели от наплы ва публики. все новые «уголки» и «кружки». На днях приезжает Евреинов. Можно будет открыть Театр новых форм. Необходима также «Бродячая собака». Это уже вполне назревшая и осмысленная необходимость. — Я вот здесь только проездом,— говорю я.— Ме ня везут в Одессу для литературных вечеров. — В Одессу? Сейчас? Никакого смысла. Там пол ная неразбериха. Нужно выждать, пока все нала дится. Нет, мы вас сейчас не выпустим. — Кто «мы»? — Киев. Чу-де-са! Выплывает круглое знакомое лицо москвички. — Мы уже давно здесь. Мы ведь киевляне, — за являет она с гордостью.—У отца моего мужа был дом вот здесь, на самом Крещатике. Мы самые ко ренные… Здесь очень недурной крепдешин… Моя портниха… — Придете сегодня к Машеньке? — покрывает москвичку актерский бас.—Она здесь на несколько гастролей. Дивный кофе… Варят прямо со сливками и с коньяком… Пьют, едят, едят, пьют, кивают головами. Скорей! Скорей! Успеть бы еще выпить, еще съесть и прихватить с собой! Близок третий звонок… Оленушка устроила мне приют у своих подруг. Одна из подруг служила, две младшие еще учились в гимназии. Все три были влюблены в тенора местной оперы, восторженно клекотали индюшиными голосами и были очень милы. Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать. Это служило вместо звонка, и девочки спокойно говорили друг другу: «Лиля, кто-то пришел, слышишь? В дровах кричит». Дня через три после моего водворения во флигель попал в западню кто-то крупный и закричал козлиным воплем. Лиля пошла на выручку и привела Гуськина. Он так за эти три дня растолстел, что я не сразу его и узнала. — А я все считал, что вы на вокзале, и искал для вас помещение. — Вы думаете, что я четыре дня сижу в буфете? Ему, очевидно, лень было очень густо врать. — Так… Приблизительно предполагал. Здесь надо хлопотать через специальную комиссию, иначе помещения не достанете. Ну, конечно, если вы сами попросите и предъявите свидетельство о болезни… — Да ведь я же здорова. — Ну, что —здорова! Когда-нибудь, наверное, корь была. Вам и напишут: «Страдала корью, необ ходимо крытое помещение». Что-нибудь научное на пишут. Ну а что вы скажете за Киев? Были на Кре щатике? И чего здесь так много блондинок? Пусть мне это объяснят. — Вам, очевидно, не нравятся блондинки? — хи хикнула одна из девочек. — Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу обижать, но в блондинках есть чего-то небесного, а в брунетках больше земского. Что-о? Нужно будет устроить ваш вечер. — Мы уже условились насчет Одессы. — Эт! Одесса! Он загадочно усмехнулся и ушел — пухлый, сонный, масляный. Вечером встретила Аверченку и рассказала обо всех своих сомнениях насчет Гуськина. — По-моему, вы не должны с ним ехать,— решил Аверченко.—Заплатите ему неустойку и развяжитесь с ним поскорее. Он, по-моему, для организации лите ратурных вечеров совсем непригоден. Он вам или дрессированную собаку выпустит вместе с вами, или сам запоет. — Вот и я этого боюсь. Но как же быть? — А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио. Это честнейший малый и, кажется, опытный. Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не посоветоваться? — Ладно. Пришлите мне вашего красавца. «Красавец» явился на другой день и развил уди вительный план: — Прежде всего не соглашайтесь устраивать свой вечер в Киеве, потому что это может повредить моему предприятию с Аверченкой. Один литера турный вечер —это интересно, но когда литература начнет сыпаться как горох, так публика разобьется и сборы падут. — Отлично,— поняла я.— Это вы хлопочете о се бе. А я вас пригласила, чтобы посоветовать в моих делах. — Ав ваших делах, так я вам посоветую очень хитро. Тут надо поступать непременно очень хитро. Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраи вает там ваш вечер. Пусть возьмет залу — я вам ска жу какую,— есть такая в Одессе зала, где никто ни чего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика, разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А вы дайте заметку в газеты — у вас ведь, наверное, есть знакомство в прессе, — дайте заметку, что вечер — такая дрлнь, что ходить не стоит. А потом второй вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слыш но—пусть публика скандалит. А тут я подъеду с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете Гуськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо ор ганизуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях он на вас сердиться не станет. Я долго молча на него смотрела. — Скажите, вы все это сами выдумали? Он скромно, но гордо опустил глаза. — Значит, вы советуете мне провалить мои вы ступления и самой о себе дать в газеты ругательные рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но по чему же за всю эту оригинальность должен распла чиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш това рищ по ремеслу — за что же вы хотите его разорить? Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему подстраиваете? Он обиделся. — Ну, я уже начинаю подозревать, что мой про ект вам не нравится. Тогда устраняйте Гуськина как- нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже сумею вам устроить шик. — Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек, какого я когда-либо встречала. Он улыбнулся, польщенный. — Ну уж и самый! Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы. Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй — пустой — ремонтировался, в пустом третьем одна комната — моя. Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую — западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной — нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами. Обстановка — кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами. Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по «испанке»? У меня будет «испанка» с осложнением в легких». С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу. — Вы ведь не будете работать с Аверченкиным импресарио? — ревниво спросил он. — Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Чита ла только на благотворительных вечерах, и всегда с большим отвращением. Можете быть спокойны. Тем более что Аверченкин импресарио очень мне несимпатичен. — Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его
костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет — пусть ему собака верит. Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно: — А вы кушаете сырники? — Что? Когда? — удивилась я. — Когда-нибудь,— отвечал Гуськин. На этом мы и расстались. * * * Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов. Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах. Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму. — Почему же? Оленушка всхлипывает и давится пирожным: — Так надо! На-а-а-до! — Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно. Расскажите всю правду, если хотите знать мое мнение. — Мне очень тяжело,—ревет Оленушка.—Это все так ужасно! Так ужасно! — Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете. — Не могу, слезы сами текут… — Так, во всяком случае, перестаньте есть пи рожные—ведь вы уже за восьмое принимаетесь, вы заболеете! Оленушка безнадежно махнула рукай. — Пусть! Я рада умереть — это все развяжет. Но все-таки меня уже немножко тошнит… Повесть Оленушки, глубоко психологическая, была такова. Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было. — Нельзя до-би-ва-а-ать! Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала головой и погладила Оленушку по голове. — Она добрая женщина! — всхлипнула Оленуш ка.—Дайте ей на чай! Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов. Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова. Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть. В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оле-нушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и хочет спать. Оленушка, Хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс. Ночью она была разбужена сильным толчком — чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди… Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам… «Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь»,—писала Оленушка. Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера. А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену». Это значило, что Оленушка вышла замуж. * * * Я начала работать в «Киевской мысли». Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре. «Это еще кто такой?» Одни говорили — бухгалтер. Другие — беглый каторжник. Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он —бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор… Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильру-да, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец — в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу. Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде,— она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек. Народу в Киеве все прибывало. Встретила старых знакомых — очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьей. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба,—я не успокоюсь». В настоящее время он мирно служит в Петербур- quot;З-ЗЯ ге. Очевидно, нашел возможность успокоиться и без просочившейся крови… Выплыл Василевский (Не-Буква) с проектом новой газеты. Собирались, заседали, совещались. Потом Не-Буква исчез. Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные колебания улавливались наиболее чуткими мембранами наиболее настороженных душ, и души эти быстро переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее. Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном темно-синем мундире — гетманский приближенный. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман — это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами. Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал. Я обещала подумать. Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс в случае моего согласия,—удалился. После его ухода я, как Соня Мармеладова, «завернувшись в драдедамовый платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону я старалась не смотреть. Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю. Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в нее людям более рассудительным, чем я. Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго. К Киеву подходил Петлюра. Приехал Лоло. Он, как киевский уроженец, оказался «Левони-дом», а жена его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой». Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель — громадина комиссар. «После вашего отъезда,—рассказывала «жинка Вира»,—приходил, как пес, выть на пожарище». Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян… Видела несколько раз Дорошевича. Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге,—хорошенькой легкомысленной актрисе. Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным голосом: — Да, да, Леля должна приехать дней через десять… Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» — большевистского комиссара. Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы не боялся большевиков до ужаса, до судорог. Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков. А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из последних сил шел навстречу горькой своей смерти. Работая в «Русском слове», я мало встречалась с Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве. Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня». В первый раз — в самом начале моей газетной работы. Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дво- ров и проливающие слезу над «тяжелым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких [ и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора. И вот тогда Дорошевич заступился за меня: — Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хо чет и как хочет.— И прибавил милые слова: — Нель зя на арабском коне воду возить. Второй раз оглянулся он на меня в очень тяжелый и сложный момент моей жизни. В такие тяжелые и сложные моменты человек всегда остается один. Самые близкие друзья считают, что «неделикатно лезть, когда, конечно, не до них». В результате от этих деликатностей получается впечатление полнейшего равнодушия. «Почему все отвернулись от меня? Разве меня считают виноватым?» Потом оказывается, что все были сердцем с вами, все болели душой и все не смели подойти. Но вот Дорошевич решил иначе. Приехал из Москвы. Совершенно неожиданно. — Жена мне написала, что вы, по-видимому, очень удручены. Я решил непременно повидать вас. Сегодня вечером уеду, так что давайте говорить. Скверно, что вы так изводитесь. Он говорил долго, сердечно, ласково, предлагал даже драться на дуэли, если я найду это для себя полезным. — Только этого не хватало для пущего трезвона! Взял с меня слово, что если нужна будет помощь, совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет. Я знала, что не позову, и даже не вполне верила, что он приедет, но ласковые слова очень утешили и поддержали меня — пробили щелочку в черной стене. Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его репутацией самовлюбленного, самоудовлетворенного и далеко не сентиментального человека, что очень удивил и растрогал меня. И так больно было видеть, как он еще хорохорился перед судьбой, шагал, говорил: — Через десять дней должна приехать Леля. Во всяком случае, падение большевиков — это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды… «Банды» был Петлюра. Предчувствие мое относительно «испанки» оправдалось блестяще. Заболела ночью. Сразу ураганом налетел сорокаградусный жар! В полубреду помнила одно: в одиннадцать часов утра актриса «Летучей мыши» Алек-сеева-Месхиева придет за моими песенками, которые собирается спеть в концерте. И всю ночь без конца стучала она в дверь, и я вставала и впускала ее и тут же понимала, что все это бред, никто не стучит и я лежу в постели. И вот опять и опять стучит она в дверь. Я с трудом открываю глаза. Светло. Звонкий голос кричит: — Вы еще спите? Так я зайду завтра. И быстрые шаги, удаляющиеся. Завтра! А если я не смогу встать, так до завтра никто и не узнает, что я заболела? Прислуги в гостинице не было, и никто не собирался зайти. В ужасе вскочила я с постели и забарабанила в дверь. — Я больна! — кричала я.—Вернитесь! Она услышала мой зов. Через полчаса прибежали испуганные друзья, притащили самое необходимое для больного человека — букет хризантем. «Ну, теперь дело пойдет на лад». Известие о моей болезни попало в газеты. И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий большевизма», не принимаясь за какое-либо определенное занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик. С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом. Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто появлялись незнакомые мне личности, но улыбались и угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя -временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание. — Может быть, можно как-нибудь их всех вы гнать?—робко жаловалась я ухаживавшей за мной В. Н. Ильнарской. — Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж вы потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнете. Помню, как-то вечером, когда гости побежали обедать, осталась около меня только В. Н. и какой-то неизвестный субъект. Субъект монотонно бубнил: — Имею имение за Варшавою, конечно, неболь шое… — Имею доход с имения, конечно, небольшой… Снится это мне или не снится? — Имею луга в имении, конечно, небольшие… — Имею тетку в Варшаве… — Конечно, небольшую, — неожиданно для себя перебиваю я.—А что, если для разнообразия по слать за доктором? Молодой человек, вы, по-видимо му, такой любезный — приведите ко мне доктора, ко нечно, небольшого… Он это прибавил или я сама? Ничего не понимаю. Надеюсь, что он. Пришел доктор. Долго удивлялся на мой обиход. — У вас здесь что же — бал был? — Нет, просто так, навещают сочувствующие. — Всех вон! Гнать всех вон! И цветы вон! У вас воспаление легких. Я торжествовала. — Чему же вы радуетесь? — даже испугался док тор. — Я предсказала, я предсказала! Он, кажется, подумал, что у меня бред, и радости моей разделить не согласился. * * * Когда я поправилась и вышла в первый раз — Киев был весь ледяной. Голый лед и ветер. По улицам с трудом передвигались редкие пешеходы. Падали, как кегли, сшибая с ног соседей. Помню, заглядывала я иногда в какую-то редак- цию. Стояла редакция посреди ледяной горы. Снизу идти — все равно не дойдешь: десять шагов сделаешь — и сползаешь вниз/Сверху идти — раскатишься и прокатишь мимо. Такой удивительной гололедицы я никогда не видала. Настроение в городе сильно изменилось. Погасло. Было не праздничное. Беспокойно бегали глаза, прислушивались уши… Многие уехали, незаметно когда, неизвестно куда. Стали поговаривать об Одессе. Там сейчас как будто дела налаживаются. А сюда надвигаются банды. Петлюра, что ли… «Киевская мысль» Петлюры не боялась. Петлюра был когда-то ее сотрудником. Конечно, он вспомнит об этом… Он действительно вспомнил. Первым его распоряжением было — закрыть «Киевскую мысль». Задолго до того, как вошел в город, прислал специальную команду. Газета была очень озадачена и даже, пожалуй, сконфужена. Но закрыться пришлось. Настала настоящая зима, с морозом, со снегом. Доктор сказал, что после воспаления легких жить в нетопленной комнате с разбитыми окнами, может быть, и очень смешно, но для здоровья не полезно. Тогда друзья мои разыскали мне приют у почтенной дамы, содержавшей пансион для гимназисток. Живо собрали мои вещи и перевезли и их, и меня. Работали самоотверженно. Помню, как В. Н. Иль-нарская, взявшая на себя мелочи моего быта, свалила в картонку кружевное платье, шелковое белье и откупоренную бутылку чернил. Верочка Чарова (из московского театра Корша) перевезла двенадцать засохших букетов, дорогих по воспоминаниям. Тамарочка Оксинская (из сабуровского театра) собрала все визитные карточки, валявшиеся на подоконниках. Алексеева-Месхиева тщательно уложила остатки конфет и пустые флаконы. Так деловито и живо устроили мой переезд. Забыли только сундук и все платья в шкафу. Но мелочи все были нали- цо — а ведь это самое главное, потому что чаще всего забывается. Новая моя комната была удивительная. Сдавшая мне ее милая дама, очевидно, обставила ее всеми предметами, скрашивавшими ее жизненный путь. Здесь были какие-то рога, прутья, шерстяные шишки, восемь или десять маленьких столиков с толстой тяжелой мраморной доской, подпертой растопыренными хрупкими палочками. На столики эти ничего нельзя было ставить. Можно было только издали удивляться чуду человеческого разума: суметь укрепить такую тяжесть такой ерундой. Иногда эти столики валились сами собой. Сидишь тихо и вдруг слышишь на другом конце комнаты — вздохнет, закачается и — на пол. Кроме ерунды, был в комнате рояль, который за рогами и шишками мы не сразу и различили. Стоял он так неудобно, что играющий должен был пролезть между рогами и этажеркой и сидеть окруженный тремя столиками. Решили немедленно устроить комфорт и уют: лишнюю дверь завесить шалью, рояль передвинуть к другой стене, портреты теток перевесить за шкаф… Сказано — сделано. Загрохотали столики, задребезжало что-то стеклянное, одна из теток сама собой сорвалась со стены. — Господи! Что же это! Услышит хозяйка — вы гонит меня. Явившаяся поздравлять с новосельем от группы «курсисток» белокурая кудрявая Лиля предложила свои услуги, моментально разбила вазочку с шерстяными шишками и в ужасе упала за диван, прямо на второй теткин портрет, заботливо снятый, чтобы не разбить. Треск, рев, визг. — Пойте что-нибудь, чтобы не было слышно этого грохота. Приступили к самому важному — двинули рояль. — Подождите! — крикнула я.