Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Защита Лужина 9 page
Некоторым развлечением служил и граммофон. Бархатным голосом пел шоколадного цвета шкапчик под пальмой, и Лужин, обняв жену, сидел на диване, и слушал, и думал о том, что скоро ночь. Она вставала, меняла пластинку, держа диск к свету, и на нем был зыбкий сектор шелкового блеска, как лунная граница на море. И снова шкапчик источал музыку, и опять садилась рядом жена, опускала подбородок на скрещенные пальцы и слушала, моргая. Лужин запоминал мотивы и даже пытался их напевать. Были стонущие, трескучие, улюлюкающие танцы и нежнейший американец, поющий шепотом, и была целая опера в пятнадцать пластинок — «Борис Годунов» — с колокольным звоном в одном месте и с жутковатыми паузами. Часто заходили родители жены, и было заведено, что три раза в неделю Лужины у них обедают. Мать не раз пробовала узнать у дочери кое-какие подробности брака и пытливо спрашивала: «Ты беременна? Я уверена, что уже беременна». «Да что ты, — отвечала дочь, — я давно родила». Была она все так же спокойна, и так же улыбалась исподлобья, и так же звала Лужина по фамилии и на вы. «Мой бедный Лужин, — говорила она, нежно выдвигая губы, — мой бедный, бедный». И Лужин щекой терся об ее плечо, и она смутно думала, что, вероятно, бывают еще блаженства, кроме блаженства сострадания, но что до этого ей нет дела. Единственной ее заботой в жизни было ежеминутное старание возбуждать в Лужине любопытство к вещам, поддерживать его голову над темной водой, чтоб он мог спокойно дышать. Она спрашивала Лужина по утрам, что он видел во сне, веселила его утренний аппетит то котлеткой, то английским мармеладом, водила его гулять, подолгу останавливалась с ним перед витринами, читала ему вслух после обеда «Войну и мир», занималась с ним веселой географией, под ее диктовку он стучал на машинке. Несколько раз она повела его в музей, показала ему любимые свои картины и объяснила, что во Фландрии, где туманы и дождь, художники пишут ярко, а в Испании, стране солнца, родился самый сумрачный мастер. Говорила она еще, что вон у того есть чувство стеклянных вещей, а этот любит лилии и нежные лица, слегка припухшие от небесной простуды, и обращала его внимание на двух собак, по-домашнему ищущих крошек под узким, бедно убранным столом «Тайной Вечери». Лужин кивал и прилежно щурился, и очень долго рассматривал огромное полотно, где художник изобразил всё мучение грешников в аду, — очень подробно, очень любопытно. Побывали они и в театре, и в Зоологическом саду, и в кинематографе, причем оказалось, что Лужин никогда раньше в кинематографе не бывал. Белым блеском бежала картина, и, наконец, после многих приключений, дочь вернулась в родной дом знаменитой актрисой и остановилась в дверях, а в комнате, не видя ее, поседевший отец играет в шахматы с совершенно не изменившимся за эти годы доктором,[17]верным другом семьи. В темноте раздался отрывистый смех Лужина. «Абсолютно невозможное положение фигур», — сказал он, но тут, к великому облегчению его жены, — все переменилось, и отец, увеличиваясь, шел на зрительный зал и вовсю разыгрался, сперва расширились глаза, потом легкое дрожание, ресницы хлопнули, еще некоторое дрожание, и медленно размякли, подобрели морщины, медленная улыбка бесконечной нежности появилась на его лице, продолжавшем дрожать, — а ведь старик-то, господа, в свое время проклял дочь… Но доктор — доктор стоит в стороне, он помнит, — бедный, скромный доктор, — как она, молоденькой девочкой, в самом начале картины, бросала в него цветами через изгородь, пока он, лежа на траве, читал книгу: он тогда поднял голову: просто — изгородь, но вдруг из-за нее вырастает девический пробор, а потом пара большущих глаз, — ах ты. Господи Боже мой, какое лукавство, какая игривость! Вали, доктор, через изгородь — вон бежит милая шалунья, прячется