Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ГЛАВА Х 3 page





Народа там было много: неприязненный Соваж из «Фигаро», французские и американские журналисты, а также старый и очень приятный Уолдо Фрэнк и мой друг Харольд Розенберг, который все еще изредка сотрудничал с «Тан модерн», и другие симпатизирующие кубинской революции. В США, чтобы действительно быть левым, надо обладать характером, независимостью и открытостью ума: я прониклась искренним чувством дружбы к этим мужчинам и женщинам, таким одиноким и мужественным.

 

* * *

 

После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном. Я рассказывала ему о Париже, о своей жизни; он писал, что его второй брак с А. был не лучше первого, что Америка менялась и он уже не чувствовал себя дома. Постепенно между нами установилось молчание. Время от времени до меня доходили о нем слухи, и всегда экстравагантные. В 1956 году в США одновременно с его последним романом появился перевод «Мандаринов»; журналисты засыпали Олгрена вопросами на мой счет, и он дал им весьма суровую отповедь, которая, похоже, предназначалась мне; я нисколько не рассердилась: я знала его вспышки. Однако когда Ланзманн сказал мне как-то вечером: «Олгрен будет звонить тебе сейчас из Чикаго, он прислал уведомление», я поняла, что он хочет объясниться. И испугалась при мысли услышать его голос, который донесется из такого далека: пять лет, более 6000 километров. Олгрен не позвонил: он тоже испугался. Однажды я послала ему письмо, он ответил. Мы опять стали изредка переписываться. Он развелся и снова жил в Чикаго в какой-то квартире: огромные билдинги стояли теперь на месте старого вабансийского дома. Он смутно надеялся получить паспорт и приехать в Париж. «Да, — написала я ему однажды, — мне очень хотелось бы снова увидеть вас, прежде чем умереть». Читая эти слова, он вдруг подумал, что нам осталось жить не так долго. И в ноябре 1959 года сообщил мне письмом, что ему наконец-то вернули свободу путешествовать, что в начале марта он приедет в Лондон, а через десять дней приземлится в Орли. Я буду в Париже только числа двадцатого, но он может поселиться у меня, ответила я.

Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» — удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет. Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту — сорок лет или пятьдесят, тридцать — я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.

Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, — говорил он. — А теперь живу на территории, оккупированной американцами».

А между тем эта страна, где он — как и я в своей — чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице — каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты — все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодного» джаза — его это не трогало. Нередко в дверь звонили американцы, приезжавшие туристами: он водил их по городу, показывал музей Гревена. Олгрен подружился с соотечественниками, жившими в доме; через них он познакомился с другими, в том числе и с Джеймсом Джонсом, они образовали в Париже закрытую колонию, отрезанную от Франции, на языке которой не говорили, и от Соединенных Штатов, которые они покинули, равнодушные к политике, но отмеченные своим происхождением. Олгрен предпочитал свою ежедневную ярость такой утрате корней.


Я жила гораздо более уединенно, чем в 1949 году, и мало с кем могла его познакомить. Кроме Бостов, он снова встретился с Сартром, с Мишель; я представила его Ланзманну, Монике Ланж, которая привыкла сопровождать в Париже иностранных авторов издательского дома «Галлимар», и ее другу Хуану Гойтисоло. Олгрен поражал наших гостей, включая с помощью спрятанной в кармане батарейки маленькую красную лампочку в узле галстука-бабочки.

Я совершала с ним, особенно в первое время, длительные прогулки по Парижу. Побывали мы и на улице Бюшри: у меня не осталось никакой связи со старым домом, который собирались снести. Жак Ланзманн покинул его, Ольга и Бост переехали, уехала и портниха со своим мужем; Бетти Штерн умерла, маленькая консьержка погибла в автомобильной катастрофе. От моего прошлого не осталось ничего, кроме Норы Штерн и ее собак. Мы снова посетили блошиный рынок и Музей Человека. Бост возил нас на прогулки в машине. Олгрен, увы, одолжил у кого-то фотоаппарат и, как прежде, без стеснения пользовался им. Улица Сен-Дени с ее проститутками очаровала его: из окна машины он щелкнул группу, стоявшую на пороге одного отеля; зажегся красный свет, автомобиль остановился, женщины стали ругать Олгрена, я думала, они плюнут ему в лицо. Я снова начала посещать рестораны. На Центральный рынок мы ходили есть луковый суп, а в разные бистро — бифштексы с божоле. Как-то вечером мы поужинали на речном трамвае, глядя на бегущие мимо набережные с их бродягами и влюбленными.

