Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Седьмое
– Словом, ты, наверно, понимаешь, Язвинка, – сказала мне Софи в тот первый раз, когда мы гуляли с ней в парке, – что Натан спас мне жизнь. Сказка! Вот я такая больная – падаю, теряю сознание, и тут является он – как это у вас называется? – принц и спасает мне жизнь. И все, знаешь, получается так легко – точно по волшебству, как будто у него была волшебная палочка: он взмахнул ею надо мной, и мне очень скоро стало совсем хорошо. – Сколько же это заняло времени? – спросил я. – Сколько времени прошло между тем… – Ты хочешь сказать, с того дня, когда он подобрал меня? О, право, сущая ерунда. Две-три недели, что-то вроде этого. Allez! Пошел вон! – Она швырнула камешек в самого крупного и задиристого лебедя, вздумавшего вторгнуться в наше расположение на берегу озера. – Пошел вон! Какой мерзкий, правда? Un vrai gonif. Иди сюда, Тадеуш. – И она принялась пощелкивать языком, подзывая своего растрепанного любимца, соблазняя его остатками булочки. Отщепенец с встопорщенными перьями и грустью в единственном глазу нерешительно, вперевалку подошел к нам и стал склевывать крошки, а Софи продолжала говорить. Я внимательно слушал, хотя у меня назревали и другие предметы для раздумий. Наверно, предстоящее свидание с божественной Лапидас преисполнило меня, с одной стороны, такого восторга, а с другой – такого страха, что я попытался залить пожар чувств несколькими банками пива, тем самым нарушив мною же установленное правило не пить спиртного днем или в рабочие часы. Но мне требовалось что-то, дабы унять все возраставшее нетерпение и успокоить бешеное биение пульса. Взглянув на наручные часы, я обнаружил – и у меня заныло под ложечкой, – что всего шесть часов отделяют меня от того момента, когда я позвоню в дверь Лесли. Облака, похожие на сгустки крема, радужные, как в фильмах Диснея, тихо плыли к океану, испещряя пятнами света и тени наш маленький травянистый мысок, где Софи рассказывала мне про Натана, а я слушал под прерывистый грохот транспорта, слабо доносившийся, словно безобидная пальба по поводу какого-то торжества, с далеких бруклинских улиц. – Брата Натана зовут Ларри, – продолжала она. – Он чудесный человек, и Натан его обожает. Натан повез меня к Ларри на другой день, туда, где он принимает, в Форест-Хиллз. Он меня долго осматривает и, помню, пока осматривает, все время повторяет: «По-моему, Натан прав насчет вас – просто поразительно, какое у него природное чутье в медицине». Но Ларри не был уверен. Он думал, что Натан, наверно, прав и что у меня авитаминоз. Я тогда была ужасно бледная. Когда я рассказывала ему про мои симптомы, он подумал, что все именно так. Но, естественно, ему надо было знать наверняка. И вот он устроил мне встречу со своим приятелем, специалистом в больнице Колумбийского университета – Пресвитерианской больнице. Это был доктор по авитаминозу… нет… – Специалист по витаминной недостаточности, – отважился я сделать логическое предположение. – Да, точно так. Этого доктора звали Уоррен Хэтфилд, он изучал медицину с Ларри до война. Словом, в тот же день мы вместе с Натаном едем в Нью-Йорк к доктор Хэтфилд. Натан взял у Ларри машина и перевез меня через мост в больница Колумбийского университета. Ох, Язвинка, я так хорошо помню, как мы ехали с Натаном в ту больница. У Ларри машина decapotable – ну, знаешь, со складным верхом, – а я всю жизнь, с самого детства в Польша, хотела покататься на такой машине – я их видела на картинках и в кино. Такое глупое желание, вот именно, прокатиться в открытой машине, и вот я еду с Натаном в такой прекрасный летний день, и солнце светит, и ветер треплет мне волосы. Все было так странно. Я была, знаешь, еще больная, но я чувствовала себя распрекрасно! То есть я каким-то образом знала, что меня сделают в порядке. И все благодаря Натану. Помню, это было в середине дня. Раньше я приезжала на Манхэттен только вечером, на метро, а теперь я в первый раз видела из машины реку при дневном свете, и эти невероятные небоскребы, и самолеты в ясном небе. Все было так величественно и красиво, и волнующе, что я чуть не заплакала. И краешком глаза я посматривала на Натана, а он быстро-быстро говорил про Ларри и сколько много он, как доктор, сделал всяких чудес. А потом он говорил про медицину и про то, как он готов держать пари на что угодно, что он прав насчет моего здоровья, и как меня можно вылечить и так далее. И я не знаю, как описать это чувство, которое у меня было, когда мы ехали по Бродвею и я смотрела на Натана. Наверно, можно назвать это – как? – есть такое хорошее слово: трепет. Трепет оттого, что появился такой ласковый, нежный друг и он так заботится обо мне и серьезно хочет, чтобы я поправилась. Он был мой спаситель, Язвинка, именно так, а у меня никогда раньше не было спасителя… И, конечно же, знаешь, он был прав. В Колумбийской больнице я стою три дня, и доктор Хэтфилд делает анализы, и они показывают, что Натан прав. Мне очень глубоко не хватает железо. О, мне не хватает и разное другое тоже, но это не так важно. Главное – железо. И пока я эти три дня там, в больнице, Натан каждый день приходит навестить меня. – И что же ты в связи с этим чувствовала? – спросил я. – В связи с чем? – Ну, я не хочу выпытывать, – продолжал я, – но ты описала мне встречу, после которой тебя закрутило в самом приятном и дичайшем вихре, о каком я только слыхал. В конце концов, в тот момент вы ведь еще были совсем чужими друг другу. Ты по-настоящему не знала Натана, не знала, что двигало им, если не считать того, что его, мягко выражаясь, явно к тебе потянуло. – Я помолчал, затем медленно произнес: – Опять-таки, Софи, останови меня, если я немного лезу не в свое дело, но меня всегда интересовало, что происходит в уме женщины, когда в ее жизнь – я снова употреблю этот образ – вихрем врывается этакий потрясающий, сильный, привлекательный мужчина и она теряет голову. Софи с минуту молчала, лицо ее было задумчиво и прелестно. Потом сказала: – По правде, я была очень много смущена. Я так давно – ох, так очень давно – не имела – как это говорят?… – Тут она снова помолчала, не находя нужных слов. – …никакие отношения с мужчиной, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Меня это не очень заботило, эта часть моей жизни не имела для меня такое большое значение – мне ведь важно было снова склеить мою жизнь. И прежде всего мое здоровье. Так что в тот момент я понимала только, что Натан спасает мне жизнь, и я не думала много, что будет потом. О, я, наверное, все-таки думала, сколько я за все это должна Натану, но, понимаешь – и это есть так смешно сейчас, Язвинка, – думала я тогда только про деньги. Это больше всего смущало меня. Деньги. Ночью я лежу в больнице, не сплю и снова думаю: «Ведь я нахожусь в отдельной палате. И услуги доктора Хэтфилд, наверное, стоят сотни долларов. Как я смогу за все заплатить?» У меня были безумные фантазии. Самая плохая, что вот я прихожу к доктору Блэксток и прошу у него взаймы, а он спрашивает, зачем мне деньги, и мне приходится объяснить, что я должна заплатить за лечение, а доктор Блэксток становится такой на меня сердитый, что я лечилась у медика. Не знаю почему, но я очень тепло отношусь к доктору Блэкстоку, а Натан это не понимает. Словом, мне не хотелось его обижать, и мне все время виделись такие страшные сны про деньги… Ну, мне незачем от тебя что-то скрывать. Под конец Натан заплатил за все – кто-то должен ведь был заплатить, – но, когда он заплатил, я уже могла не стесняться и не стыдиться. В общем, мы полюбили друг друга, да ему и платить особенно много не пришлось, потому что Ларри, конечно, ничего не взял, ну и доктор Хэтфилд тоже ничего не требовал. Мы полюбили друг друга, и я снова становилась здоровая – я ведь столько много глотала эти таблетки с железом, а мне только это и было нужно, чтобы расцветать, как роза. – Она запнулась и весело хихикнула. – Проклятый совершенный вид глагола! – весело произнесла она и добавила назидательным тоном Натана: – Не расцветать, а расцвести! – Просто невероятно, как он взялся за твое лечение, – сказал я. – Натану следовало быть доктором. – А он хотел, – пробормотала она после недолгого молчания, – он очень хотел быть доктор. – Она еще помолчала, и беспечность, владевшая ею всего минуту назад, сменилась грустью. – Но это уже другая история, – добавила она, и лицо ее потускнело, стало на миг напряженным. Я тотчас почувствовал эту перемену в ее настроении, словно счастливые воспоминания о тех первых днях их совместного существования застлала (возможно, из-за моих слов) некая тень – мысль о чем-то тревожном, болезненном, зловещем. И в эту минуту по драматической случайности, которую сидевший во мне начинающий писатель вполне оценил, ее изменившееся лицо почти исчезло в густой тени – одно из пухлых, причудливо окрашенных облаков на короткое время заслонило солнце, и на нас дохнуло осенним холодком. Софи конвульсивно вздрогнула и поднялась, затем повернулась ко мне спиной, крепко обхватив ладонями голые локти, словно легкий ветерок пронизал ее до костей. Ее помрачневшее лицо и этот жест невольно снова напомнили мне тягостную сцену, свидетелем которой я нечаянно оказался всего пять вечеров тому назад, – сколько еще оставалось для меня неясного в этой их безумно мучительной связи. Сколько было в ней непонятных моментов и ситуаций. Взять хотя бы Морриса Финка. Чем объяснить этот мерзкий театр марионеток, который он видел и описал мне, – эту подсмотренную им жестокость: как Натан бил Софи, лежавшую на полу? Как это укладывается в общую картину? Как совместить это с тем, что во все последующие дни, когда я видел Софи и Натана вместе, даже выражение «безумно влюбленные» было бы слишком слабым для описания их отношений? И как мог этот человек, о чьей нежности, доброте и любви Софи вспоминала в разговорах со мной с таким волнением, что у нее глаза порой наполнялись слезами, – как мог этот святой, исполненный такого сострадания человек превратиться в ходячий ужас, с которым я недавно столкнулся на пороге дома Етты? Я предпочел не раздумывать над этим, тем более что многоцветное облако ушло на восток, дав солнцу снова залить нас своим светом; Софи улыбнулась, словно солнечные лучи развеяли овладевшие ею на миг мрачные мысли, и, швырнув последние крошки Тадеушу, сказала, что нам пора возвращаться в Еттин дом. Натан, несколько взволнованно объявила она, купил к ужину бутылку знаменитого бургундского, и ей надо зайти в «Эй энд Пи» на Черч-авеню, чтоб к вину был хороший бифштекс; после этого, добавила Софи, она свернется калачиком и продолжит свою титаническую борьбу с «Медведем». – Мне б хотелось встретить этого мистера Уи-лли-ама Фолкнера, – заметила она, когда мы не спеша пошли назад, к дому, – и сказать ему, что это очень трудно для польских людей, когда он не кончает фразу. Но, ох, Язвинка, как этот человек пишет! Я чувствую, что я – в Миссисипи. Язвинка, ты свезешь меня и Натана как-нибудь на Юг? Едва я вошел к себе в комнату, как меня снова оглушила мысль о Лесли Лапидас, так что сердце замерло и влияние живого присутствия Софи потускнело, а затем и вовсе стерлось. Я был настолько глуп, что подумал, будто при моей дисциплинированности и умении отрешаться я смогу провести часы, остававшиеся до нашего свидания, в обычных занятиях – напишу письма друзьям на Юге, сделаю записи в блокноте или просто поваляюсь на кровати и почитаю. А я был погружен в «Преступление и наказание», и, хотя понимал, что мне никогда не написать книги такого потрясающего масштаба и сложности, уже несколько дней, изумляясь и восторгаясь, упорно продвигался по ее страницам, прежде всего поражаясь мастерству, с каким выписан образ Раскольникова, чья тяжелая и жалкая жизнь в Санкт-Петербурге казалась столь схожей (за исключением убийства) с моей жизнью в Бруклине. Влияние этой книги на меня было действительно столь сильным, что я принялся раздумывать – причем не между прочим, а со всей серьезностью, и это весьма напугало меня, – какие возникли бы для меня физические и моральные последствия, если бы я тоже – из метафизических соображений – совершал небольшое убийство, скажем всадил бы нож в грудь какой-нибудь ни в чем не повинной старухи, вроде Етты Зиммермен. Видение, навеянное книгой, жгло меня, отталкивая и притягивая, тем не менее каждый день роман снова неудержимо засасывал меня в свой омут. И тут нельзя не воздать должное Лесли Лапидас, которая настолько завладела моим интеллектом и моей волей, что в тот день я к нему не прикоснулся. Не написал я и писем и не начертал в своем блокноте ни единого афоризма – от саркастического до апокалипсического, выдержанного в стиле наихудших образцов прозы Сирила Коннолли и Андре Жида, – а именно таким путем я пытался сделать себе карьеру в качестве мемуариста. (Я давно уничтожил большую часть того, что выбрасывала из себя моя юная психика, оставив лишь около сотни страниц, представляющих ностальгическую ценность, в том числе то, что связано с Лесли, а также трактат в девятьсот слов, на редкость остроумный для дневника, в целом перегруженного страхами и глубокомысленными рассуждениями о сравнительных достоинствах различных смазочных веществ, уничтожающих раздражение, запах и тому подобное, которыми я пользовался, предаваясь «тайному пороку»; бесспорным победителем тут оказалось снадобье «Хлопья цвета слоновой кости», растворяемое в воде при комнатной температуре.) Нет, вопреки всем диктатам сознания и кальвинистской этике труда, хотя я вовсе не чувствовал усталости, я улегся на спину и долго лежал неподвижно, в состоянии, близком к прострации, пораженный тем, что лихорадка, снедавшая меня все эти дни, вызвала мышечные судороги и что, оказывается, можно действительно заболеть, и даже, наверное, серьезно, от восторга сладострастия. Я превратился в этакого распластанного шестифутого Эроса. Стоило мне представить себе, что через несколько часов обнаженная Лесли будет извиваться в моих объятиях – и сердце у меня отчаянно подпрыгивало, а это, как я уже говорил, могло бы плохо кончиться, будь я старше. Пока я лежал так в своей леденцово-розовой комнате и минуты медленно ползли, к одолевшей меня немощи добавилось какое-то полубезумное неверие в себя. Вспомните, мое целомудрие было ведь почти первозданно. Это увеличивало ощущение, что все происходящее мне снится. Я не только стоял на пороге познания плотских радостей – я готовился отплыть в Аркадию, землю обетованную, в бархатно-черные, звездные выси далеко за Плеядами. Я снова вспомнил (сколько раз уже я вызывал в памяти эти звуки?) откровенные непристойности, которые произносила Лесли, и, вспоминая их – а мой внутренний видоискатель при этом воспроизводил мне каждую складочку ее влажных и сочных губ, блестящие, идеальной формы, благодаря искусству зубных врачей, резцы, даже хитро застрявшую в просвете между зубами полоску зубной пасты, – я думал: это же глупейшая пустая мечта – считать, что этот рот сегодня вечером, еще прежде, чем солнце завершит свой путь и снова встанет над заливом Шипсхед, будет… нет, не мог я позволить себе думать о том, что будет делать этот влажный и сладкий рот и что за сим воспоследует. Сразу после шести я скатился с кровати и принял душ, а потом в третий раз за день побрился. Наконец я надел мой единственный костюм из легкой ткани в полоску, достал из моего казначейства в виде коробочки фирмы «Джонсон энд Джонсон» бумажку в двадцать долларов и вышел из комнаты навстречу моему величайшему приключению. В холле (важные события в моей жизни память часто сопровождает ярко высвеченными картинками-сателлитами) Етта Зиммермен и этот бедный слон Мойше Маскатблит отчаянно из-за чего-то ссорились. – И вы еще называете себя благочестивым молодым человеком и так себя со мной ведете? – чуть не кричала Етта, и в голосе ее было больше глубокой боли, чем подлинного гнева. – Вас, значит, обокрали в метро? Я дала вам пять недель отсрочки, чтоб вы расплатились со мной за квартиру, – пять недель по щедрости и доброте моего сердца, – а вы теперь меня бабушкиными сказками кормите! Да за кого вы меня принимаете – я что, наивная маленькая файгеле, так я и поверю вашим росскозням! Ха-ха! – Это «ха-ха!» было произнесено столь величественно, было исполнено такого презрения, что Мойше – толстый и весь взмокший в своем черном, как положено будущим священнослужителям, одеянии – буквально съежился. – Но это же правда! – настаивал он. Я впервые услышал, как он говорит, и этот юношеский фальцет показался мне вполне соответствующим его крупному, трясущемуся, как желе телу. – Это же правда: у меня действительно вытащили деньги из кармана на станции Бергенстрит. – Казалось, он сейчас заплачет. – Это был цветной, такой совсем маленький цветной человечек. Ох, он так быстро все проделал! Я и рта не успел раскрыть, а он уже – вверх по лестнице и на улицу. Ох, миссис Зиммермен… От нового «ха-ха!» могли бы треснуть панели тикового дерева. – Я что же, должна верить этим россказням? Должна верить, потому что мне это говорит без пяти минут раввин? На прошлой неделе вы мне сказали… вы поклялись мне на прошлой неделе всем, что для вас свято, что в четверг днем у вас будет сорок пять долларов. А теперь вы потчуете меня сказочкой про то, что вас обокрали! – Етта стояла в боевой позе, наклонив вперед свой квадратный торс, но мне снова показалось, что это были скорее громкие слова, чем угрозы. – Тридцать лет я держу это заведение и никого отсюда не выселяла. Я горжусь тем, что ни разу никого не вышвырнула, кроме одного придурка-ойсворфа в тридцать восьмом году, когда застала его в дамских панталонах. А теперь вот, после этой истории, я вынуждена буду – да простит меня бог! – выселить почти раввина! – Ну пожалуйста! – пропищал Мойше, глядя на нее умоляющими глазами. Вовсе не желая вмешиваться в чужие дела, я попытался пройти бочком мимо их внушительной массы и только было пробормотал извинение, как услышал голос Етты: – Так, так!. И куда же это вы направляете свои стопы, Ромео? Я понял, что обязан этим, должно быть, моему костюму из легкой ткани, свежевыстиранному и слегка подкрахмаленному, моим прилизанным волосам, но прежде всего, несомненно, лосьону «Ройял лайм», которым, как я вдруг понял, с такою щедростью полил себя после бритья, что теперь от меня пахло, точно от тропической рощи. Я улыбнулся, ничего не сказал и заспешил дальше, стремясь побыстрее выбраться из сложной ситуации и одновременно уйти от слегка похотливого внимания Етты. – Могу поспорить, у какой-то счастливой девчонки сбудется сегодня мечта! – сказала она, басовито хихикнув. Я дружески помахал ей рукой и, бросив взгляд на съежившегося, несчастного Маскатблита, нырнул в приятную атмосферу июньского вечера. Быстро шагая по улице к метро, я все еще слышал его слабенькие писклявые оправдания и перекрывавший их хриплый раскатистый женский голос; Етта еще какое-то время в ярости высмеивала его, потом в ее голосе зазвучала терпеливая снисходительность, и я понял, что Мойше едва ли выставят из Розового Дворца. Етта, как я уже уразумел, в глубине души была славным малым или, иначе говоря, настоящей балбеш. Однако некоторые особенности этой сценки, смахивавшей на речитатив из какой-нибудь еврейской комической оперы, породили во мне определенные опасения насчет предстоящей встречи с Лесли. Покачиваясь в приятно пустом вагоне метро, я пытался читать бруклинский «Игл», где главное место занимали приходские проблемы, потом плюнул и стал думать о Лесли – вот тут-то мне и пришло в голову, что я еще никогда в жизни не переступал порога еврейского дома. Как это выглядит? – спрашивал я себя. И внезапно заволновался – правильно ли я одет, и почему-то вскользь подумал, не следовало ли мне быть в шляпе. Да нет, принялся уверять я себя, они, конечно, ходят так только в синагогу (а может быть, нет?), и перед моим мысленным взором мелькнул невзрачный желтый кирпичный храм, где в моем родном городе в штате Виргиния собиралась паства Родефа Шолема. Этот храм стоял наискосок от пресвитерианской церкви, равно невзрачного сооружения из песчаника ужасного землистого цвета, крытого шифером во вкусе, принятом в архитектуре американских церквей тридцатых годов, куда я ребенком, а затем подростком исправно ходил по воскресеньям, и молчаливая, наглухо закрытая от глаз синагога, с ее мрачными чугунными дверьми и резным изображением звезды Давида, представлялась мне в своей пугающей тишине олицетворением отъединенности, тайны и даже чего-то сверхъестественного, что окружает евреев, их обычаи и их дымную, кабалистическую религию. Как ни странно, но в самих евреях я не видел ничего таинственного. В нашем шумном южном городе евреи были тепло приняты и вполне ассимилировались среди деловых кругов населения – торговцев, врачей, юристов, буржуазии самого разного толка. Заместитель мэра (вице-мэр) был еврей; большая местная школа чрезвычайно гордилась своими вечно побеждавшими командами и этой rara avis – отчаянным и грозным евреем – спортивным тренером. Но я видел и то, как евреи становятся другими, словно обретая другую сущность. Происходит это вдали от дневного света и делового шума, когда они укрываются у себя в доме или уходят в изоляцию своей мрачной азиатской веры с ее дымными курениями, и бараньими рогами, и жертвоприношениями, и бубнами, когда женщины обязаны закрывать лицо, когда звучат скорбные песнопения и плач по усопшим на мертвом языке – вот это уже было недоступно пониманию одиннадцатилетнего пресвитерианца. Я, наверное, был слишком юн и слишком невежественен, чтобы провести параллель между иудаизмом и христианством. Не в состоянии был я и понять всю нелепость очевидного мне сейчас парадокса: ведь когда, выйдя из воскресной школы, я стоял и, щурясь от яркого солнца, смотрел на мрачный и зловещий храм на другой стороне улицы (мой маленький умишко еще спал, убаюканный поразительно нудным эпизодом из Книги Левит, который заставил меня выслушать этот скопец, банковский кассир по имени Макджиги, чьи предки во времена Моисея поклонялись деревьям на острове Скай и выли на луну), мне и в голову не приходило, что ведь я только что познал одну из глав древней, нетленной, открывающей все новые свои страницы истории того самого народа, на чей молельный дом я смотрел с таким глубоким подозрением и дрожью необъяснимого страха. Очень мне было жалко Авраама и Исаака. Бог ты мой, какие немыслимые вещи творятся в этом языческом капище! И к тому же по субботам, когда все добропорядочные гои косят траву на своих лужайках или занимаются покупками в универсальном магазине Сола Нахмена. Я только еще начал изучать Библию и знал уже достаточно много и одновременно слишком мало об иудеях, поэтому и не мог по-настоящему представить себе, что же делала паства Родефа Шолема. В моем детском воображении они дули в рога, и резкие, немелодичные звуки эхом отдавались в этом вместилище вечного мрака, где гниет старый ковчег и лежат груды скрижалей. Громко рыдают кошерные женщины во власяницах, с наброшенным на голову покрывалом. Никаких поднимающих дух песнопений – лишь монотонные причитания, в которых с настырным упорством повторяется какое-то слово, похожее на «аденоиды». Призрачные, костяные амулеты-филактерии взлетают в полумраке, будто доисторические птицы, и по всему храму раввины в шапочках завывают гортанными голосами, исполняя свои дикие обряды – кастрируя коз, заживо сжигая быков, вспарывая животы новорожденным ягнятам и вытаскивая внутренности. Что еще мог представить себе маленький мальчик, прочитав Книгу Левит? Я просто не в состоянии был понять, как моя обожаемая Мириам Букбайндер или Джули Конн, легкомысленная школьная учительница гимнастики, которую все обожали, могли существовать в атмосфере таких суббот. Сейчас, десять лет спустя, я более или менее избавился от подобных заблуждений, но не настолько, чтобы слегка не опасаться того, что ждало меня chez Лапидас, где мне предстояло впервые познакомиться с еврейским домом. Еще в поезде, везшем меня на Бруклин-Хайтс, я обнаружил, что раздумываю над физическими особенностями дома, в