за стволы — лови, лови, доктор! Но теперь все это прошло. Склонив голову, безвольно опустив руки, в одной — шляпа, стоит знаменитая актриса — (ведь она падшая, падшая…). А отец, продолжая дрожание, принимается медленно открывать объятья, и вдруг она опускается на колени перед ним. Лужин стал сморкаться. Когда же они вышли из кинематографа, у него были красные глаза, и он покашливал и отрицал, что плакал. И на следующий день, за утренним кофе, он вдруг облокотился на стол и задумчиво сказал: «Очень, очень хорошо». — Он подумал еще и добавил: «Но играть они не умеют». «Как не умеют? — удивилась жена. — Это же первоклассные актеры». Лужин искоса взглянул на нее и сразу отвел глаза, и что-то ей не понравилось в этом. Внезапно она поняла, в чем дело, стала решать про себя вопрос, как заставить Лужина забыть эту несчастную игру в шахматы, которую дурак режиссер счел нужным ввести для настроения. Но Лужин, по-видимому, тотчас сам забыл, — увлекся настоящим русским калачом, который прислала теща, и глаза у него были опять совсем ясные. Так прошел месяц, другой. Зима была в тот год белая, петербургская. Лужину сшили ватное пальто. Нищим русским были выданы некоторые старые лужинские вещи, — между прочим зеленое шерстяное кашне швейцарского происхождения. Нафталинные шарики источали грустный, шероховатый запах. В прихожей висел обреченный пиджак. «Он такой комфортабельный, — взмолился Лужин, — такой чрезвычайно комфортабельный». «Оставьте, — сказала жена из спальни. — Я его еще не осмотрела. Он, вероятно, кишит молью». Лужин снял смокинг, который примерял, чтобы посмотреть, не очень ли он располнел за последний месяц (располнел, располнел, — а завтра большой русский бал, благотворительное веселье), и с любовью влез в рукава обреченного. Милейший пиджак, никаких молей нет и в помине. Вот только в кармане дырка, но не насквозь, как иногда бывало. «Чудно», — крикнул он тонким голосом. Жена, с носком в руке, выглянула в прихожую. «Снимите, Лужин. Он же рваный, пыльный. Бог знает, сколько лежал». «Нет, нет», — сказал Лужин. Она осмотрела его со всех сторон; Лужин стоял и хлопал себя по бедрам, и между прочим почувствовал, что как будто есть что-то в кармане, сунул руку — нет, ничего, только дыра. «Он очень дряхлый, — проговорила жена, поморщившись, — но может быть, как рабочая куртка…» «Умоляю», — сказал Лужин. «Ну, Бог с вами, — только дайте потом горничной хорошенько выколотить». «Нет, он чистый», — сказал про себя Лужин и решил его вешать где-нибудь в кабинете, в какой-нибудь шкапчик, снимать и вешать, как это делают чиновники. Снимая его, он опять почувствовал, что как будто пиджак с левой стороны чуть тяжелее, но вспомнил, что карманы пусты, и причины тяжести не исследовал. А вот смокинг стал тесноват, прямо тесноват. «Бал», — произнес Лужин и представил себе много, много кружащихся пар. Оказалось, что бал происходит в залах одной из лучших берлинских гостиниц. У вешалок было много народа, гардеробщицы принимали и уносили вещи, как спящих детей. Лужину выдали ладный металлический номерок. Он хватился жены, но сразу нашел ее: стояла перед зеркалом. Он приложил металлический кружок к нежной впадине ее гладкой напудренной спины. «Брр, холодно», — воскликнула она, поводя лопаткой. «Под руку, под руку, — сказал Лужин. — Мы должны войти под руку». Так они и вошли. Первое, что увидел Лужин, была его теща, помолодевшая, румяная, в великолепном, сверкающем кокошнике. Она продавала крюшон, и пожилой англичанин (просто спустившийся из своего номера) быстро пьянел, облокотясь на ее стол. На другом столе, около разноцветно освещенной елки, было лотерейное нагромождение: представительный самовар в красно-синих бликах со стороны елки, куклы в сарафанах, граммофон, ликеры (дар Смирновского). На третьем были сандвичи, итальянский салат, икра — и прекрасная белокурая