Я умудрялась придумывать выходы, которые доставляли Олгрену удовольствие, мне и самой понравилось слоняться по ночному Парижу иностранкой. В «Олимпии» мы послушали Амалию Родригес, такую красивую в черном платье, очаровавшую своим голосом публику, исполнив на концерте фламенко и фадо. В «Каталан», попивая сангрию, мы слушали другие фламенко и увидели великолепных танцоров. Ольга и Бост пошли вместе с нами в «Крейзи хоре салун»; в Париже искусство стриптиза показалось Олгрену более утонченным, чем в Чикаго.

Но больше всего запомнился вечер, организованный Моникой Ланж и Гойтисоло. После ужина в «Баобабе» Моника предложила выпить по стаканчику в «Фиакре». Похоже, я действительно жила в стороне от века, ибо меня несколько ошеломила суета молодых мальчиков и гораздо менее молодых мужчин, которые болтали без умолку и обхаживали друг друга, причем руки откровенно просовывались под свитера из ангорской шерсти. Мы задыхались и, едва осушив стаканы, направились к выходу; подросток, которого Моника знала, показал на меня: «Зачем она сюда пришла?» — «Ей это интересно». — «А! Значит, она за нас?» — сказал он, очень довольный. Олгрен был удивлен гораздо больше меня.


В «Карусели», очарованный первыми исполнительницами стриптиза, он был так введен в заблуждение, что, узнав об их принадлежности к мужскому роду, почти рассердился. В «Элль и Люи» он совсем потерял голову: там были мужчины и женщины, одетые женщинами, и мужчины и женщины, одетые мужчинами; он уже не знал, какому полу отдать предпочтение.

Моника устроила ему приглашение на Форментор, где собирались издатели и писатели разных стран, чтобы учредить международную премию. Я отправила его одного, а через десять дней полетела самолетом в Мадрид, где он ожидал меня вместе с Гойтисоло. Было начало мая, погода стояла великолепная. Олгрен страшно радовался, потому что встретил самых разных людей. Барселона приворожила его; три дня он поднимался на крыши, бродил в Баррио Чино и в порту. Тем временем Гойтисоло в Мадриде все силы прилагал к тому, чтобы освободить своего брата Луиса, заключенного в тюрьму несколько недель назад после поездки в Чехословакию, — он был очень болен. В старой таверне с раскрашенными стенами мы провели интересный вечер в обществе молодых интеллектуалов, которые говорили об усилиях и трудностях оппозиции. Они сообщили мне, что книги Сартра запрещены, а книги Камю красуются в витринах книжных магазинов.

Мадрид наскучил Олгрену, и мы с ним улетели в Севилью; деревья в ослепительно фиолетовых цветах нарушали суровость ее улиц. В Триане в захудалых дансингах с потолками, украшенными бумажными гирляндами, мы каждый вечер слушали хриплые рыдания фламенко. В Малаге мы снова встретились с Гойтисоло и его другом В., фотографом, который отвез нас на машине в Торремолинос. Гойти-соло знал множество историй о педерастах и светских дамах, населяющих летние курорты. Ночевали мы в портовом городке, где беленные известью и крытые нарядной черепицей дома располагались ступенями на холме, сверху донизу. «Чем больше обветшало все внутри, тем старательнее белят стены снаружи», — заметил Гойтисоло, когда мы прогуливались там утром. И в самом деле, на улицах нам встречались голые ребятишки, а внутри виднелись грязные помещения. В верхней части деревни Олгрен сделал фотографии. «Да, вам это кажется живописным, — проворчала какая-то женщина, — а каково, если приходится подниматься и спускаться целый день!» Все источники воды находились у подножия холма. И когда на следующий день в Альмерии Олгрен решил сфотографировать квартал троглодитов, людей, живущих в пещерах, я не пошла с ним. Гойтисоло хотелось вновь увидеть здешние места и их жителей, а я вместе с В. поднялась в верхнюю часть Алькабасы, удивляясь тому, что, дважды пересекая город, не обратила внимания на эти сады и террасы, их яркие цветы, их ощетинившиеся, чешуйчатые, несуразные кактусы. В. тоже фотографировал, но только с телеобъективом, продырявленные обрывистые берега, нищенское население, сновавшее туда-сюда по почти отвесным тропинкам. Потом была восхитительная дорога на Гранаду через красные, охровые, золистые, вздувшиеся земли. Три дня я провела с Олгреном, созерцая Альгамбру. Испания вытеснила из его сердца Италию.