—На рояле бронзо вая собачка на малахитовой подставке — очевидно, хозяйка ею дорожит. Надо ее сначала снять. Не суй тесь — я сама, вы только все колотите. Я осторожно подняла прямо за собачку — какая тяжелая! Вдруг — что это? Отчего такой грохот? Отчего вдруг стало легко? В руках у меня одна собачка. Малахитовая подставка, разбитая вдребезги, у моих ног. Ну кто же мог знать, что она не приклеена! — Ну, теперь, наверное, прибежит хозяйка,—в ужасе шепчет Лиля. — Вы сами виноваты. Отчего вы не пели? Я же вас просила. Ведь видели, что я принялась за собач ку, ну и затянули бы что-нибудь хоровое. Двигайте рояль, а то мы до ночи не кончим. Двинули, покатили, завернули хвост, поставили. — Чудесно. Вот здесь будет удобно. Алексеева- Месхиева, я вам здесь новую песенку сочиню. Живо пододвинула стул, взяла аккорды — что за ужас! Рояль перестал играть. Пододвинули еще немножко, поколотили по крышке, молчит, и кончено. Стук в дверь. — Молчите! — Пойте! Все равно надо отворить… Входит не «она». Входит знакомый инженер, поздравляет с новосельем. — Отчего у вас у всех такие трагические лица? Рассказываем все. И главный ужас — рояль. — Рояль? Ну, я вам это живо налажу. Прежде всего надо вытащить клавиши. — Милый, вас сам бог послал. Подсел, что-то покрутил и выдвинул. — Вот, а теперь назад. Клавиши назад не влезали. Инженер притих, вынул платок и вытер лоб. Страшная догадка озарила меня. — Стойте! Смотрите мне прямо в глаза и отве чайте всю правду. Вы раньше когда-нибудь клавиши вытаскивали? -Да! — А назад они влезали? Молчание. — Отвечайте правду! Влезали? — Н-нет. Ни-ко-гда. * * * Унылые будничные дни. Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная,—осела. Возвращаться домой нельзя. С севера Киев отрезан. Кто успел — уже уехал. Но все куда-то собираются. Все чувствуют, что оставаться надолго не придется. Как-то при выходе из театра в вестибюле разговаривали мы с ясновидящим Арманом Дюкло. К нему подошел дежуривший у двери солдат и спросил: — Скажите мне, господин Дюкло, скоро ли Пет- люра придет? Арман сдвинул брови, закрыл глаза. — Петлюра… Петлюра… через три дня. Через три дня Петлюра вошел в город. Удивительное явление был этот Арман Дюкло. Перед моим отъездом из Москвы я была несколько раз на его сеансах. Он отвечал очень верно на задаваемые ему вопросы. Потом, когда мы познакомились, он признавался, что обыкновенно приступал к сеансам с различных подготовленных трюков, но потом начинал нервничать, очевидно, впадал в транс и, сам не зная почему и как, давал тот или иной ответ. Это был совсем молодой, лет двадцати, не больше, очень бледный и худой мальчик, с красивым, утомленным лицом. Никогда не рассказывал о своем происхождении, недурно говорил по-французски. — Я жил много-много лет тому назад. Меня звали Калиостро. Но врал он лениво и неохотно. Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы. Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень равнодушно относился к своим успехам. В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два раза вызывал его в Кремль для уяснения своей судьбы 1. Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он отвечал уклончиво: — Не помню. Помню только, что у самого Ле нина до конца успех. У других различно. Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает себе отчета, с кем имеет дело. 1 Скорее всего, это легенда.—Ред.
— Слава' богу, пронесло благополучно. Но пронесло ненадолго. Через несколько месяцев Арман был расстрелян. * * * Наступил последний акт киевской драмы. Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски. Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок — прятали карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул и Арман Дюкло. — Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю каждую карту вперед,—объявил он. И проигрывал три ночи подряд. — Странно. Я был еще маленьким ребенком, и тогда уже никто не решался со мной играть… — Да кто же с маленькими детьми в карты играет? — отвечали ему. Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный был мальчик. — Я всегда полусплю. И этот сон так истощает меня. Он выпивает все мои силы и всю мою кровь. Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил правду. На улицах появились петлюровские, патрули. Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить не следует, чтобы не попасть в облаву. — Кто же вы такие? — спрашивали мы. — А мы те самые, що казали «банда»,— с гордым смирением отвечали джентльмены. Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими шинелями. У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький Алешка выбежал из детской со свирепым воплем: — Я —Петлюра! Вот я вам всем задам! Патруль почтительно удалился. * * * Состоялся торжественный парад. Драматург Вин-ниченко раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций не получал… Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на сытых сильных конях. «Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева до Берлина». Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемо-данишки. Пора. За городом забухали пушки. - Где? — Как будто за Лысой Горой. Как будто больше вики подходят. — Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть про пуск? — В Одессу! В Одессу! Пошла попрощаться с Лаврой. «Бог знает, когда еще попаду сюда!» Да, Бог знал… Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи. Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных… Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, невесто пе-новестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине… Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных баш-мачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская Царица. * * * Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то совсем близко. На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские эшелонь! забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали. Лица у всех растерянные, озлобленные и усталые. С трудом добираемся до вагона, обозначенного в нашем пропуске. Вагон третьего класса, какой-то трехэтажный. Туда же вваливают и наши вещи. Долго стоим на станции. Все сроки отхода давно прошли. Мы на втором пути. С двух сторон поезда с солдатами. Слышны крики, выстрелы. В просвете между вагонами видно, как бегут люди и в панике мечутся. Иногда в вагон к нам приносят новости: — Сейчас будут нас выгружать снова на стан цию. Весь поезд пойдет под солдат. — Дальше одиннадцатой версты ехать вообще нельзя. Там разъезд занят большевиками. — Только что вернулся обстрелянный поезд. Есть убитые и раненые. Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа «Какой ужас! Какое горе!». Все думают просто, в условиях нового нашего быта: «Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить». «Раненые» и «убитые» — это слова нашего быта. И сами мы если не на разъезде, то немножко позже вполне можем стать и ранеными, и убитыми. У кого-то украли чайник. И вопрос этот обсуж- дается с таким же интересом (если не с большим), как и вопрос о том, что, мол, проскочим мы через одиннадцатую версту или нас отсюда даже не выпустят, потому что поездная прислуга отказывается вести поезд. И вдруг сорвавшаяся с третьего этажа скамеек картонка треснула кого-то по голове. Это был радостный знак. Это значило, что паровоз прицепили и он дернул. Мы поехали. Останавливались много раз. На темных станциях и в глухом поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли. В дверях вагона появлялись солдаты со штыками: — Офицеры! Выходи на площадку! В нашем вагоне офицеров не было. Помню, бежали какие-то люди мимо окон по полотну. Потом запыхавшиеся солдаты ворвались в вагон и тыкали штыками под скамейки. И никто не знал, что делается, и никто ничего не спрашивал. Сидели тихо, закрыв глаза, будто подремывая, делая вид, что считают все происходящее самой нормальной обстановкой для железнодорожной поездки. В Одессу приехали ночью. Приятный сюрприз: нас заперли в вокзале и раньше утра выпустить не соглашались. Что поделаешь! Сложили вещи на полу, сами сели сверху и, право, чувствовали себя очень уютно. Никто в нас не стрелял, никто не обыскивал — чего еще человеку нужно? Под утро замаячила передо мною зыбкая тень с желтым несессером в тонкой руке. — Арман Дюкло? -Да. Он тоже приехал с нашим поездом. Сел около меня и стал рассказывать. Какие-то необычайно важные документы везет он в своем несессере. Ему уже предлагали за них миллион долларов, но он не выпустит их из рук. — А по-моему, выпускайте. — Не могу. — Почему? — Сам не знаю почему. Но это так истощает меня — всю жизнь держать в руках этот несессер. Я задремала, а когда проснулась, то Армана уже не было. Он ушел, забыв у моих ног свое сокровище. Утром открыли вокзал и выпустили нас в город. Когда носильщики укладывали на извозчиков наш багаж, несессер Армана, оказавшийся без замка, раскрылся и из него вывалился флакон «Рю де ля Пэ» и пилочка для ногтей. Больше в нем абсолютно ничего не было. Так как Арман долго не появлялся, то мы дали объявление в газету: «Просим ясновидящего Дюкло угадать, где его несессер». Затем имя и адрес. * * * Начались одесские дни. Опять замелькали те же лица, опять замололи ту же ерунду. Те, которых мы считали вернувшимися в Москву, оказались здесь. Которые должны были ехать в Одессу, оказались давно в Москве. И никто в точности ничего ни о ком не знал. Правил Одессой молодой сероглазый губернатор Гришин-Алмазов, о котором тоже никто в точности ничего не знал. Как случилось, что он оказался губернатором, кажется, он и сам не понимал. Так, маленький Наполеон, у которого тоже «судьба оказалась значительнее его личности». Гришин-Алмазов, энергичный, веселый, сильный, очень подчеркивающий эту свою энергичность, щеголявший ею, любил литературу и театр, был, по слухам, сам когда-то актером. Он сделал мне визит и очень любезно предоставил помещение в «Лондонской» гостинице. Чудесную комнату, номер шестнадцатый, где во всех углах были свалены кипы «Общего дела» — до меня здесь останавливался Бурцев. Гришин-Алмазов любил помпу и, когда заезжал меня навестить, в коридоре оставлял целую свиту и у дверей двух конвойных. Собеседником он был милым и приятным. Любил говорить фразами одного персонажа из «Леона Дрея» Юшкевича. — Сегодня очень холодно. Подчеркиваю «очень». — Удобно ли вам в этой комнате? Подчеркиваю: «вам». — Есть у вас книги для чтения? Подчеркиваю: «для». Рекомендовал коменданту гостиницы, бородатому полковнику, гулявшему целые дни с двумя чудесными белыми шпицами, заботиться обо мне. Словом, был чрезвычайно любезен. Время для него было трудное. «Ауспиции тревожны» — такова была модная одесская фраза, и она хорошо определяла положение. Пока подходили большевики, горожан исподволь грабили бандиты, ютившиеся в заброшенных каменоломнях, образовавших целые катакомбы под городом. Гришину-Алмазову пришлось даже вступить в переговоры с одним из предводителей этих разбойников, знаменитым Мишкой Япончиком. Не знаю, договорились ли они до чего-нибудь, но сам Гришин мог ездить по городу только во весь дух на своем автомобиле, так как ему обещана была «пуля на повороте улицы». Горожане все-таки вылезали по вечерам из своих нетопленных квартир. Уходили в клубы, в театры, попугать друг друга страшными слухами. Для возвращения по домам собирались группами и приглашали охрану — человек пять студентов, вооруженных чем бог послал. Кольца засовывали за щеку, часы в башмак. Помогало мало. — Он, подлец, слушает, где тикает,—туда и ле зет. Я говорю — это сердце от страха… Да разве они честному человеку поверят! Бандиты останавливали извозчиков, выпрягали лошадей и уводили их к себе в катакомбы. Но —удивишь ли нас этими страхами? Театры, клубы, рестораны всю ночь были полны. Называли легендарные цифры проигрышей. Утром, одурманенные вином, азартом и сигарным дымом, выходили из клубов банкиры и сахарозаводчики, моргали на солнце воспаленными веками. И долго смотрели им вслед тяжелыми голодны-