дама кричала кому-то: «Марья Васильевна, Марья Васильевна, почему опять унесли… я же просила…» «Здравия желаю», — сказал кто-то рядом, и жена подняла выгнутую по-лебединому руку. А дальше, в другом зале, была уже музыка, и в пространстве между столиками топтались и кружились танцующие; чья-то спина с размаху налетела на Лужина, и он крякнул и отступил. Жена его исчезла, и он, ища ее глазами, направился обратно, в первый зал. Тут томбола привлекла опять его внимание. Выплачивая каждый раз марку, он погружал руку в ящик и вытаскивал трубочкой свернутый билетик. Сопя носом и вытягивая губы, он долго разворачивал трубочку и, не найдя никакой цифры снутри, смотрел, нет ли ее на другой, внешней стороне, — бесполезное, но очень обычное искание. В конце концов, он выиграл детскую книжку, какого-то «Кота-Мурлыку»,[18]и, не зная, что с ней делать, оставил ее на чьем-то столике, где два полных бокала ждали возвращения танцевавшей четы. Ему стало вдруг неприятно от тесноты и движения, от взрывов музыки, и некуда было деться, и все, вероятно, смотрели на него и удивлялись, почему он не пляшет. Жена в перерывах между танцами искала его в другом зале, и на каждом шагу ее останавливали знакомые. Было очень много народу на этом балу, — был с трудом добытый иностранный посланник, и знаменитый русский певец, и две кинематографических актрисы. Ей указали на их столик: дамы напоказ улыбались, и кавалеры их — трое раскормленных мужчин режиссерско-купеческого образца — цыкали, щелкали пальцами и ругали бледного, потного лакея за медлительность и нерасторопность. Один из этих мужчин показался ей особенно противным: белозубый, с сияющими карими глазами; покончив с лакеем, он громко стал рассказывать что-то, вставляя в русскую речь самые истасканные немецкие словечки. И вдруг, ни с того, ни с сего, ей стало грустно, что все смотрят на этих кинематографических дам, на певца, на посланника, и никто как будто не знает, что на балу присутствует шахматный гений, чье имя было в миллионах газет, чьи партии уже названы бессмертными. «С вами удивительно легко танцуется. Паркет тут хороший. Извините. Ужасно тесно. Сбор будет отличный. Вот этот — из французского посольства. С вами танцуется удивительно легко». На этом обыкновенно разговор и прекращался, с ней любили танцевать, но не знали, о чем собственно разговаривать. Довольно красивая, но скучная молодая дама. И этот странный брак с каким-то неудачным музыкантом или что-то вроде этого. «Как вы сказали — бывший социалист? Игрок? Вы у них бываете, Олег Сергеевич?» Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. «Давно я не был на балу», — сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. «Главное, не надо смотреть», — глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. «Я издалека приехал, — деловито сказал господин. — Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал». «Усталость и тяжесть, — кивнул Лужин. — Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию». «В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации», — сказал господин. «Плантации», — как эхо, повторил за ним Лужин. «Странно у вас тут живут, — продолжал господин. — Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета». «Я тоже уеду, — сказал Лужин. — Я достал проспекты». «Чего моя нога хочет, — воскликнул господин. — Вольному страннику — попутный ветер. И какие чудесные страны… Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре». «Нужно будет достать, — сказал Лужин. — Очень вообще привлекательная вещь — проспекты. Все крайне подробно». «Лужин, вот вы где», — вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. «Я сейчас вернусь, только достану для нас столик», — крикнула она, оглядываясь, и исчезла. «Ваша фамилия — Лужин?» — с любопытством спросил господин. «Да-да, — сказал Лужин, — но это не играет значения». «Лужина