Олгрен должен был провести у нас от пяти до шести месяцев, и мне не хотелось надолго отрываться от своей обычной жизни. По утрам я продолжала работать у себя, а во второй половине дня — у Сартра, с которым проводила несколько вечеров в неделю. Олгрену надо было писать статьи, в друзьях у него недостатка не ощущалось, и он любил одиночество, поэтому такое положение его устраивало.

Через несколько дней после нашего возвращения с Кубы мы с Сартром присутствовали на приеме, который в советском посольстве давал Хрущев. Что за птичник! На гол-листских дамах были удивительные шляпы с лентами, с перьями, кружевами и цветами, а их увешанные безвкусными украшениями декольтированные платья дорогостоящей усложненности! Без предвзятости прогрессистки с обнаженными головами, в спокойных костюмах выглядели лучше. Что касается Нины Хрущевой, то ее благодушная улыбка и черное платье перечеркивали само понятие элегантности. Все теснились, чтобы увидеть Хрущева: он прошел сквозь толпу, пожимая руки. Сартр не присутствовал на собрании писателей и журналистов, где ему довелось бы подольше лицезреть его. Вскоре Хрущев должен был встретиться в Париже с Эйзенхауэром: над бокалами шампанского летали голуби.

Вышла из печати «Критика диалектического разума»: раскритикованная правыми, коммунистами и этнографами, она получила одобрение философов. Книгу Низана «Аден-Аравия» и предисловие Сартра тоже хорошо приняли. В Гаване Сартр часто досадовал на то, что ему надо писать этот текст, в то время как его занимало столько других вещей; однако сопоставление его собственной молодости с молодостью нынешних кубинцев помогло ему; его предисловие особенно пришлось по душе двадцатилетним девушкам и юношам. Молодежь любила Сартра; я еще раз отметила это в тот вечер, когда он говорил в Сорбонне о театре. Ему аплодировали, словно какому-то дирижеру, и на выходе студенты толпой провожали его до такси. Их симпатия распространялась не только на писателя, но и на человека и его политические взгляды. Требовательный, по своему обыкновению, Сартр начал писать о Кубе огромную работу, намного выходившую за рамки репортажа, который он предложил «Франс суар». Ланзманн помог ему сделать из этого статьи. Свою работу Сартр продолжал до нашего отъезда в Бразилию.

Вернувшись из Испании, я вручила Галлимару свою книгу, для которой еще не нашла названия, начало ее я давала в «Тан модерн» под малообязывающим заголовком «Продолжение». Я хотела продолжить ее и ходила в Национальную библиотеку, чтобы освежить свои воспоминания 1944–1948 годов. Об этом периоде я рассказала в «Мандаринах»: только проецируя некий опыт в воображаемое, с наибольшей очевидностью определяешь его значимость, думалось мне. Однако я сожалела, что роман всегда терпит неудачу, пытаясь передать случайность этого опыта, имитацией его, которую он может предложить, тотчас завладевает необходимость. А в автобиографии, напротив, события представляются в их необоснованности, случайности, а иногда и в нелепой совокупности, такими, какими они были: подобная точность лучше любой, самой ловкой транспозиции дает понять, как в действительности все происходит с людьми. Опасность заключается в том, что за этой причудливой множественностью читатель не различает ни одной ясной картины, а видит лишь некое нагромождение. Как физику невозможно определить одновременно положение частицы и длину волны, которая ей соответствует, так и у писателя нет способа говорить одновременно о событиях жизни и о ее смысле. Ни один из этих аспектов действительности не является более правдивым, чем другой. Таким образом, «Мандарины» не избавляли меня от необходимости продолжать эти мемуары, которые к тому же должны были простираться гораздо дальше.