ми глазами темные типы из Молдаванки, подбирающие у подъездов огрызки, объедки, роющиеся в ореховой скорлупе и колбасных шкурках. Быстро мчатся кони Феба, Под уклон… Шли, шли одесские дни и вдруг побежали быстро-быстро, обгоняя друг друга. Открывались и закрывались клубы, театрики, кабаре. Явились ко мне неизвестные господа средних лет и предложили «дать свое имя» какому-то «начинанию». Глубоко художественному. С горячим ужином и карточной игрой. — При чем же я здесь? — А вы будете считаться хозяйкой и получать ежемесячный гонорар. — Я же ничего не понимаю ни в карточной игре, ни в обедах. Вы, верно, что-нибудь спутали. Они потоптались и повысили мне гонорар. Очевидно было, что мы совсем друг друга не понимали. Потом они, кажется, нашли хозяйку в лице одной популярной певицы и успокоились. То есть закрывались, давали взятку, открывались, закрывались, давали взятку и т. д. — Ваша полиция взятки берет? — спрашивала я у Гришина-Алмазова. — Ну что ж! Эти деньги идут исключительно на благотворительность. Подчеркиваю: «идут»,—бодро отвечал он. * * * Одесский быт сначала очень веселил нас, беженцев. «Не город, а сплошной анекдот!» Звонит ко мне, много раз, одна одесская артистка. Ей нужны мои песенки. Очень просит зайти, так как у нее есть рояль. — Ну хорошо. Я приду к вам завтра, часов в пять. Вздох в телефонной трубке. — А может быть, можете в шесть? Дело в том, что мы всегда в пять часов пьем чай… — А вы уверены, что к шести уже кончите? Иногда вечером собирались почитать вслух газетную хронику. Не жалели огня и красок одесские хроникеры. Это у них были шедевры в этом роде: «Балерина танцевала великолепно, чего нельзя сказать о декорациях». «Когда шла «Гроза» Островского с Рощиной-Ин-саровой в заглавной роли…» «Артист чудесно исполнил «Элегию» Эрнста, и скрипка его рыдала, хотя он был в простом пиджаке». «На пристань приехал пароход». «В понедельник вечером дочь коммерсанта Рая Липшиц сломала свою ногу под велосипедом». Но скоро одесский быт надоел. Жить в анекдоте ведь не весело, скорее трагично. Но вот маленький просвет. Приехал в Одессу наш милый редактор Ф. И. Благов и стал скликать сотрудников «Русского слова». «Русское слово» начнет выходить в Одессе. Сотрудники собрались в достаточном количестве, и дело стало быстро налаживаться. К весне появился в городе поэт Макс Волошин. Он был в ту пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям и нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в какую-нибудь канцелярию и, пока там надумают доложить о нем по начальству, начнет декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из-за двери начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе. Уводило, и через запертую
дверь доносилось густое, мерное гудение декламации. Зашел он и ко мне. Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется, в Феодосии) по чьему-то оговору и могут расстрелять. — Вы знакомы с Гришиным-Алмазовым, просите его скорее. Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала вздорность навета. — А я пойду к митрополиту, не теряя времени. Кузьмина-Караваева окончила духовную академию. Митрополит за нее заступится. Позвонила Гришину-Алмазову. Спросил: — Вы ручаетесь? Ответила: -Да. — В таком случае завтра же отдам распоряже ние. Вы довольны? — Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо теле грамму. Очень уж страшно — вдруг опоздаем! — Ну хорошо. Пошлю телеграмму. Подчерки ваю: «пошлю». Кузьмину-Караваеву освободили. Впоследствии встречала я еще на многих этапах нашего странствия — в Новороссийске, в Екатерино-даре, в Ростове-на-Дону — круглый берет на крутых кудрях, разлетайку, гетры и слышала стихи и восторженный писк покрасневших от волнения носиков. И везде он гудел во спасение кого-нибудь. * * * Приехал в Одессу мой старый друг М. Пробрался гонцом от Колчака из Владивостока через всю Сибирь, через большевистские станы, с донесением, написанным на тряпках (чтобы нельзя было прощупать), зашитых под подкладку шинели. Он заехал к общим знакомым, которые сообщили ему, что я в Одессе, и сейчас же вызвали меня по телефону. Встреча была очень радостная, но и очень странная. Вся семья столпилась в углу комнаты, чтобы нам не мешать. Из приоткрытой двери умиленно выглядывала старая нянюшка. Все притихли и торжественно ждали: вот друзья, которые считали друг друга погибшими, сейчас встретятся. Господи! Заплачут, пожалуй… Времена-то ведь такие… Я вошла: — Мишель! Милый! Как я рада! — А уж я-то до чего рад! Столько пережить пришлось. Посмотрите, сколько у меня седых волос! — Ничего подобного. Ни одного. Вот у меня действительно есть. Вот здесь, на левом виске. Пожа луйста, не притворяйтесь, что не видите! — Ну и ровно ничего. Буквально ни одного. — Да вы подойдите к свету. Это что? Это, по-вашему, не седой волос? — Ни капли. Вот у меня действительно. Вот, посмотрите на свет. — Ну, знаете, это даже подло! — А вам лишь бы спорить. Именно я седой. — Узнаю ваш милый характер! Что у него —то все великолепно, а у другого все дрянь! Хозяева на цыпочках благоговейно вышли из комнаты. Когда эти первые восторги встречи прошли, М. рассказывал много интересного о своей судьбе. Человек он был глубоко штатский, помещик, пошел на военную службу во время войны. Поехал после революции в имение, там, в родном городишке, осажденном большевиками, выбран был диктатором. — Вы, конечно, мне не поверите, так вот я, с опасностью для жизни, пронес под подкладкой приказы, подписанные моим именем. Я посмотрела. Верно. — Они подвезли артиллерию и так и сыпали по нас снарядами. Пришлось удирать,— рассказывал он.—Я скачу верхом через поле. Вдруг вижу во ржи два василечка рядом. Нигде ни одного, а тут два рядом. Будто чьи-то глаза. И знаете — все забыл и пушек не слышу. Остановил лошадь, слез и сорвал василечки. А тут кругом бегут, кричат, падают. А мне чего-то и не страшно было, как вы думаете, отчего мне не было страшно? Храбрый я, что ли? Он задумался. — Ну, а дальше?