я одного знал, — медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука). — Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?» «Предположим», — ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. «В таком случае мы одноклассники! — воскликнул тот. — Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас, — тебя. Позволь, Лужин… Твое имя-отчество… Ах, кажется, помню, — Антон… Антон… Как дальше?» «Ошибка, ошибка», — содрогнувшись, сказал Лужин. «Да, у меня память плоха, — продолжал Петрищев. — Я забыл многие имена. Вот, например, помните, — был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?» «Зачем это нужно? — сказал Лужин. — Зачем о нем столько говорить?» «Нет, не помню, — вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба. — Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?» «Благополучно», — сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. «Прекрасные были времена, — крикнул Петрищев. — Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок, — ах, опять забыл фамилию, — помните, как он, трясясь, говорил: „ну-те, тьфу, пустая голова… Позолотить бы, да и только!“ Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на „опыты“ придумали рифму?» «…просто не реагировать», — быстро сказал про себя Лужин. «И все это рассеялось, — продолжал Петрищев. — Вот мы здесь на балу… Ах, кстати, я как будто помню… Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно, — шахматы!» «Нет-нет, — сказал Лужин. — Ради Бога, зачем это вы…» «Ну, простите, — добродушно проговорил Петрищев. — Значит, я путаю. Да-да, дела… Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир… Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях…» «Он все врет, — раздался ленивый голос сзади. — Никогда он ни в каких джунглях не бывал». «Ну, зачем ты все портишь», — протянул Петрищев, оборачиваясь. «Вы его не слушайте, — продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса. — Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал». «Позволь, Лужин, тебе представить», — со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая. «Отваливает, — удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво: — В конце концов, я, может быть, принял его за другого». Лужин, натыкаясь на людей и с плачущим звуком восклицая «пардон, пардон!», все натыкаясь на людей и стараясь не смотреть на их лица, искал жену и, когда внезапно увидел, схватил ее сзади за локоть, так что она, вздрогнув, обернулась; но сперва он ничего не мог сказать, слишком запыхался. «В чем дело?» — спросила она со страхом. «Уйдем, уйдем», — забормотал он, не отпуская ее локтя. «Успокойтесь, пожалуйста, Лужин, не надо так, — сказала она, слегка оттесняя его в сторону, чтобы не слышали посторонние. — Почему вы хотите уехать?» «Там один человек, — проговорил Лужин, прерывисто дыша. — И такие неприятные разговоры». «…которого вы прежде знали?» — спросила она тихо. «Да-да, — закивал Лужин. — Уедем. Я прошу». Жмурясь, чтобы Петрищев не заметил его, он протиснулся в переднюю, стал шарить в карманах, отыскивая номер, нашел его, после нескольких огромных секунд переполоха и отчаяния; топтался на месте от нетерпения, пока гардеробщица, как сомнамбула, искала вещи… Он первым оделся и первым вышел, и жена быстро следовала за ним, запахивая на ходу кротовую шубу. Только в автомобиле Лужин задышал спокойно, и выражение растерянной хмурости сменилось виноватой полуулыбочкой. «Милому Лужину было неприятно», — сказала жена, гладя его по руке. «Школьный товарищ, подозрительный субъект», — пояснил Лужин. «Но теперь милому Лужину хорошо», — прошептала жена и поцеловала его мягкую руку. «Теперь все прошло», — сказал Лужин. Но это было не совсем так. Что-то осталось, — загадка, заноза. По ночам он стал задумываться над тем, почему так жутка была эта встреча. Конечно, были всякие отдельные неприятности, — то, что