В конце апреля Франсис Жансон собрал в самом Париже корреспондентов основных иностранных газет; Жорж Арно присутствовал там и напечатал отчет в «Пари-Пресс». Газету не тронули, но 27 апреля Арно арестовали за «недонесение о преступнике». Именно тогда в 13-м округе расположили вспомогательные мусульманские формирования — харки; во время прогулок с Олгреном я часто встречала этих людей в комбинезонах, которым платили за предательство своих братьев.

Как-то утром в конце мая мне позвонила Жизель Халими и попросила о срочной встрече, я нашла ее на залитой солнцем террасе кафе «Ориенталь». Она вернулась из Алжира, куда ездила защищать 18 мая одну алжирку, Джамилу Бупаша. Получив разрешение на пребывание там лишь начиная с 16 мая, она добилась переноса судебного заседания, назначенного теперь на 17 июня. Девушка рассказала, что ее пытали, на ней видны были следы ожогов; истощенная, бледная, явно травмированная, она называла свидетелей. Жизель Халими побуждала ее подать жалобу и потребовать расследования, которое повлечет новую отсрочку: не возьмусь ли я написать статью, чтобы добиться этого? Да, разумеется. Я почти ограничилась воспроизведением рассказа самой Джамилы и отнесла статью в «Монд». Мне позвонил месье Готье. «Знаете, мы располагаем весьма неблаговидными сведениями относительно Джамилы Бупаша!» — сказал он, словно я просила его взять ее к нему на работу. «Один высокопоставленный чиновник, который в курсе всего, заверил нас, что над ней тяготеют серьезные обвинения», — добавил он. «Это не оправдывает того, что ей засовывали бутылку сами знаете куда», — возразила я. «Нет, конечно…» В связи с этим он попросил меня заменить слово «влагалище», которое употребила Джамила, на слово «живот». «На случай, если статью прочтут подростки, — сказал он мне. — Ведь они могут попросить разъяснений у своих родителей…» Неужели у них не возникнут другие вопросы? — спрашивала я себя. Бёв-Мери, добавил еще месье Готье, шокировало то, что я написала: «Джамила была девственницей»; он требовал замены. Я отказалась. Эти три слова они напечатали в скобках.

В «Монд» мне пришло четырнадцать писем с выражением сочувствия и три гневных: «Всем известно, что истории с пытками — обычное доказательство в арсенале адвокатов ФНО. Но это одна из форм правосудия — вот все, что можно сказать в ответ», — написала мне одна «черноногая», перебравшаяся в Париж. Приходили и другие, дружеские письма. «Нет, к скандалу нельзя привыкнуть, но нас никто не информирует!» — писал один из моих корреспондентов. «Мы с мужем думали, что после прихода де Голля уже не пытают», — потрясенно писала другая. Мы создали комитет в защиту Джамилы Бупаша. Президенту Республики были направлены телеграммы с просьбой об отсрочке процесса. Франсуаза Саган выступила в «Экспресс» со статьей в поддержку этой кампании. «Монд» был изъят в Алжире из-за моей статьи, а также из-за страницы, посвященной делу Одена. «Четыреста тысяч франков убытков, и так каждый раз!» — с упреком в голосе сказал мне по телефону месье Готье.

Двенадцатого июня в Мютюалите должен был состояться конгресс в защиту мира в Алжире, который был запрещен. Суд над Жоржем Арно состоялся 17 июня, Сартр выступал там свидетелем. Я пришла рано и долго ждала у дверей казармы Рёйи вместе с Пежю, Ланзманном, Эвелиной и женой Арно; он был доволен своим пребыванием в тюрьме, сказала нам она, это позволило ему поговорить с алжирскими заключенными. Я села в первых рядах; зал был полон, поистине парижский зал, где собралась вся левая интеллигенция. Арно выступил очень хорошо, не стараясь произвести эффект, без нажима. Некоторые свидетели ограничились его защитой в плане профессиональном; многие, с помощью вопросов адвокатов, поддержали обвинительную речь Арно. Через него судебный процесс был направлен против интеллектуалов в целом, и Масперо насмешил нас, представившись с вызовом: «Я интеллектуал и горжусь тем, что я интеллектуал из старинной семьи интеллектуалов, три поколения интеллектуалов». В переполненном зале было нестерпимо жарко, и вскоре после свидетельских показаний Сартра я ушла вместе с ним. Арно был осужден — это было в порядке вещей, — но условно. Он вышел в тот же вечер.