— Оттуда попал на Волгу. До чего смешно! Фло том командовал. Ничего, сражались. Помните, мне лет пять тому назад гадалка сказала, что незадолго до смерти буду служить во флоте. И все надо мной смеялись: большой, толстый, и наденет шапочку с ленточками. Вот и исполнилось. Теперь еду в Па риж, а потом через Америку во Владивосток, обрат но к Колчаку. Отвезу ему его адмиральский кортик, который он бросил в воду. Матросы его выловили и посылают с приветом. Рассказывал, что видел в Ростове Оленушку. Она играла в каком-то театрике и очень дружно жила со своим мужем, похожим на гимназиста в военной форме. Оленушка стала убежденной вегетарианкой, варила для себя какие-то прутья и таскала кусочки мяса у мужа с тарелки. — Да уж вы бы, Оленушка, положили бы себе прямо,— посоветовал М. Маленький муж покраснел от испуга: — Что вы! Что вы! Нельзя так говорить. Она сердится. Она ведь по убеждению. М. готовился в дальний путь. Торопился. Надо было скорее отвезти Колчаку разные одесские резолюции и вообще наладить связь. Он был первым гонцом, благополучно проскочившим. Был бодр. В Колчака и белое дело верил свято. — Возложенную на меня миссию выполню с ра достью и самоотвержением. У меня хорошо на душе. Одно только смущает: черный опал в моем перстне треснул. Раскололся крестом. Как вы думаете, что это значит? Я не сказала, что я думаю, но темный знак не обманул. Ровно через месяц М. умер… Ему очень хотелось увезти меня из Одессы. Кругом говорили: «Ауспиции тревожны!» Он уезжал на военной миноноске и обещал выхлопотать мне разрешение. Но погода была скверная, на море свирепые штормы, и я уехать не согласилась. И столько дружеских голосов успокаивали М. на мой счет: — Неужели вы думаете, что мы не позаботимся о Надежде Александровне, если будут эвакуировать Одессу!
— Она первая взойдет на пароход — клянусь вам в этом! — Да неужели кто-нибудь из нас сможет уехать, не подумав прежде всего о ней? Даже смешно! (И действительно, впоследствии было очень смешно, но не потому, что они позаботились…) Рано утром разбудили меня. Холодное было утро. Синие тени лежали на бледных щеках М. Когда будят рано в слепое зимнее утро — это всегда или проводы, или похороны, или несчастье, или страшная весть. И дрожит тело каждой каплей крови в этом мутном свете без солнца. Синие тени лежали на щеках М. — Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня. — Господь с вами. — Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся. Но никаких надежд на простые, милые радости не чувствовала я в этом тоскливом рассвете, привидении грядущих дней. И я повторила тихо: — Господь с вами. А увидимся ли мы — не знаю. Мы ведь ничего не знаем. И поэтому всякая наша разлука — навсегда. И мы уже больше не встретились. Через год в Париже русский консул передал мне перстень с черным опалом. Это все, что осталось от моего друга. Его, уже мертвого, дочиста обокрал живший в том же отеле авантюрист. Он унес все — платье, белье, чемоданы, кольца, портсигар, часы, даже флаконы с духами, но почему-то не посмел дотронуться до черного опала. Что-то в нем почувствовал. Любопытна история происхождения этого опала. Одно время — это было приблизительно в начале войны — я очень увлекалась камнями. Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И приходил ко мне одноглазый старичок Коноплев, приносил уральские благородные камни, а иногда и индийские. Уютный был старичок. Расстилал на столе под лампой кусок черного бархата и длинными тонкими щипцами, которые он называл «корцы», вынимал из коробочки синие, зеленые, красные огоньки, раскладывал на бархате, рассматривал, рассказывал. Иногда упрямился камушек, не давался корцам, бился весь в испуганных искрах, как живой птенчик.