Петрищев когда-то мучил его в школе, а теперь вспомнил косвенным образом некую растерзанную книжку, и то, что целый мир, полный экзотических соблазнов, оказался обманом хлыща, и уже нельзя было впредь доверять проспектам. Но не сама встреча была страшна, а что-то другое, — тайный смысл этой встречи, который следовало разгадать. Он стал по ночам напряженно думать, как бывало думал Шерлок над сигарным пеплом, — и постепенно ему стало казаться, что комбинация еще сложнее, чем он думал сперва, что встреча с Петрищевым только продолжение чего-то, и что нужно искать глубже, вернуться назад, переиграть все ходы жизни от болезни до бала.
На сизом катке (там, где летом площадка для тенниса), слегка припудренном сухим снежком, опасливо резвились горожане, и в ту минуту, как мимо, по тротуару, проходили Лужины, совершавшие утреннюю прогулку, самый бойкий из конькобежцев, молодец в свитере, изящно раскатился голландским шагом и с размаху сел на лед. Дальше, в небольшом сквере, трехлетний ребенок, весь в красном, шатко ступая шерстяными ножками, поплелся к тумбе, беспалой ладошкой загреб снег, лежавший аппетитной горкой, и поднес его ко рту, за что сразу был схвачен сзади и огрет. «Ах ты, бедненький», — оглянувшись, сказала Лужина. По убеленной мостовой проехал автобус, оставив за собой две толстых, черных полосы. Из магазина говорящих и играющих аппаратов раздалась зябкая музыка, и кто-то прикрыл дверь, чтобы музыка не простудилась. Такса в заплатанном синем пальтишке, с низко болтающимися ушами остановилась, обнюхивая снег, и Лужина успела ее погладить. Что-то легкое, острое, белесое било в лицо, и, если посмотреть на пустое небо, светленькие точки плясали в глазах. Лужина поскользнулась и укоризненно взглянула на свои серые ботики. Около русского гастрономического магазина встретили знакомых, чету Алферовых. «Холодина какая», — воскликнул Алферов, тряся желтой своей бородкой. «Не целуйте, перчатка грязная», — сказала Лужина и спросила у Алферовой, с улыбкой глядя на ее прелестное, всегда оживленное лицо, почему она никогда не зайдет. «А вы полнеете, сударь», — буркнул Алферов, игриво косясь на лужинский живот, преувеличенный ватным пальто. Лужин умоляюще посмотрел на жену. «Так что милости просим», — закивала она. «Постой, Машенька, телефон ты их знаешь? — спросил Алферов. — Знаешь? Ладно. Ну-с, пока, — как говорят по-советски. Нижайший поклон вашей матушке». «Он какой-то несчастненький, — сказала Лужина, взяв мужа под руку и меняя шаг, чтобы идти с ним в ногу. — Но Машенька… Какая душенька, какие глаза… Не идите так скоро, милый Лужин, — скользко». Снег сеять перестал, небо в одном месте бледно посветлело, и там проплыл плоский, бескровный солнечный диск. «А знаете, мы сегодня пойдем так, направо, — предложила Лужина. — Мы, кажется, еще там не проходили». «Апельсины», — сказал Лужин, указывая тростью на лоток. «Хотите купить? — спросила жена. — Смотрите, мелом на доске: сладкие, как сахар». «Апельсины», — повторил со вкусом Лужин и вспомнил при этом, как его отец утверждал, что, когда произносишь «лимон», делаешь поневоле длинное лицо, а когда говоришь «апельсин», — широко улыбаешься. Торговка ловко расправила отверстие бумажного мешочка и насовала в него холодных, щербато-красных шаров. Лужин на ходу стал чистить апельсин, морщась в предвидении того, что сок брызнет в глаза. Корки он положил в карман, так как они выглядели бы слишком ярко на снегу, да и, пожалуй, можно сделать из них варенье. «Вкусно?» — спросила жена. Он просмаковал последнюю дольку и с довольной улыбкой взял было жену опять под руку, но вдруг остановился, озираясь. Подумав, он пошел обратно к углу и посмотрел на название улицы. Потом быстро догнал жену и ткнул тростью по направлению ближайшего дома, обыкновенного серо-каменного дома, отделенного от улицы небольшим палисадником