Во время судебного заседания один журналист сообщил мне, что процесс Джамилы отложен: алжирские власти удалили Жизель Халими, и суд, зная о той огласке, которую получило дело, не осмелился вынести девушке приговор в отсутствие ее адвоката. Теперь речь шла о преследовании ее истязателей. Расследование на месте автоматически привело бы к заключению об отсутствии состава преступления, необходимо было добиться отстранения алжирских судебных инстанций от производства по этому делу, и только лишь Мишле, министр юстиции, вправе был потребовать этого в кассационном суде.

К нему 25 июня и направилась делегация, в которую входили Жермена Тийон, Аниза Постель-Вине, обе бывшие депортированные, Жизель Халими и я. Начинались переговоры в Мелёне и, несмотря на разницу точек зрения де Гол-ля и Временного правительства Алжирской Республики, господа чиновники считали, что война и ее ужасы остались в прошлом. Поэтому мне было понятно поведение министра юстиции; раздраженный, увиливающий, он даже не дал себе труда оспорить факты, которые мы ему излагали. Он не ставил под сомнение пытки, которые претерпела Джамила, он и не такое видывал! Он лишь сомневался относительно решения, которое следует принять. «Я спрошу мнения месье Патена. Поговорите с ним. Я сделаю то, что он мне посоветует: это воплощенная совесть», — осмелился он добавить. Провожая нас к двери, министр заметил с озабоченным видом: «Это ужасно, этой заразой нас наградил нацизм. Она проникает всюду и все разлагает, с ней не удается справиться. «Обработка» арестованных — дело нормальное, не бывает полиции без «обработки». Но пытка!.. Я стараюсь втолковать им: есть черта, которую нельзя переступать…» Он пожал плечами, выражая свое бессилие. «Это зараза!» — повторил он. Но тут же спохватился, с воодушевлением сказав в заключение: «К счастью, все это скоро кончится!» Пришлось пожать ему руку, хотя гордости от этого я не испытывала.