— Ишь, неполадливый! — ворчал старичок. —Ру- бинчик-шпинель, оранжевый светик. Горячий. — А вот сапфирчик. Вон как цветет камушек. Таусень, павлиний глазок. В сапфире важно не то, что он светел или темен, а то, когда он в лиловость впадает, цветет. Это все понимать надо. Долгие часы можно было просидеть, переворачивая корцами холодные огоньки. Вспоминались легенды: — Показать изумруд змее — у нее из глаз потекут слезы. Изумруд — цвет цветущего рая. Горько змее вспоминать грех свой. — Аметист — целомудренный, смиренномудрый камень, очищает прикосновением. Древние пили из аметистовых чаш, чтобы не опьяняло вино. В двенадцати камнях первосвященника — аметист важнейший. И папа аметистом благословляет каноников. — Рубин — камень влюбленных. Опьяняет без прикосновения. — Александрит — удивительный наш уральский камень александрит, найденный в царствование Александра Второго и его именем названный пророчески. Носил в сиянии своем судьбу этого государя: цветущие дни и кровавый закат. — И алмаз, яспис чистый, символ жизни Христовой. Я любила камни. И какие были между ними чудесные уроды: голубой аметист, желтый сапфир, или тоже сапфир, бледно-голубой с ярко-желтым солнечным пятнышком. По-коноплевски — «с пороком», а по-моему — с горячим сердечком. Иногда приносил он кусок серого камня и в нем целый выводок изумрудов. Как дети, подобранные по росту: все меньше и меньше, тусклые, слепые, как щенята. Их обидели, их слишком рано выкопали. Им еще надо было тысячелетия созревать в глубокой горячей руде. И вот как раз во время этой моей любви к камням принес как-то художник А. Яковлев несколько опалов, странных, темных. Их привез какой-то художник с Цейлона и просил продать. — Опалы приносят несчастье. Не знаю, брать ли? Посоветуюсь с Коноплевым. Коноплев сказал: — Если сомневаетесь — ни за что не берите. Вот я покажу вам сейчас камушки дивной красоты, согласен чуть ни задаром отдать. Вот, взгляните. Целое ожерелье. Он развернул замшевую тряпку и выложил на бархат один за другим двенадцать огромных опалов дивной красоты. Бледно-лунный туман. И в нем, в этом тумане, загораются и гаснут зеленые и алые огоньки: «Есть путь!», «Нет пути!», «Есть путь!», «Нет пути!». Переливаются, манят, путают… — Задаром отдам,—повторяет с усмешкой Коноплев. И не оторваться от лунной игры. Смотришь — тихий туман. И вдруг — мигнул огонек, и рядом другой, вздулся в пламень, затопил первый, и оба погасли. — Задаром. Но должен упредить. Продал я это ожерелье все целиком госпоже Мартене, жене профессора. Очень ей понравилось, оставила у себя. А на другое утро присылает слугу — берите, мол, скорее камни обратно: неожиданно муж скончался, профессор Мартене. Так вот, как хотите. Не боитесь — берите, а убеждать не стану. От коноплевских опалов я отказалась, а один из черных цейлонских решила взять. Долго вечером рассматривала его. Удивительно был красив. Играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал пламень такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в канне, а над ним. Я купила опал. Другой такой же купил М. И вот тут-то и началось. Нельзя сказать, чтобы он принес мне определенное несчастье. Это бледные, мутные опалы несут смерть, болезнь, печаль и разлуку. Этот — не то. Он просто схватил жизнь, охватил ее своим черным огнем, и заплясала душа, как ведьма на костре. Свист, вой, искры, огненный вихрь. Весь быт, весь лад — все сгорело. И странно, и злобно, и радостно. Года два был у меня этот камень. Потом я дала его А. Яковлеву с просьбой, если можно, вернуть тому, кто привез его с Цейлона. Мне казалось, что нужно, чтобы он ушел, как Мефистофель, непременно тою же дорогой, какою пришел, и как можно скорее. Если пойдет по другой дороге, запутается и вернется. А мне не хотелось, чтобы он возвращался. Второй камень А. Яковлев оставил у себя. Не
знаю, надолго ли, но знаю, что жизнь его тоже подхватила сине-зелекая волна, закружила и бросила в далекую косоглазую Азию. Третий камень завертел тихого и мирного М. Как уютно текла его жизнь: мягкое кресло, костяной ножичек между шершавых страничек любимого поэта, ленивые руки, с ногтями, отшлифованными, как драгоценные камни, рояль, портрет Оскара Уайльда в черепаховой раме, переписанные бисерным почерком стихи Кузмина… И вот — выронили ленивые руки неразрезанную книжку. Война, революция, нелепая женитьба, «диктатор в родном городишке», подписывающий чудовищные приказы, партизанская война на Волге, Колчак, страшный путь через всю Сибирь, Одесса, Париж, смерть. Разрезала черный камень глубокая трещина вдоль и поперек — крестом. Кончено. * * * Сбегались в Одессу новые беженцы, москвичи, петербуржцы, киевляне. Так как пропуски на выезд легче всего выдавались артистам, то — поистине талантлив русский народ! — сотнями, тысячами двинулись на юг оперные и драматические труппы. — Мы ничего себе выехали,—блаженно улыбаясь, рассказывал какой-нибудь скромный парикмахер с Гороховой улицы.—Я — первый любовник, жена — инженю, тетя Фима — гран-кокет, мамаша — в кассе и одиннадцать суфлеров. Все благополучно проехали. Конечно, пролетариат был слегка озадачен количеством суфлеров. Но мы объяснили, что это самый ответственный элемент искусства. Без суфлера пьеса идти не может. С другой стороны, суфлер, сидя в будке и будучи стеснен в движениях, быстро изнемогает и должен немедленно заменяться свежим элементом. Приехала опереточная труппа, состоящая ис
|