за чугунной решеткой. «Тут мой папаша обитал, — сказал Лужин. — Тридцать пять А». «Тридцать пять А», — повторила за ним жена, не зная, что сказать, и глядя вверх, на окна. Лужин тронулся, срезая тростью снег с решетки. Немного дальше он замер перед писчебумажным магазином, где в окне бюст воскового мужчины с двумя лицами, одним печальным, другим радостным, поочередно отпахивал то слева, то справа пиджак: самопишущее перо, воткнутое в левый карманчик белого жилета, окропило белизну чернилами, справа же было перо, которое не течет никогда. Лужину двуликий мужчина очень понравился, и он даже подумал, не купить ли его. «Послушайте, Лужин, — сказала жена, когда он насытился витриной. — Я давно хотела вас спросить, — ведь после смерти вашего отца остались, должно быть, какие-нибудь вещи. Где все это?» Лужин пожал плечами. «Был такой Хрущенко», — пробормотал он погодя. «Не понимаю», — вопросительно сказала жена. «В Париж мне написал, — нехотя пояснил Лужин, — что вот, смерть и похороны и все такое, и что у него сохраняются вещи, оставшиеся после покойника». «Ах, Лужин, — вздохнула жена. — Что вы делаете с русским языком». Она подумала и добавила: «Мне-то все равно, мне только казалось, что вам было бы приятно иметь эти вещи, — ну, как память». Лужин промолчал. Она представила себе эти никому не нужные вещи, — быть может, писательское перо старика Лужина, какие-нибудь бумаги, фотографии, — и ей стало грустно, она мысленно упрекнула мужа в жестокосердии. «Но одно нужно сделать непременно, — сказала она решительно. — Мы должны поехать на кладбище, посмотреть на могилу, посмотреть, не запущено ли». «Холодно и далеко», — сказал Лужин. «Мы это сделаем на днях, — решила она. — Погода должна перемениться. Пожалуйста, осторожно, — автомобиль». Погода ухудшилась, и Лужин, помня унылый пустырь и кладбищенский ветер, просил отложить поездку до будущей недели. Мороз, кстати сказать, был необыкновенный. Закрылся каток, которому вообще не везло: в прошлую зиму все оттепель да оттепель, и лужа вместо льда, а в нынешнем такой холод, что и школьникам не до коньков. В парках, на снегу, лежали маленькие, крутогрудые птицы с поднятыми лапками. Безвольная ртуть под влиянием среды падала все ниже. И даже полярные медведи в Зоологическом саду поеживались, находя, что дирекция переборщила. Квартира Лужиных оказалась одной из тех благополучных квартир с героическим центральным отоплением, в которых не приходилось сидеть в шубах и пледах. Родители жены, обезумев от холода, чрезвычайно охотно приходили к центральному отоплению в гости. Лужин, в старом пиджаке, спасенном от гибели, сидел у письменного стола и старательно срисовывал белый куб, стоявший перед ним. Тесть ходил по кабинету и рассказывал длинные, совершенно приличные анекдоты или читал на диване газету, изредка набирая воздух и откашливаясь. Теща и жена оставались за чайным столом, и из кабинета, через темную гостиную, был виден яркий, желтый абажур в столовой, освещенный профиль жены на буром фоне буфета, ее голые руки, которые, далеко облокотившись на скатерть, она загнула к одному плечу, скрестив пальцы, или вдруг плавно вытягивала руку и трогала какой-нибудь блестящий предмет на скатерти. Лужин отставлял куб и, взяв чистый лист бумаги, приготовив жестяной ящик с пуговицами акварельной краски, спешил зарисовать эту даль, но, покамест тщательно, при помощи линейки, он выводил линии перспективы, в глубине что-то менялось, жена исчезала из яркой проймы столовой, свет потухал и зажигался поближе, в гостиной, и уже никакой перспективы не было. До красок вообще доходило редко, да и, по правде сказать, Лужин предпочитал карандаш. От сырости акварели неприятно коробилась бумага, мокрые краски сливались; порой нельзя было отвязаться от какой-нибудь чрезвычайно живучей берлинской лазури, — наберешь ее только на самый кончик кисточки, а она уже расползается по эмали, пожирая приготовленный тон, и вода в стаканчике ядовито-синяя. Были плотные трубочки с китайской тушью и белилами, но неизменно терялись колпачки, подсыхало горлышко, и при нажатии трубочка лопалась снизу, и оттуда вылезал, виясь, толстый червячок краски. Бесплодная выходила пачкотня, и самые простые вещи — ваза с цветами или закат, скопированный из проспекта Ривьеры, — получались пятнистые, болезненные, ужасные. Рисовать же было приятно. Он нарисовал тещу, и она обиделась; нарисовал в профиль жену, и она сказала, что, если она такая, то нечего было на ней жениться; зато очень хорошо вышел высокий крахмальный воротник тестя. С удовольствием Лужин чинил карандаш, мерил что-то, прищурив глаз и подняв карандаш с прижатым к нему большим пальцем, и осторожно двигал по бумаге резинкой, придерживая лист ладонью, так как по опыту знал, что иначе лист с треском даст складку. И очень деликатно он сдувал атомы резины, боясь прикосновением руки загрязнить рисунок. Больше всего он любил то, с чего начал, по совету жены, то, к чему постоянно возвращался, — белые кубы, пирамиды, цилиндры и кусок гипсового орнамента, напоминавший ему урок рисования в школе, — единственный приемлемый урок. Успокоительны были тонкие линии, которые он по сто раз перечерчивал, добиваясь предельной тонкости, точности, чистоты. И замечательно хорошо было тушевать, нежно и ровно, не слишком нажимая, правильно ложащимися штрихами. «Готово», — сказал он, отстраняя от себя лист и сквозь ресницы глядя на дорисованный куб. Тесть надел пенсне и долго смотрел, кивая головой. Из гостиной пришли теща и жена и стали смотреть тоже. «Он даже маленькую тень отбрасывает, — сказала жена. — Очень, очень симпатичный куб». «Здорово, прямо футуристика», — проговорила теща. Лужин, улыбаясь одной стороной рта, взял рисунок и оглядел стены кабинета. Около двери уже висело одно его произведение: поезд на мосту, перекинутом через пропасть. В гостиной тоже было кое-что: череп на телефонной книжке. В столовой были очень круглые апельсины, которые все почему-то принимали за томаты. А спальню украшал углем сделанный барельеф и конфиденциальный разговор конуса с пирамидой. Он ушел из кабинета, блуждая по стенам глазами, и жена сказала со вздохом: «Интересно, куда милый Лужин это повесит». «Меня еще не сочли нужным уведомить», — начала мать, указывая подбородком на груду пестрых проспектов, лежавших на столе. «А я сама не знаю, — сказала Лужина. — Очень трудно решить, всюду красиво. Я думаю, мы сперва поедем в Ниццу». «Я бы посоветовал Итальянские озера», — заговорил отец, сложив газету и сняв пенсне, и стал рассказывать, как эти озера прекрасны. «Я боюсь, ему немного надоели разговоры о путешествии, — сказала Лужина. — Мы в один прекрасный день просто сядем в поезд и покатим». «Не раньше апреля, — умоляюще протянула мать. — Ты же мне обещала…» Лужин вернулся в кабинет, «У меня значилась коробочка с кнопками», — сказал он, глядя на письменный стол и хлопая себя по карманам (при этом он опять, в третий или четвертый раз, почувствовал, что в левом кармане что-то есть, — но не коробочка, — и некогда было расследовать). Кнопки нашлись в столе. Лужин взял их и поспешно вышел. «Да, я совсем забыла тебе рассказать. Представь себе, вчера утром…» И она стала рассказывать дочери, что звонила ей одна дама, неожиданно приехавшая из России. Эта дама барышней часто бывала у них в Петербурге. Оказалось, что несколько лет тому назад она вышла замуж за советского купца или чиновника — точно нельзя было разобрать — и по пути на курорт, куда муж ехал набираться новых сил, остановилась недельки на две в Берлине. «Мне, знаешь, как-то неловко, чтобы она бывала у меня, но она такая навязчивая. Удивляюсь, что она не боится звонить ко мне. Ведь если у нее там, в Совдепии, узнают, что она ко мне звонила…» «Ах, мама, это, вероятно, очень несчастная женщина, — вырвалась временно на свободу, хочется повидать кого-нибудь». «Ну, так я тебе ее передам, — облегченно сказала мать, — благо у тебя теплее». И как-то, через несколько дней, в полдень, появилась приезжая. Лужин еще почивал, так как ночью плохо выспался. Дважды с гортанным криком просыпался, душимый кошмаром, и сейчас Лужиной было как-то не до гостей. Приезжая оказалась худощавой, живой, удачно накрашенной и остриженной дамой, одетой, как одевалась Лужина, с недешевой простотой. Громко, в перебивку, убеждая друг друга, что обе они ничуть не изменились, а разве только похорошели, они прошли в кабинет, где было уютней, чем в гостиной. Приезжая про себя отметила, что Лужина десять-двенадцать лет тому назад была довольно изящной подвижной девочкой, а теперь пополнела, побледнела, притихла, а Лужина нашла, что скромная, молчаливая барышня, некогда бывавшая у них и влюбленная в студента, впоследствии расстрелянного, превратилась в очень интересную, уверенную даму. «Ну и ваш Берлин… благодарю покорно. Я чуть не сдохла от холода. У нас, в Ленинграде, теплее, ей-Богу, теплее». «Какой он, Петербург? Наверно, очень изменился?» — спросила Лужина. «Конечно, изменился», — бойко ответила приезжая. «И тяжелая, тяжелая жизнь», — вдумчиво кивая, сказала Лужина. «Ах, глупости какие! Ничего подобного. Работают у нас, строят. Даже мой мальчуган, — как, вы не знали, что у меня есть мальчуган? — ну, как же, как же, очаровательный карапуз, — так вот, даже мой Митька говорит, что у нас в Ленинграде ляботают, а в Беллине бульзуи ничего не делают. И вообще, он находит, что в Берлине куда хуже, ни на что даже не желает смотреть. Он такой, знаете, наблюдательный, чуткий… Нет, серьезно говоря, ребенок прав. Я сама чувствую, как мы опередили Европу. Возьмите наш театр. Ведь у вас, в Европе, театра нет, просто нет. Я, понимаете, ничуть, ничуть не хвалю коммунистов. Но приходится признать одно: они смотрят вперед, они строят. Интенсивное строительство». «Я ничего в политике не понимаю, — жалобно протянула Лужина. — Но только мне кажется…» «Я только говорю, что нужно широко мыслить, — поспешно продолжала приезжая. — Вот, например, я сразу, как приехала, купила эмигрантскую газетку. И еще муж говорит, так, в шутку, — зачем ты, матушка, деньги тратишь на такое дерьмо, — он хуже выразился, но скажем так для приличия, — а я вот: нет, говорю, все нужно посмотреть, все узнать, совершенно беспристрастно. И представьте, — открываю газету, читаю, и такая там напечатана клевета, такая ложь, так все плоско». «Я русские газеты редко вижу, — виновато сказала Лужина. — Вот мама получает русскую газету, из Сербии, кажется…» «Круговая порука, — продолжала с разбегу приезжая. — Только ругать, и никто не смеет пикнуть что-нибудь за». «Право же, будем говорить о другом, — растерянно сказала Лужина. — Я не могу это выразить, я плохо умею об этом говорить, но я чувствую, что вы ошибаетесь. Вот, если хотите поговорить об этом с моими родителями как-нибудь…» — (и, говоря это, Лужина, не без некоторого удовольствия, представила себе выкаченные глаза матери и ее павлиньи возгласы). «Ну, вы еще маленькая, — снисходительно улыбнулась приезжая. — Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он». «Он играл в шахматы, — ответила Лужина. — Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах». «Да-да, я знаю, что он шахматист, — сказала приезжая. — Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?» «Право, не знаю», — рассмеялась Лужина. «Я о нем вообще кое-что слышала, — продолжала приезжая. — Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне, — с такой, знаете, наивной гордостью, — как научила своего маленького племянника играть в шахматы, и как он потом стал чрезвычайно…» Date: 2015-07-10; view: 300; Нарушение авторских прав |