Во второй половине дня в сопровождении месье Постель-Вине мы явились в кабинет месье Патена. Жизель Ха-лими рассказала в своей книге об этой встрече, но она настолько поразила меня, что я не могу не вернуться к ней. Лысый, с выпученными глазами и мутным взглядом, скрывавшимся очками, он весьма надменно и в то же время чуть устало улыбался, всем своим видом давая понять: его не проведешь. Он сидел напротив своего помощника месье Дамура, который и трех фраз не произнес, только поддакивал, когда говорил месье Патен. Жермена Тийон начала первой: ей доподлинно известны многочисленные случаи пыток и ни разу ни одна жалоба не привела к санкциям; вот почему на этот раз она сочла необходимым обратиться к общественному мнению. Патен повернулся ко мне: оказывается, я повинна в правонарушении, так как разгласила жалобу Джамилы. «И вы неточно сообщили факты, — упрекнул он меня. — Дом обыскивали солдаты под руководством капитана, а не подонки». — «Я говорила о харки, полицейских инспекторах и о жандармах, — возразила я. — Это вы называете их подонками». Меня пытались успокоить знаками, и я поняла, что мне лучше помолчать. «Ваша Джамила произвела на меня скверное впечатление, — продолжал он. — Она не любит Францию…» Жизель Халими привела слова старика Бупаши, который, несмотря на пытки, сохранил наивную веру во Францию, в ответ Патен пожал плечами: «Трус и притворщик… — Апотом продолжал: — Офицеры, на которых вы нападаете, они ведь очень милые… На днях я обедал с младшим лейтенантом, так вот, на гражданке он инженер-агроном, — с умилением сказал месье Патен, как будто агрономия делала человека выше всяких подозрений. — Такая статья, как ваша, очень их огорчает», — добавил он, с упреком глядя на меня. Жермена Тийон снова напомнила, что ни разу ни один военный не понес публичного наказания, а между тем число убитых гражданских мусульман намного превосходит число европейских жертв. «Знаю, — сказал месье Патен, протянув руку к стопке папок с документами, — знаю». Как бы мне хотелось, чтобы скептики увидели этот в какой-то мере примиряющий жест председателя Комиссии по наблюдению за ходом судебных дел! Насилие, смерть, пытки — все было записано там, он соглашался с этим и, казалось, вопрошал: а что я могу поделать? «Поймите, Алжир — большой город, для поддержания порядка полиции недостаточно, это берут на себя военные, но они неопытны… Подозреваемых приводят в участок; ночью офицеры уходят к себе, а заключенные остаются с подонками, которые часто заходят слишком далеко…» На этот раз он называл подонками солдат срочной службы. Аниза Постель-Вине возмутилась: «Немцы никогда не оставляли заключенных в руках солдат, рядом всегда находился офицер». (В действительности в Алжире тоже сеансы пыток проходили под руководством одного или нескольких офицеров, но это не лучше.) Не выдержав, месье Патен разразился: «Да поймите: если бы военным не давали относительной свободы действий, на улицы Алжира вообще нельзя было бы выйти». — «Иными словами, — сказала Жизель Халими, — вы оправдываете пытку!» Он растерялся: «Не заставляйте меня говорить этого!» Она считала возмутительным, что адвокат не имеет права оказывать помощь своему клиенту во время следствия. «Но послушайте, — сказал Патен с насмешливой улыбкой, — если требовать адвоката, то никакого следствия не будет: подозреваемых попросту убьют, пуля в голову — и все. Мы их защищаем». Я не верила своим ушам: Патен невольно признавал, что его милые безупречные офицеры не задумаются — и не задумывались — убить противников, которых праведное правосудие рискнет избавить от их ненависти. Мы вернулись к Джамиле. «Что она в точности вам сказала относительно бутылки?» — спросил Патен у Жизель Халими с несколько игривым видом. Она ответила, он кивнул головой: «Так, так! — И хитро улыбнулся: — Я боялся, что ее заставили сесть на бутылку, как делали это в Индокитае с вьетнамцами. (Кто же это делал, как не милые офицеры с чистыми руками?) Тогда кишечник протыкается, и человек умирает. Но все происходило не так…» Послышался шепот, и он продолжал: «Вы уверяете, что она была девственницей. Но у нас ведь есть ее фотографии, сделанные у нее в комнате: она между двумя солдатами АНО с оружием в руках и сама держит автомат». Ну и что? Она всегда заявляла, что сражалась в АНО, ее девственность тут ни при чем, возражали мы. «Тем не менее для девушки это, пожалуй, неприлично, — сказал он и пожаловался: — Когда я допрашивал ее в алжирской тюрьме, она не захотела говорить со мной». — «Разумеется: у нее были веские причины не доверять французам и полиции». — «Меня! Она принимает меня за полицейского? Разве я похож на полицейского?» — «В глазах мусульманской заключенной вы такой же, как любой другой», — вежливо ответили мы. «Но в таком случае где же выход, чему мы служим? — Глаза Патена искали взгляда его помощника: — Чему мы служим, месье Дамур?» — «Когда вы снова с ней встретились, Джамила предложила вам посетить распределительные центры Эль-Биара и Хусейн-Дея, а вы там не побывали», — заметила Жизель Халими. «Как! Даже представить себе невозможно! Ведь меня бы выслали! — Голос Патена задрожал от ужаса и возмущения: — И даже арестовали бы! — На мгновение он задумался. — Вы не понимаете! Эти расследования страшно утомительны. Да и обходятся мне дорого. Верно, месье Дамур? Нам не возмещают всех расходов, мы платим из своего кармана». Он затронул чувствительное место, месье Дамур оживился. «Ваша Джамила стоила нам двадцать пять тысяч франков», — с упреком заявил он нам. «Ладно! Мы подходим к концу всех этих драм!» — сказал в заключение месье Патен. Он сделал еще несколько замечаний относительно психологии Джамилы: «Она принимает себя за Жанну д'Арк!» «В 1940 году, когда нам было по двадцать лет, многие из нас принимали себя за Жанну д'Арк», — заметила Аниза Постель-Вине. «Да, мадам, — согласился Патен, — но вы-то, вы были француженкой!» Когда вечером я рассказала об этой встрече Сартру и Босту, они, как и я, ошеломлены были подобной откровенностью. Должно быть, нам не удалось скрыть своего отвращения, ибо Патен сказал Видалю-Наке: «Комитет Одена мне гораздо симпатичнее, чем комитет Бупаша, с ними мы так и не нашли общего языка». Вскоре после этого алжирские судьи намекнули на возможность определенной сделки: Джамиле предложили позволить исследовать себя эксперту, который объявит ее сумасшедшей и не подлежащей ответственности; ее освободят, и сразу же ее жалоба утратит силу, дело будет прекращено. Она отказалась. В конце июля ее перевели в тюрьму Френ, вести расследование поручили следователю Кана.