который я направлялся и который, в моем представлении, как и синагога, был чем-то темным и мрачным. Конечно, моя фантазия уже не отличалась детской эксцентричностью. Я едва ли ожидал увидеть нечто столь же унылое, как неопрятные квартиры у железной дороги, про которые я читал в рассказах из жизни городских евреев в двадцатых и тридцатых годах, – я знал, что семейство Лапидас отделяет от трущоб и штетла несколько световых лет. Тем не менее такова уж сила предрассудков и предубеждений, что их обиталище рисовалось – как я уже говорил – гнетуще темным, даже мрачным. Я видел затененные комнаты, обшитые панелями из темного ореха, обставленные громоздкой дубовой мебелью раннеиспанского стиля; на одном столе стоит менора с полным набором свечей, но ни одна не зажжена, а на другом, рядом, лежит Тора, или Ветхий завет, а может быть, Талмуд, раскрытый на странице, которую только что благоговейно изучал старший Лапидас. Хотя и тщательно выскобленное, жилище будет непроветренное, с застоявшимся воздухом; запах жарящейся фаршированной рыбы будет нестись из кухни, где, если туда заглянуть, можно обнаружить старуху в платке – бабушку Лесли, – которая беззубо улыбнется, подняв склоненную над сковородой голову, но ничего не скажет, ибо не говорит по-английски. В гостиной мебель будет почти вся металлическая, отчего сразу возникнет сходство с частной лечебницей. Я ожидал, что мне нелегко будет вести беседу с родителями Лесли: мать, необъятных размеров, как все еврейские мамочки, робкая, стеснительная, будет почти все время молчать; отец, человек более бывалый и достаточно приятный, говорит, однако, только о своем деле – изделиях из пластмассы – с взрывными придыханиями, свойственными его родному языку. Мы будем потягивать «манишевиц» и поклевывать халву, тогда как мои вкусовые рецепторы будут алкать шлица. Тут мои размышления на главную, прежде всего заботившую меня тему – где, в какой комнате, на какой кровати или диване в этой суровой пуританской обстановке мы с Лесли сможем победно соединиться? – внезапно прервало прибытие нашего поезда на станцию «Кларк-стрит – Бруклин-Хайтс». Не хочу пережимать в описании моей реакции, когда я увидел дом Лапидасов и сопоставил с тем, каким его рисовало мое предубеждение. А дело в том, что дом, в котором жила Лесли (а он и после многих лет сохранился в моей памяти, столь же четко отчеканенный, как новенькая медная монета), был такой поразительно роскошный, что я несколько раз прошел мимо него. У меня никак не укладывалось в голове, что здание на Пирпонт-стрит действительно то самое, номер которого дала мне Лесли. Когда я наконец уверился, что это так, то остановился и в полном восторге принялся его рассматривать. Изящный, тщательно реставрированный кирпичный дом в стиле греческого ренессанса возвышался в некотором удалении от улицы, посреди небольшой зеленой лужайки, окаймленной полукружием гравийной подъездной аллеи. Сейчас на этой аллее стоял сверкающий чистотою, надраенный «кадиллак» цвета темно-красного вина – он выглядел настолько безупречно, словно находился в демонстрационном зале. Я приостановился на тротуаре этой благопристойной, обсаженной деревьями улицы, упиваясь ее вдохновенной элегантностью. Окна дома мягко светились в ранних сумерках, создавая впечатление гармонии, так что мне сразу вспомнились величественные здания на Монумент-авеню в Ричмонде. Затем в голову мне пришла низменная, вульгарная мысль, и я подумал, что эту картину вполне можно было бы использовать для рекламы рыбного филе, шотландского виски, бриллиантов или чего-то не менее изысканного и сверхдорогого на глянцевитых страницах больших журналов. Но все же главным образом это напомнило мне элегантную и по-прежнему прекрасную столицу Конфедерации – сравнение, которое могло возникнуть только у южанина и было, пожалуй, притянуто за уши, но точность его довольно быстро подтвердилась сначала угодливо согнувшимся чугунным негром-жокеем, который улыбался возле портика, обнажая розовые десны, а затем нагловатой маленькой горничной, открывшей мне дверь. Она была блестяще-черная, вся в рюшках и оборочках, и говорила с таким акцентом, в котором мое безошибочно настроенное ухо сумело распознать уроженку верхней восточной части Северной Каролины, что находится между рекой Ронок и округом Карритак, чуть южнее границы с Виргинией. Девица это и подтвердила, сказав в ответ на мой вопрос, что она родом из деревни Саут-Миллз – «приятненького», по ее словам, уголка среди Непролазных болот. Хихикнув и тем самым давая понять, что оценила мою проницательность, она закатила глаза и сказала: – Пожалте! – Потом, считая, что так оно приличнее, поджала губы и произнесла, слегка подражая произношению янки: – Мисс Лау- пии -дас счас выдет к вам. А я уже заранее слегка захмелел в предвкушении дорогого иностранного пива. Тем временем Минни (ибо, как я выясню позже, так звали горничную) провела меня в огромную, кремово-белую гостиную, уставленную роскошными софами, монументальными оттоманками и до порочности покойными креслами. Все это стояло на толстом ковре, застилавшем весь пол, тоже безупречно белом, без единого пятнышка или соринки. Книжные шкафы ломились от книг – настоящих книг, новых и старых, многие из них были явно читаны. Я опустился в обтянутое оленьей кожей кремовое кресло, которое стояло между дивным Боннаром и картиной Дега, изображавшей музыкантов во время репетиции. Картина Дега сразу показалась мне знакомой, но я не мог сказать, где именно я ее видел… пока вдруг не вспомнил, что эта картина связана с моим юношеским увлечением филателией: она же была воспроизведена на марке Французской Республики. «Великий боже!» – промелькнуло у меня в голове. Я, конечно, весь день пребывал в состоянии эротического возбуждения. В то же время я никак не был подготовлен к тому, что окажусь среди такого богатства – мои глаза провинциала видели нечто подобное лишь на страницах журнала «Нью-Йоркер» или в кино, но еще ни разу в действительности. Этот шок – словно мне внезапно впрыснули либидо вместе с пониманием, что передо мной всего лишь ценности, разумно приобретенные на презренный металл, – вызвал во мне смятение и целую кучу эмоций: пульс у меня участился, на щеках запылал лихорадочный румянец, рот вдруг наполнился слюной и, наконец, в моих трусах вдруг налился непомерно большой и твердый желвак, который потом весь вечер будет мне мешать, в каком бы положении я ни находился – сидел ли, стоял ли или даже когда, ковыляя, пробирался среди посетителей ресторана «У Гейджа и Толнера», куда повез Лесли ужинать. Мое состояние распаленного жеребца объяснялось, конечно, моей крайней молодостью и впоследствии редко проявлялось (во всяком случае после тридцати – ни разу так надолго). Со мной уже и раньше не раз случалось такое, но я редко бывал так напряжен и ничего подобного ни разу не возникало в обычных, не интимных условиях. Особенно запомнился тот случай, когда мне было около шестнадцати и я танцевал в школе с одной из тех искусных маленьких кокеток, о которых я упоминал и которым Лесли является драгоценной противоположностью, – девчонка проказила тогда со мной, как могла: она и дышала мне в шею, и щекотала пальчиком мою потную ладонь, и терлась своим шелковистым передком о мою пушку с таким преднамеренным и в то же время деланным распутством, что только благодаря силе воли – после не одного часа подобного испытания – мне удалось оторваться от маленького вампира и уйти, унося с собой в ночь мое взбухшее естество. В доме Лапидасов особых стимуляторов мне не потребовалось. Достаточно было мысли, что вот сейчас ко мне выйдет Лесли, а также сознания – признаюсь в этом без стыда, – что меня окружают такие деньги. Я поступил бы нечестно, если б не покаялся, что к сладостной перспективе слияния с Лесли добавилась теперь перспектива бракосочетания, при удачном стечении обстоятельств. Вскоре я между прочим узнал – от Лесли и от пожилого друга Лапидасов, некоего мистера Бена Филда, прибывшего в тот вечер со своей женой практически следом за мною, – что Лапидасы разбогатели на одной штучке из пластика, размером с указательный пальчик ребенка или червячок-аппендикс у взрослого, на который, кстати, этот предмет и походил. Бернард Лапидас, рассказывал мистер Филд, грея в руке стакан виски «Чивас регал», начал процветать в тридцатые годы, во время депрессии, занявшись выпуском штампованных пластмассовых пепельниц. Эти пепельницы (как потом пояснила мне Лесли) были такие, к каким все привыкли: черные, круглые, с фирменными названиями: «СТОРК-КЛУБ-21», «ЭЛЬ МОРОККО» или для более плебейского вкуса – «УГОЛОК БЕТТИ» и «В БАРЕ У ДЖО», Многие берут эти пепельницы в качестве сувенира, поэтому на них всегда есть спрос. За эти годы мистер Лапидас выпустил сотни тысяч пепельниц и благодаря маленькой фабричке в Лонг-Айленд-Сити мог вполне уютно жить со своим семейством сначала в Краун-Хайтс, а потом в одном из наиболее фешенебельных кварталов Флэтбуша. Собственно, переход от благосостояния к роскоши принесла с собой последняя война, когда Лапидасы перебрались в заново отремонтированный кирпичный особняк на Пирпонт-стрит и приобрели Боннара и Дега (а также, как я вскоре обнаружил, пейзаж кисти Писсарро – заброшенный проселок среди чащобы, окружавшей в девятнадцатом веке Париж; было в этом столько покоя и прелести, что у меня комок встал в горле). Как раз перед Перл-Харбором, продолжал мистер Филд спокойным тоном хроникера, федеральное правительство устроило конкурс среди фабрикантов пластмассовых изделий на изготовление весьма миниатюрного предмета – неправильной формы стержня в два дюйма длиной с ребристым шариком на конце, который должен был точно входить в такое же ребристое отверстие. Стоило изготовление стержня меньше пенни, но, поскольку контракт, который подписал мистер Лапидас, предусматривал производство десятков миллионов таких червячков, получилась настоящая Голконда: эта штучка была ведь основным компонентом запала в каждом семидесятипятимиллиметровом артиллерийском снаряде, выпущенном армией и флотом в течение второй мировой войны. В поистине дворцовой ванной, которую мне через какое-то время пришлось посетить, на стене под стеклом висел этот кусочек полимерной смолы (а именно из нее, как сказал мне мистер Филд, и производилось изделие), и я, как зачарованный, долго смотрел на него, думая о том, какие бесчисленные легионы япошек и краутов взлетели на воздух благодаря существованию этой штуки, созданной из черной вязкой массы в тени моста Куинсборо. Висевший под стеклом экземпляр был сделан из восемнадцатикаратного золота, и его присутствие тут было единственным проявлением дурного вкуса во всем доме. Впрочем, в тот год, когда в воздухе Америки еще был свеж запах победы, это было вполне простительно. Лесли потом называла эту штуку «червячком» и спрашивала, не напоминает ли мне стерженек «этакого толстенького сперматозоида» – впечатляющий, но страшноватый по противоположности смысла образ, если учесть, для чего применялся Червячок. Мы весьма философично поговорили об этом, а под конец – причем с самым невинным видом – Лесли небрежно заметила, говоря об источнике семейного богатства: «Все-таки благодаря Червячку мы сумели приобрести несколько фантастических картин французских импрессионистов». В тот вечер, когда Лесли наконец вышла ко мне – раскрасневшаяся, хорошенькая, – на ней было черное как уголь, облегающее трикотажное платье, до боли прельстительно струившееся по ее колышущимся округлостям. Она чмокнула меня влажными губами в щеку, обдав ароматом невинной туалетной воды, источавшим свежесть нарцисса и почему-то возбудившим меня вдвое больше, чем душные мускусные духи, которыми обливались, точно одалиски, эти глупые девственницы, развращенные девчонки, проводившие со мной время в Тайдуорте. Вот это класс, подумал я, настоящий еврейский класс. Девчонка, достаточно уверенная в себе, чтобы душиться одеколоном «Ярдли», несомненно, знает, что такое секс. Вскоре к нам присоединились родители Лесли: гладкий, загорелый, с приятным хитровато-лисьим лицом отец лет пятидесяти с небольшим и очаровательная женщина с золотистыми волосами, такая моложавая, что она вполне могла сойти за старшую сестру Лесли. Глядя на нее, я едва мог поверить, что она, как сказала мне потом Лесли, окончила Барнард в 1922 году. Мистер и миссис Лапидас пробыли с нами совсем недолго, так что у меня осталось от них лишь поверхностное впечатление. Но этого впечатления – об их несомненной образованности, неброских, хороших манерах, утонченности – было достаточно, чтобы я весь съежился от сознания своего невежества и косности, побудивших меня простодушно представить себе в метро, какая меня ждет грязь, и мрак, и отсутствие культуры. Как же мало я знал о мире городов, расположенных за рекой Потомак, с их этническими загадками и сложностями. И как ошибался, ожидая увидеть стереотип вульгарности. Представлял себе Лапидаса-pere в виде этакого Шлеппермена – еврея-комика из радиопрограммы Джека Бенни, с акцентом обитателя Седьмой авеню и неисправимыми ошибками в речи, а увидел патриция, вкрадчивого, не кичащегося своим богатством, с приятной манерой четко, неспешно произносить слова, как этому учат в Гарвардском университете, который, как я обнаружил, он окончил по химии summa с laude, получив знания, позволившие ему создать несравненный Червячок. Я потягивал поданное нам отличное датское пиво. И, уже немного захмелев, чувствовал себя таким счастливым – счастливым и ублаготворенным превыше всех моих ожиданий. Затем выяснилась еще одна удивительно приятная новость. Из разговоров, жужжавших в душистом вечернем воздухе, я начал понимать, что мистер и миссис Филд намерены вместе с родителями Лесли отправиться на весь уик-энд в летний дом Лапидасов на побережье Нью-Джерси. Собственно, вся компания немедленно отбывала в бордовом «кадиллаке». Стало быть, как я понял, мы с Лесли остаемся в доме одни и можем резвиться, сколько душе угодно. Счастье переполнило меня. О, оно выплеснулось на безупречно чистый ковер, выбежало за дверь на Пирпонт-стрит и растеклось по всем тускло освещенным закоулкам, где в Бруклине предаются земным утехам. Целый уик-энд наедине с Лесли… Но прошло, пожалуй, еще с полчаса, прежде чем Лапидасы и Филды залезли в «кадиллак» и двинулись в Эсбери-Парк. А до отъезда болтали о том о сем. Как и наш хозяин, мистер Филд коллекционировал произведения искусства, и разговор зашел о приобретениях. Мистер Филд положил глаз на некую картину Моне в Монреале и дал понять, что, если немного повезет, ему, наверное, удастся завладеть ею за тридцатку. По спине моей прошел приятный холодок. Я понял, что впервые слышу, чтобы кто-то живой (а не герой на экране) сказал «тридцатка», имея в виду «тридцать тысяч». Но меня ждал еще один сюрприз. В этот момент упомянули про Писсарро, и, поскольку я этого полотна не видел, Лесли живо вскочила с софы и заявила, что я должен немедленно посмотреть картину. Мы отправились в глубь дома, где в столовой нам предстало дивное видение, освещенное последними косыми лучами летнего солнца, – в приглушенном свете воскресного дня сплетались воедино светло-зеленый дикий виноград, облупленные стены и вечность. Это нашло во мне мгновенный отклик. – Какая красота! – услышал я собственный шепот. – Это что-то, правда? – отозвалась Лесли. Мы стояли рядом и смотрели на пейзаж. Лицо Лесли было в тени и так близко от моего, что я чувствовал сладкий, тягучий запах хереса, который она пила, и не успел я опомниться, как ее губы уже прильнули к моим. По правде говоря, я вовсе этого не ожидал – я повернулся, просто чтобы посмотреть на ее лицо, ожидая увидеть на нем тот же эстетический восторг, какой испытывал я. Но я даже не успел заметить, какое было у нее лицо, – таким мгновенным и страстным был ее поцелуй. Язык ее, словно этакая верткая морская тварь, проник в мою раскрытую пасть и, продвигаясь к какой-то недостижимой цели, поистине лишил меня всякого соображения; он извивался, он пульсировал, он судорожно обследовал своды моего рта – я уверен, что уж по крайней мере один раз он действительно перевернулся. Скользкий, как дельфин, не столько мокрый, сколько дивно слизкий и отзывающий «Амонтильядо», он обладал такою силой, что я невольно попятился или, вернее, привалился к дверному косяку и беспомощно замер, крепко зажмурясь, зачарованный этим языком. Сколько это продолжалось не знаю, но, когда мне наконец пришло в голову ответить или попытаться ответить и я, захлебываясь слюною, с булькающим звуком начал разворачивать собственный язык, я почувствовал, как она поспешно убрала свой, сразу съежившийся, точно из него выпустили воздух, оторвалась от моего рта и прижалась щекою к моей щеке. – Сейчас нельзя, – прерывающимся голосом произнесла она. Мне показалось, что по телу ее прошла дрожь, но я не был в этом уверен, – уверен же я был лишь в том, что она тяжело дышала и я крепко прижимал ее к себе. Я пробормотал: – Боже, Лесли… Лес… Это было все, что я сумел из себя выжать, и тут она высвободилась из моих объятий. Усмешка, появившаяся на ее лице, как-то не очень соответствовала кипевшим в нас страстям, а голос звучал нежно, весело, даже чуточку игриво, однако же то, что она произнесла, возбудило во мне безудержное желание – я чуть с ума не сошел. Мотив был знакомый, но исполненный на этот раз более сладкой свирелью. – Трахаться, – сказала она, подняв на меня взгляд, и голос ее звучал еле слышно, – трахаться – это же фантастика. Затем она повернулась и пошла назад в гостиную. А я мгновение спустя нырнул в ванную, достойную Габсбургов, с высоким, как в соборе, потолком и золотыми кранами в стиле рококо, порылся в бумажнике, обнаружил кончик заранее смазанного «Трояна», торчавший из фольги, и, чтобы он был под рукой, сунул его в боковой карман пиджака, затем постарался привести себя в порядок перед большим, во всю стену, зеркалом, по краю которого ползли золотые херувимы. Мне удалось стереть следы помады с лица – лица, которое, к моему огорчению, было красным, как вишня, отчего казалось, будто со мной случился солнечный удар. Тут уж я ничего не мог поделать, зато я с облегчением увидел, что мой несколько старомодный пиджак из легкой ткани достаточно длинен и более или менее успешно скрывает ширинку на брюках и неисчезающий ком под ней. Не следовало ли мне кое-что заподозрить, когда несколькими минутами позже, прощаясь с Лапидасами и Филдами на гравийной подъездной аллее, я увидел, как мистер Лапидас нежно поцеловал Лесли в лоб и тихо произнес: – Будь умницей, моя маленькая принцесса, хорошо? Пройдут годы, прежде чем, изучая еврейскую социологию и прочитав такие книги, как «Прощай, Коламбус» и «Марджори Морнингстар», я узнаю о существовании образа еврейской принцессы, ее modus operandi и значении в системе ценностей. Но в тот момент слово «принцесса» я воспринял лишь как милую шутку и внутренне усмехнулся этому «будь умницей», глядя, как «кадиллак», мигая красными хвостовыми огнями, скрылся в темноте. Тем не менее, когда мы остались одни, я почувствовал в манере Лесли что-то – пожалуй, это можно назвать своеобразным кокетством, – что подсказало мне: необходима передышка, невзирая на то что мы себя невероятно взбудоражили, невзирая на ее набег на мой рот, которому вдруг снова отчаянно захотелось почувствовать ее язычок. Как только мы вернулись в дом, я сразу пустил в ход руки и обхватил Лесли за талию, но она звонко рассмеялась и, ловко вывернувшись, заметила – слишком иносказательно, чтобы до меня мог дойти смысл: – Поспешишь – людей насмешишь. Однако я безусловно готов был отдать в руки Лесли руководство нашей общей стратегией – пусть она установит распорядок и ритм нашего вечера и даст событиям нарастать постепенно, набирая крещендо; при всей своей пылкости и жажде чувственных радостей Лесли, хоть и была зеркальным отражением снедавшего меня желания, в конце-то концов отнюдь не принадлежала к числу вульгарных шлюх, и я не мог с ходу взять ее прямо тут, на этом огромном, во весь пол ковре. Невзирая на ее нетерпение и готовность отдаться – а я это инстинктивно угадывал, – ей, как всякой женщине, хотелось, чтобы за ней поухаживали, польстили, постарались понравиться, побаловали, и я отнюдь не был против, поскольку Природа создала такую систему отношений, чтобы и мужчина получал удовольствие. Словом, я вполне готов был проявить терпение и подождать. Поэтому я довольно чопорно сидел рядом с Лесли под картиной Дега и меня ничуть не огорчило появление Минни с шампанским и свежей белужьей икрой (еще одним из моих «открытий» за этот вечер). Мы обменялись с Минни шуточками в стиле, принятом у южан, что явно показалось Лесли прелестным. Как я уже отмечал, за время моего пребывания на Севере я, к своему изумлению, обнаружил, что ньюйоркцы часто склонны смотреть на южан либо крайне враждебно (как смотрел на меня вначале Натан), либо с насмешливой снисходительностью, словно южане – своеобразная порода шутов-менестрелей. Хоть я и знал, что Лесли пленила моя «серьезность», тем не менее я был включен в эту категорию. Я почти забыл – пока снова не появилась Минни, – что в глазах Лесли я представлял собою нечто новое и экзотическое, что-то вроде Ретта Батлера; принадлежность к Югу была самым сильным моим козырем, и я тут же пустил это в ход и вовсю использовал потом целый вечер. К примеру, следующий диалог с Минни (просто немыслимый двадцать лет спустя) так развеселил Лесли, что она в восторге принялась хлопать себя по восхитительным, обтянутым трикотажем бедрам. – Минни, я подыхаю – до того соскучился по нашей тамошней еде. Настоящей, какую едят цветные. Ну кому нужны эти рыбьи яйца, что нам шлют коммунисты. – Угу! И я тоже. Ух, соленой барабульки бы сейчас. Соленой барабульки с овсянкой. Вот это, я вам скажу, еда! – А как насчет вареной требухи, Минни? Требухи с зеленым горошком! – Да ну вас! – Дикие взвизги. – Заговорили тут про требуху – мне так есть захотелось, я сама сейчас сдохну! Позже в ресторане «У Гейджа и Толнера», где мы с Лесли ужинали при свете газовых рожков, лакомясь морскими моллюсками и королевскими крабами, я познал такое наслаждение от слияния чувственного и духовного, как никогда потом в жизни. Мы сидели бок о бок за угловым столиком, вдали от стрекочущей толпы. Мы пили удивительное белое вино, оживившее мой мозг и развязавшее язык, и я рассказывал Лесли подлинную историю моего деда по отцу, который лишился глаза и коленной чашечки в битве при Чанселлорсвилле, и выдуманную – моего двоюродного деда со стороны матери, которого якобы звали Мосби и который был одним из знаменитых вождей партизан-конфедератов в Гражданскую войну. Я говорю «выдуманную», потому что Мосби, виргинский полковник, никогда не был моим родственником; связанная же с ним история выглядела достаточно достоверно и была достаточно яркой, да и, рассказывая ее, я так красиво растягивал слова, делал такие милые отступления и упоминал такие подчеркивавшие доблесть Мосби детали, так смаковал каждый драматический момент, а под конец так незаметно включил на средний вольтаж все свое обаяние, что Лесли с горящими глазами потянулась через столик и схватила мою руку, как это было на Кони-Айленде, и я почувствовал, что ладонь у нее стала влажной от желания – во всяком случае, так мне показалось. – А дальше что? – услышал я ее вопрос, когда для большего эффекта многозначительно умолк. – Ну, мой двоюродный дед, то есть Мосби, – продолжил я, – под конец сумел окружить в долине бригаду Союза. Дело было ночью, и командир их спал в своей палатке. Мосби вошел в темную палатку, ткнул генерала под ребра и разбудил. «Генерал, – говорит он, – вставайте, я принес вам весть о Мосби!» Генерал, услышав незнакомый голос, но решив, что это один из его солдат, вскочил в темноте и воскликнул: «Мосби?! Вы захватили его?» А Мосби отвечает: «Нет, сэр! Это он захватил вас!» Отклик Лесли вознаградил меня: раздалось грудное, удовлетворенное, вырвавшееся из самого нутра «ура!», так что сидевшие за соседними столиками повернули головы, а пожилой официант бросил на нас укоризненный взгляд. Когда Лесли вдоволь насмеялась, мы оба с минуту сидели молча, глядя в наши рюмки с коньяком. Потом наконец она – а не я – коснулась предмета, который, я знал, больше всего занимал ее, как и меня. – Знаешь, смешное это было время, – задумчиво произнесла она. – Я хочу сказать – девятнадцатый век. Ведь в голову не приходит, что они тоже трахались. Столько всяких книг и историй, и нигде ни слова про траханье. – Викторианская эпоха, – сказал я. – Это все из напускной скромности. – Я хочу сказать, я не так уж много знаю про Гражданскую войну, но когда я думаю о тех временах… я хочу сказать, с тех пор как я прочитала «Унесенные ветром», я стала придумывать всякие истории про этих генералов, этих роскошных молодых генералов-южан, с рыжеватыми усами и бородками, с вьющимися – в колечках – волосами, верхом на лошади. И про этих прелестных девушек в кринолинах и панталончиках. Можно подумать, что они никогда не трахались – ведь об этом нигде ничего не говорится. – Она помолчала и сжала мою руку. – Я хочу сказать, неужели ты не заводишься, стоит представить себе, как такая восхитительная девчонка лежит с задранным кринолином и один из этих шикарных молодых офицеров… словом, я хочу сказать, как они трахаются, точно сумасшедшие? – О да, – сказал я, а самого так и затрясло, – о да, завожусь. Это расширяет представление об истории. Было уже больше десяти, и я снова заказал бренди. Мы посидели еще с часок, и Лесли снова – как на Кони-Айленде – мягко, но необоримо завладела штурвалом разговора и направила нас в илистые заводи и жутковатые лагуны, куда я, во всяком случае, еще ни разу не забредал с женщиной. Лесли часто упоминала о своем аналитике, который, сказала она, раскрыл ее первородную сущность и – что гораздо важнее – заложенную в ней сексуальную энергию: достаточно было вынуть затычку и высвободить эту энергию, чтобы Лесли стала здоровым животным (по ее собственному выражению), каким она сейчас является. Она говорила, а я, осмелев под благостным воздействием бренди, обводил кончиками пальцев ее выразительные, ярко-малиновые, с серебримым отливом губы. – Я были такая маленькая недотепа, пока не занялась психоанализом, – со вздохом произнесла она, – зацикленная интеллектуалка, вообще не думала о своем теле, о том, как это тело может меня просветить. Весь этот дивный нижний этаж для меня не существовал – я вообще ни о чем не думала. Ты читал Д. Г. Лоуренса? «Любовника леди Четтерлей»? Я вынужден был сказать «нет». Мне очень хотелось прочесть эту книгу, но она – точно сумасшедший убийца-душитель – была посажена за решетку в запертых на ключ шкафах университетской библиотеки, и я не мог ее получить. – Прочти ее, – сказала Лесли, и голос ее зазвучал теперь хрипло и напряженно, – достань и прочти ради твоего же блага. Одна моя подруга привезла экземпляр из Франции – я тебе его дам. Лоуренс знает ответ – о, он так понимает траханье. Он говорит, когда ты трахаешься, то попадаешь во власть темных богов. – Произнося эти слова, она сжала мою руку, а рука моя, переплетенная с ее пальцами, лежала всего в каком-нибудь миллиметре от вздутия внизу моего живота, и глаза Лесли смотрели на меня с такою страстью и убежденностью, что мне пришлось призвать на помощь всю силу воли, чтобы тут же, при всех, по-животному не наброситься на нее. – Ох, Язвинка, – повторила она, – я в самом деле считаю: трахаться – это значит попасть во власть темных богов. – Так давай отправимся к этим темным богам, – сказал я, по сути дела уже не владея собой, и усиленно замахал официанту, требуя счет.
Несколькими страницами раньше я упомянул об Андре Жиде и его дневниках, которым я пытался подражать. В университете Дьюка я старательно читал этого мастера по-французски. Я безмерно восхищался его дневниками и считал честность Жида и его неустанное самоанатомирование частью тех поистине великих побед, которые одержал цивилизованный ум в двадцатом веке. В моем дневнике, в начале последней части моей хроники, связанной с Лесли Лапидас, – Страстной недели, как я понял впоследствии, начавшейся в то счастливое воскресенье на Кони-Айленде и закончившейся моим распятием на кресте на Пирпонт-стрит на заре в пятницу, – я довольно много размышлял о Жиде и приводил по памяти некоторые его типичные мысли и наблюдения. Я не буду здесь долго на этом останавливаться, отмечу лишь мое восхищение не только тем, с какою стойкостью Жид переносил невероятные унижения, но также мужеством и добросовестностью, с какими он, казалось, был исполнен решимости их описывать, – и чем сильнее было унижение или разочарование, тем, как я подметил, самоочистительнее и яснее давал Жид отчет об этом в своих «Дневниках»; это был катарсис, в котором мог принять участие и читатель. Хотя сейчас я уже точно не помню, но, наверно, такого же катарсиса пытался достичь и я в этой последней части моего рассказа о Лесли – вслед за размышлениями о Жиде, которые я и включаю сюда. Но должен добавить: что-то у меня с этими страницами получилось странное. Записав свои мысли, я вскоре, видимо, в отчаянии вырвал страницы из гроссбуха, в котором вел дневник, и сунул как попало в конец, а потом лишь случайно на них напал, когда восстанавливал в памяти развязку этого дурацкого маскарада. Что меня тут поражает, так это почерк – не мой обычный ровный, старательный, четкий почерк школьника, а какие-то дикие каракули, показывающие, с какой головокружительной скоростью я писал и в каких растрепанных пребывал чувствах. Стиль, однако, как я сейчас вижу, оставался гладким, насмешливо ироническим, с элементами самоанализа, который мог бы прийтись по душе Жиду, если бы ему когда-либо попались на глаза эти унизительные страницы.
Я мог бы обо всем догадаться, когда, выйдя из ресторана «У Гейджа и Толнера», мы сели в такси, естественно, я к тому времени уже настолько потерял голову от самой обычной, древней, как мир, похоти, что просто схватил Лесли в охапку еще прежде, чем такси сдвинулось с места. И сразу повторилось то, что произошло у картины Писсарро. Ее язык оказался у меня во рту и заметался, как бешеная рыба, рвущаяся, ради спасшим жизни, вверх по течению. Никогда раньше я не знал, что поцелуй может играть такую важную роль, быть таким неуемным. Но теперь явно настал момент отвечать мне, что я и сделал. Мы едем по Фултон-стрит, и я «выдаю ей язык», что ей явно нравится, так как в ответ раздаются тихие стоны и по ее телу пробегает дрожь. К тому времени я так распаляюсь, что делаю то, чего мне всегда хотелось, когда я целовался с девчонкой в Виргинии, но тогда я на это не отваживался, так как слишком уж ясен намек. А делаю я вот что: медленно и ритмично то всуну язык ей в рот, то уберу – ad libitum. От этого Лесли снова застонала и, оторвавшись от моего рта, прошептала: «Боже! Твой сам-знаешь-что и – во мне!» Но меня уже не сбить с пути этой непонятной застенчивостью. Я полубезумен. Мое состояние в ту минуту почти невозможно описать. Еще мало-мальски контролируя свое неистовство, я решаю, что наступило время сделать первый по-настоящему решительный шаг. И вот я очень осторожно скольжу рукой вверх по ее телу, чтоб взять в ладонь ее роскошную левую грудь – а может быть, правую? – я забыл какую. В эту минуту, к моему почти полному изумлению, Лесли твердо и решительно – столь же твердо и решительно, сколь я был деликатен, – выставляет вперед локоть и прикрывает грудь локтем, явно давая понять: «Ничего не выйдет». Это меня совершенно огорошивает, полностью огорошивает, и я решаю, что кто-то из нас допустил ошибку, не понял сигнала, что она дурачится (просто дурацкая шутка) или что-то еще. Тогда немного погодя, по-прежнему задвинув язык ей в глотку, так что она тихонько постанывает, я делаю попытку продвинуться к ее другому шару. Р-раз! Опять то же самое: защитное движение – рука взлетела и опустилась, точно шлагбаум у железнодорожного переезда. «Стой!» Нет, это просто выше всякого понимания. (Сейчас пятница, восемь часов вечера, и я заглядываю в «Пособие по медицине Мерка». Согласно «Мерку», я, видимо, страдаю от «тяжелого острого глоссита» – травматического воспаления поверхности языка, несомненно усугубленного бактериями, вирусами и разного рода интоксикацией, явившейся следствием пяти- или шестичасового слюнообмена, беспрецедентного в истории моего рта, да, уверен, и чьего-либо другого. «Мерк» сообщает мне, что это пройдет и через несколько часов; если дать языку отдохнуть, наступит облегчение, о чем я с великой радостью узнаю, поскольку что-либо съесть или выпить больше нескольких глотков пива равносильно самоубийству. Уже почти ночь, и я пишу, сидя в полном одиночестве в доме Етты. Я не могу даже показаться Софи или Натану. По правде говоря, я чувствую себя опустошенным и обманутым, как никогда прежде, – мне и в голову не приходило, что такое возможно.) Но вернемся к тому, как продвигались дела у Язвины. Естественно – хотя бы для того, чтобы не рехнуться, – я должен был придумать какое-то объяснение странному поведению Лесли. Разумеется, подумал я, Лесли просто – что весьма логично – не хочет никаких непристойностей в такси. Вполне понятно. В такси – дама, в кровати – девка. Придя к такому выводу, я довольствуюсь тем, что еще усерднее обследую языком лабиринты ее рта, пока такси не подъезжает к кирпичному особняку на Пирпонт-стрит. Мы высаживаемся и входим в темный дом. Открывая парадную дверь, Лесли замечает, что сегодня, в четверг, Минни обычно уходит на ночь, и я заключаю, что мы будем предоставлены сами себе. Невзирая на слабый свет в вестибюле, я вижу, как воинственно стоит в брюках мой член. И вижу влажное пятнышко – словно у меня на коленях наделал щенок. (Oh, Andre Gide, prie pour moi! Мне, право, становится невыносимым об этом рассказывать. Ну как описать все муки последующих нескольких часов, как сделать, чтобы это выглядело достоверно, а тем более по-человечески понятно? На ком лежит вина за эту ничем не спровоцированную пытку – на мне, на Лесли, на Zeitgeist? На психоаналитике, которого посещала Лесли? Бесспорно, кто-то ответственен за то, что бедняжка Лесли бредет одна на своем голом «уровне». Ибо именно так – «мой уровень» – называет она это преддверие ада, где она бродит одинокая и замерзшая.) Около полуночи мы снова занялись делом на диване, под картиной Дега. Где-то в доме есть часы, которые отбивают время, и в два часа я продвинулся к цели не дальше, чем в такси. К этому времени мы уже вели отчаянную, но в основном молчаливую войну, и я испробовал все виды общепринятой тактики… Воинственный дух взыграл во мне, и вскоре я повел в полутьме более агрессивные атаки – добрался до верха ее бедра и даже попытался просунуть руку между ее сжатых колен, но она лишь оторвалась от моего рта и прошептала: «Потише, полковник Мосби!», а потом: «А ну отступи, Джонни Реб!» Все это произносилось с моим южным акцентом, весело, с легким прихихикиваньем, однако тоном Я ГОВОРЮ ВСЕРЬЕЗ, так что меня словно окатывало ледяной водой. Я же на протяжении этой шарады, право, не мог поверить тому, что происходило, просто не мог примириться с тем, что после таких авансов, от которых у меня дух перехватывало, после всех этих недвусмысленных приглашений и пылких «приди – я жду» она отступила и устраивает такие возмутительные трюки. Уже после двух, доведенный до безумия, я решаюсь на отчаянный шаг, понимая, что это может вызвать со стороны Лесли энергичный отпор – хотя насколько энергичный, я едва ли мог предугадать. Мы по-прежнему предавались нашей титанической борьбе, и оба чуть не задохнулись, когда она, не отрываясь от моего рта, вскрикнула, почувствовав в руке… Она ринулась с дивана, точно ее подожгли, и в этот момент весь вечер и все мои злополучные фантазии и мечты превратились в груду пылающей соломы. (Oh, Andre Gide, сотте toi, je croi gue je deviendrai pédéraste!) Потом она садится рядом со мной и, всхлипывая, как маленькая, пытается все объяснить. Она такая жутко милая, такая беспомощная, так удручена и так раскаивается, что это каким-то образом помогает мне совладать с бушующей во мне яростью. Сначала мне хотелось выпороть ее так, чтоб дух вон… схватить бесценного Дега и шмякнуть картиной ей по башке, прорвав полотно, чтобы оно хомутом повисло у нее на шее, а теперь я чуть не плачу вместе с ней, чуть не плачу от горя и разочарования, но также и от жалости к Лесли, которой этот ее психоанализ помог так крепко меня надуть. А узнаю я об этом по мере того, как часы отстукивают время, оставшееся до зари, и сердито выкладываю ей мои сетования и протесты. «Я не хочу быть нахалом или человеком безрассудным, – лепечу я ей в полутьме, держа ее за руку, – но ты же намекала на совсем другое. Ты сказала – и я в точности тебя цитирую: «Держу пари, ты мог бы фантастически потрахаться с девчонкой». – Я долго молчу, лишь выдыхаю в темноту голубой дымок. Потом говорю: – Что ж, мог бы. И намеревался. – Помолчал. – А теперь все». Снова наступает долгая пауза, и, пошмыгав носом, она говорит: «Я знаю, я так сказала, и если я тебя завела, извини, Язвинка. – Хлюп-хлюп. Я даю ей бумажную салфетку. – Но я ведь не говорила, что хочу, чтоб ты это со мной. – Новый взрыв всхлипываний. – Я ведь сказала «с девчонкой». И не сказала со мной». Тут у меня вырывается такой стон, что, наверно, мертвые зашевелились в могилах. Мы оба бесконечно долго молчим. В какой-то момент я слышу, как издалека, из Нью-Йоркской гавани, плывет сквозь ночь жалобный похоронный гудок парохода. Он напоминает мне о доме и преисполняет неизъяснимой печалью. Этот звук и печаль, которую он с собою принес, почему-то делают совершенно невыносимым присутствие этой пылкой, цветущей, словно растение из джунглей, Лесли, которая стала вдруг такой недосягаемой… Неужели Иоанн Креститель так же страдал? Или Тантал? Или святой Августин? Или Крошка Нелли? Лесли – в буквальном и фигуральном смысле слова – языкатик. Вся ее половая жизнь сосредоточена в языке. Недаром воспалительный процесс, которым она одарила меня с помощью своего сверхактивного органа, так сочетается с не менее воспламеняющими, но абсолютно лживыми словами, которые она любит произносить. Пока мы сидим в гостиной, мне вдруг приходит на память название дурацкого явления, о котором я читал в учебнике по патопсихологии, когда учился в университете Дьюка, – «копролалия», или злоупотребление грязными словами, часто наблюдаемое у молодых женщин. И вот наконец, нарушив наше молчание, я как бы между прочим упоминаю, что, возможно, у Лесли развилась эта болезнь, – ее это не столько обижает, сколько задевает, и она снова начинает тихонько всхлипывать. Похоже, что я вскрыл болезненную рану. Да нет, утверждает она, не а этом дело. Через какое-то время она перестает плакать. И произносит то, что несколько часов тому назад я воспринял бы как шутку, а сейчас принимаю спокойно и без удивления, как голую мучительную правду. «Я – девственница», – говорит она печальным тоненьким голоском. После долгого молчания я говорю: «Никаких претензий, я понимаю. Но, по-моему, ты очень больная девственница». Произнося эти слова, я чувствую всю их колкость, но почему-то не жалею об этом. Снова у входа в гавань раздается хриплый гудок парохода, преисполняя меня такой тоской и ностальгией, и отчаянием, что мне кажется, я сейчас же расплачусь. «Ты мне очень нравишься, Лес, – выдавливаю я из себя, – просто я считаю, нехорошо с твоей стороны дергать меня, точно куклу на веревочке. Это для парня тяжело. Ужасно. Ты и представить себе не можешь как». После этого я уже просто не в состоянии понять, можно ли счесть ее слова non sequitur или это что-то другое, но только она полным отчаяния голосом произносит: «А ты, Язвинка, и представить себе не можешь, что значит расти в еврейской семье». И сразу умолкает, не развивая дальше этой мысли. Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И, конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью «Будвейзер», а на двухтысячедолларовой радиоле «Магнавокс» играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую са Date: 2015-07-23; view: 291; Нарушение авторских прав |