Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Меровингское прошлое… – Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V VIII вв. 7 page
Иной раз в середине дня меня отвлекала от чтения дочь садовника, вбегавшая как угорелая, опрокидывавшая по дороге кадку с апельсинным деревом, обрезывавшая себе палец, выбивавшая себе зуб и кричавшая нам с Франсуазой: «Идут, идут!» – чтобы мы не пропустили зрелища. Звала нас дочь садовника в те дни, когда комбрейский гарнизон выезжал на ученье, а следовал он обыкновенно по улице Святой Ильдегарды. Наши слуги, сидя рядком на стульях за воротами, смотрели на совершавших воскресную прогулку комбрейцев и себя им показывали, а в это время дочь садовника различала в прогале между двумя дальними домами на Вокзальной блеск касок. Слуги убегали со своими стульями, потому что кирасиры заполоняли всю улицу Святой Ильдегарды, – их лошади мчались галопом у самых домов: так река в половодье затопляет свои берега. – Бедные дети! – еще не успев подойти к решетке, пускала слезу Франсуаза. – Бедная молодежь, ведь ее скосят как луг. От одной мысли об этом мне становится дурно, – прикладывая руку к сердцу, где ее мучила «дурнота», добавляла она. – Этим парням жизнь не дорога, оттого на них и смотреть приятно, – правда, госпожа Франсуаза? – чтобы «растравить» ее, обращался к ней садовник. Стрела попадала в цель: – Не дорога жизнь? А что же может быть дороже жизни – этого единственного дара, которым Господь Бог никого не наделяет дважды? Ах, Боже мой! К сожалению, вы правы: жизнь им не дорога! Навидалась я их в семидесятом; когда начинаются эти проклятые войны, они совсем не думают о смерти. Чисто сумасшедшие. Повесить их мало. Это не люди – это львы. (Для Франсуазы сравнение людей со львами, – она произносила «ливы», – не заключало в себе ничего лестного.) Улица Святой Ильдегарды делала крутой поворот, поэтому мы не могли заметить кирасиров издали, только в прогале между домами на Вокзальной видны были все новые и новые каски, двигавшиеся и сверкавшие на солнце. Солнце пекло, садовнику хотелось пить, но он не знал, долго ли еще будут ехать кирасиры. Наконец его дочь выбегала точно из осажденной крепости, делала вылазку, добегала до поворота и, на каждом шагу рискуя жизнью, приносила нам графин с лимонадом, а также сообщение о том, что, по крайней мере, тысяча кирасиров движется безостановочно по направлению к Тиберзи и Мезеглису. Франсуаза и садовник, помирившись, рассуждали о том, как нужно вести себя во время войны. – Видите ли, Франсуаза, – говорил садовник, – революция лучше войны, потому что когда провозглашают революцию, то сражаться за нее идут только желающие. – А, это другое дело, – по крайней мере, не силком. Садовник был убежден, что после объявления войны поезда не ходят. – Ну да, чтобы никто не удрал, – замечала Франсуаза. – Народ пошел хитрый! – подхватывал садовник; он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как один из способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, и что если б у людей была хоть какая нибудь возможность, то все, как один, дали бы тягу. Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, – так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек. В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе – совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, – имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом – на фоне портала готического собора. Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, – он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе – дурной тон, откажись от него. Мюссе – вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: „И белый Олосон над белою Камирой“ и «Царя Миноса55 дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт, любимец бессмертных богов56. Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, – тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» и «Борзую Магнуса"57, не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев». Как то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, – ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему либо, мы полагаем, что создаем нечто новое. К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы – ведь его приятель Сван тоже был из евреев, – но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О Бог наших отцов» из «Жидовки"58 или «Израиль! Порви свои цепи"59, напевая, конечно, только мотив («Та ра рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова. Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи. – А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером? – Дюмон, дедушка. – Дюмон? Подозрительно! И он напевал: Так будьте ж бдительны, стрелки, Не отвлекайтесь, не шумите! Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» – или же, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор, мурлыкал:
Зачем же робкого еврея, Зачем влечете вы сюда? Или: Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона!60 А то еще: Я – сын богоизбранного народа. В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, – тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:
– Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно». В ответ он услышал следующее: – Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать. – Вот что, милый мальчик, – когда Блок ушел, обратился ко мне отец, – твой друг – идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак! Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы. – Неужели ты думаешь, что это было искренне? – сказала она. – Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший? И, наконец. Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал: – Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими – часами и зонтиком. И все таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, – оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось». Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь, что же все таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, – этот разговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из за него она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и что она открыто жила у кого то на содержании. Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все таки поделился этим с моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден. Но о Берготе он судил верно. Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле потом, – так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому, как в самом начале увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком нибудь сборище, на каком нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот тут то он и говорил о том, что «жизнь есть мечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасных обликов», о «бесплодной и сладостной муке познания и любви», о «волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные, дивные фасады наших соборов», излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они придают аккомпанементу что то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, – радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего «я», более цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо мной определенный отрывок из такой то книги Бергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок из Бергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания. Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что задерживал пациентов. Из его то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом – растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в каком нибудь захолустье. Подруга матери и, по видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним пристрастие; наконец – грубоватость тона, какую то надтреснутость в грустных местах. Да и он сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о какой нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите, где рождается, а где замирает их журчание, и оттого, пожалуй, там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, – о сосновых лесах, о граде, о Соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии"61 или о «Федре», – эта красота вдруг вспыхивала в каком нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы неспособно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о памятниках французской старины, о видах на море, – настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонной ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «быть похожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил по настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили доказательством этой любви – любви, не дававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужно готовить, наконец то лакомится вволю. Найдя где то у Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то, которое я как то сделал над нашем другом Легранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами – плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в объятиях отца после разлуки. По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот почему я читал, вернее – пел про себя его прозу, быть может, в большей мере doice62 и lento63, чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его философию – она завладела мной навсегда. Из за нее я с нетерпением ждал, когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый «философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают, что у него будут другие любовницы. В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван, пришедший к моим родным. – Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам посоветовал? Я сказал, что Блок. – Ах, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как то видел и который ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго64! Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот – чудесный писатель. Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение. – Мы с ним коротко знакомы, – сказал он, – я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие. Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе: – Вы не знаете, кто его любимый актер? – Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, – ее он ставит выше всех. Вы ее видели? – Нет, родители не пускают меня в театр. – Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде» – это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил, – и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, – что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой то важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия»! Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?) Мгновение спустя он добавил: – Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… – Он засмеялся. – …как шартрские королевы65! До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам – это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям – значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку – сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант. –Бергот где нибудь говорит о Берма? – спросил я Свана. – По моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота все, что хотите, – он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки. Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадмуазель Сван, я перетолковывал по своему: я представлял себе, что нас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей соседки, г жи Сазра, жена Свана, – но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г ну де Шарлю, – я был уверен, что она нас презирает, и мне это было особенно больно из за дочки Свана, о которой я слышал, что она чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества – это ее родная стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто нибудь сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованное имя гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, – это для нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я понял, что мадмуазель Сван – это некое высшее существо, а я перед ней – мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые наводили меня соборы, очарование холмов Иль де Франса и равнин Нормандии зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себе составил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле, без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц. Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», – для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда нибудь далеко, она вымокнет до нитки». – Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), – отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности. – Ах! – восклицала тетя и хлопала себя по лбу. – Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, – нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится – уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, – добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г жа Гупиль рискует испортить себе платье. – Все может быть, все может быть. – А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? – внезапно побледнев, восклицала тетя. – Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия. Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка. – Три часа! Как время то летит! Слабый стук в окно, как будто что то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего то легкого, точно из верхнего окна кто то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь. – Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору. – Это госпожа Амедэ (моя бабушка), – вернувшись, сообщала Франсуаза, – захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной. – Меня это не удивляет, – закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. – Я всегда говорила, что у нее все не по людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте. – Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, – мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того». – Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, – вздыхала тетя. – В такую погоду она не решится. – Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина. – Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога – вот он нас и наказывает. Date: 2015-07-23; view: 232; Нарушение авторских прав |