Переговоры в Мелёне провалились, но молодежь отвергала бездеятельность, на которую в 1956 году слабоволие взрослых обрекло старшее поколение. Национальный союз студентов Франции признал Всеобщий союз алжирских студентов-мусульман: министр образования прекратил его финансирование. Мирная манифестация прошла в Вен-сенне, где томились незаконно заключенные алжирцы: мы отказывались принять ее принцип, но метод был эффективен. Число непокорных росло. Однажды на улице Жакоб мы встретили Розу Массон, она разрывалась между тревогой и гордостью. Ее старший сын Диего был арестован в Аннемасе, когда помогал призывникам перейти границу. Во время следствия он открыто заявил о своей ответственности: имея мать-еврейку и оказавшись в детские годы в изгнании в США, он поклялся себе никогда не вступать в сговор с расизмом. Его кузину Лоране Батай, которую обвинили в хранении оружия и в том, что она перевозила в машине занимавшего важный пост члена ФНО, тоже арестовали. В романе Морьенна «Дезертир» объяснялось, почему некоторые призывники предпочитали этой войне изгнание. Под влиянием таких молодых мятежников Бланшо, Надо и кое-кто еще взяли на себя инициативу создания манифеста, в котором интеллектуалы признали бы право на уклонение от военной службы; Сартр подписал его, а вместе с ним и вся команда «Тан модерн». Коммунисты противопоставили нам урезанный тезис Ленина: войну побеждают, участвуя в ней. Мало того, что для колониальных войн он не подходит, так они еще нигде — ни в казармах, ни в Алжире — не организовали антимилитаристской агитации. Сервен-Шребер и Торез согласно осудили нас во имя «действия масс», но вот беда: массы в ту пору отлучились. Разумеется, лишь ограниченное меньшинство выберет путь незаконных действий: поддержав его и тем самым приобщившись к этому делу, мы надеялись сделать более радикальными левые силы, плачевно «почтительные», по выражению Пежо. Мы также думали, что это возымеет серьезные последствия.

В Марселе, где я провела с Олгреном несколько дней, мы задавались вопросом о будущем его страны. Че Гевара предсказал США: «Вы погубите всю планету», — и слова его сбывались. Олгрен полагал, что американская политика не изменится ни при Никсоне, ни при Кеннеди. «Кто бы ни выиграл, — признался он мне, — единственным моим утешением будет то, что проиграл другой».

Чуть позже я улетела вместе с ним на две недели: ему хотелось посмотреть Стамбул и Грецию. Путешествие на одном дыхании, за несколько часов вместившее огромные отрезки моего прошлого, подвергло меня жестокому испытанию: мне казалось, будто я умерла и пролетала над своей жизнью в небесной выси. Женевское озеро: впервые я увидела его в 1946 году вместе с Сартром. Поразительно было сразу видеть Милан и Турин, соединявшиеся 160-километровой автострадой, по которой я столько раз с нетерпением проезжала. И уже показалась Генуя, дорога, идущая вдоль берега, которая так часто приводила нас с Сартром из Рима в Милан. Внезапно я будила Олгрена, дремавшего подле меня; мы миновали невидимый Капри, воздух был таким прозрачным, что с высоты 12 000 метров отчетливо можно было разглядеть контуры Искьи. Я узнала Форио и скалистый мыс, куда мы ездили в фиакре; Олгрен показывал мне дымящиеся фумаролы[57]в расщелине, хотя на самом деле это был дым от его сигареты, и он смеялся над моей доверчивостью. В ту минуту, когда мы устремились к Стамбулу наперерез пурпурно-желтому небу, у меня защемило сердце при мысли, какой я тогда была живой, а мир — неизведанным. Хотя в это мгновение я чувствовала себя счастливой, но по другую сторону линии, которую мне никогда уже не пересечь снова.







Date: 2015-07-23; view: 292; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.011 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию