Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






I. По Семиреченскому тракту 3 page





Только расположились чаевничать, с противоположной стороны, от Верного, подкатила тройка. Приехали два киргиза – оба советские работники из Верненского исполкома. Уже не запомню, совсем ли они оттуда уезжали, или только в командировку ехали, но впоследствии в Верном я их ни разу не встречал. Одному было лет двадцать, а другому, пожалуй, годов тридцать восемь – сорок, с узкими щелочками умных черноглянцевых глаз, с круглым четырехугольным лбом, шевелюрой смоляных волос – быстрый, энергичный в движениях. Фамилия его была, кажется, Чурбеков. Он даже как будто учился в Харькове и совершенно легко владел русским языком. Он понравился мне с первого взгляда. В такой глуши, в такой своеобразной обстановке было бы странно, если бы мы не разговорились в первую же минуту; во вторую минуту они сидели с нами за общим столом, и Ная дружески то одному, то другому подавала стаканы горячей мутной жидкости, которую мы без улыбки осмеливались называть чаем. Вполне естественно, что их интересовало то, что делается теперь в Ташкенте, а еще больше – что в Москве. Нас занимал Верный. И каждой стороне поскорее хотелось услышать ответ на целую охапку вопросов, задаваемых обычно сразу, один за другим, и по характеру самых разнообразных.

Что Польша? Что Врангель? Как в Донбассе? Верно ли, что в Москве открыли новый заговор? Почем там хлеб? Где Дутов и Щербаков? Что за население в Верном? Каков там исполком и партийный комитет? Кто читает лекции? Почем масло и яйца? Давно ли было последнее землетрясение? Каково состояние Красной Армии?

На всю эту уйму вопросов мы отвечали друг другу кое‑как, второпях, и не заметили того, как остальная наша компания слегка начала подремывать… Мы с Чурбековым перебрались на ту самую хламиду, которую здесь называли диваном, приятельски закурили и, почувствовав один в другом нужного собеседника, затеяли долгий‑долгий разговор. Он, этот разговор, совсем затушевался теперь в моей памяти, я запомнил лишь одно: рассказ Чурбекова о резне семиреченской в 1916 году.

– Чтобы эту резню понять, – начал он, – надо начинать не с тысяча девятьсот шестнадцатого года, а раньше. Царское правительство всей своей политикой способствовало тому, чтобы кровопускания эти были неизбежны. В самом деле, посмотрите: оно сюда, в глухое Семиречье, через свои переселенческие управления нагнало массу крестьянства. И, во что это крестьянство превратилось? В сплошную кулацкую массу. А разве мы его можем за это винить? Да опять же нет: здесь как раз бытие определило сознание. Только подумайте: колонизатору‑переселенцу дается земля, дается пособие на постановку хозяйства, дается полная возможность размахнуться на большое частное хозяйство. Ну, он и размахивается. Он становится настоящим богатеем, помещиком. То же самое и с казачеством. С другой стороны – гонимое, презираемое киргизское население. Ему не только помощь – его из года в год все глубже оттирают в ущелья, все выше загоняют в горы, окончательно отбивают от воды, от хорошей земли. Здесь киргизы ведь все больше занимались скотоводством, – впрочем, и до сих пор они занимаются тем же, да только… э‑эх!..

И Чурбеков махнул рукой.

– Плохо? – спрашиваю его.

– Надо бы хуже, да нельзя, – процентов, думаю, двадцать – тридцать осталось скота‑то всего, не больше… Киргиз остался теперь совсем с голыми руками. А тогда – в годы заселения Семиречья – стада были крупны, земли было много, нужды здесь не знали. Надо к слову сказать, что тут по области живут еще таранчи и дунгане, но этих немного: пашут, ремеслом чуть‑чуть промышляют, извозничают… Эти тоже, сердяги, хватили горя немало. В общем можно сказать, что на всю область, то есть на полтора миллиона населения, киргизов приходится семьдесят пять процентов, так сказать, три четверти… А что они собою значили? Нуль. Круглый нуль – и больше ничего… Жали их, как только вздумается: тут тебе и кулачество, и чиновники городские, и своя же туземная шпана из баев, занявшая какой‑нибудь пост по волости или уезду; потом обирают какие‑нибудь торговцы, грабят скотопромышленники, где силой, где обманом, – ну, и естественное дело, что довели несчастную миллионную массу до белого каления. Царские пристава и волостная администрация считали киргиза примерно за собаку: высечь его, отодрать, избить, даже прикончить – было делом самым заурядным, а главное – безответственным: кто тут будет жаловаться? кому? на кого? Были кругом назначены всякие границы: здесь киргизу можно, здесь – нельзя, здесь его порют, здесь колотят, а здесь и расстреливают. Несчастное население заметалось в агонии, не знало, как ему выразить свой протест, как попытаться сбросить это тяжелое ярмо. И вот подошел 1916 год. До той поры кочевников‑киргизов никогда не мобилизовали в армию, а тут вдруг посыпались приказ за приказом – понадобились сотни тысяч на пушечное мясо. Не выдержали киргизы – поднялись, заявили свой протест, свое нежелание идти в царскую армию. Эта грозная волна недовольства захлестнула все Семиречье, промчалась по горам, подняла киргизов на открытый бой. Царское правительство с молниеносной быстротой помчало сюда карательные отряды, помчало транспорты оружия, которым снабдило кулаков… И пошла резня. Открылась неравная кровавая битва: с одной стороны вооруженные отряды и освирепевшие кулаки, с другой стороны – почти безоружное туземное население, которому отчаяние и круглая безвыходность придали силу, отвагу и стойкость изумительную. Там, где врасплох заставали крестьян или задремавший отряд, киргизы расправлялись жестоко со своими угнетателями, но, разумеется, долго выдержать они не могли, были разбиты и здесь и там, были теснимы все дальше, все дальше от своих кишлаков, – и скоро очумевшая от ужаса пятидесятитысячная масса рванулась через границу и ушла в Китай… А здесь, на месте, творились ужасы: насмерть засекали нагайками детей на глазах у матери; малюткам, ухваченным за крошечные ножки, мозжили голову о деревянный столб и мозгами обрызгивали стоящих вокруг хохочущих палачей; пленников строили шеренгой и одному за другим срубали головы, протыкали шашками, выпускали кишки, пропарывая живот. Изнасилованиям женщин и девушек, конечно, не было счету. В огне пожарищ похоронены целые кишлаки… Несчастное население считало себя заживо погребенным. Это были годы таких невыразимых ужасов, которые словами трудно передать, которые нельзя забыть, которые должны себе найти какую‑то историческую искупительную жертву…

Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановил на мне свой умный, печальный взор.

– Вот оно, – говорю, – и пришло теперь историческое возмездие: революция… Она дорога трудовому бедняку‑киргизу и ненавистна кулаку…

– Да, мы так же думаем и говорим, только вот…

Он словно поперхнулся на слове, встал. Я не хотел прерывать у него течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит:

– Тьма‑то… невежество – вот что страшно. Кабы не это, разве до сих пор оставались бы они в такой кабале и в такой нищете? Э‑эх, да никогда!

– Раскачаются в свое время, – сказал я ему, и от этой общей фразы стало как‑то неловко.

– Я тоже знаю, что раскачаются, – отвечал он, как бы не заметив никчемности моей фразы. – Только время надо большое. А знаете, – оживился он вдруг, – ведь эти пятьдесят тысяч киргизов, что убежали тогда в смертельном ужасе в Китай, – они возвращаются. Турцик[2]выпустил соответствующее воззвание, зовет их вернуться, обещает дать им всяческую помощь, даже комиссию специальную назначили… Эта комиссия едет сюда, если только уже не приехала… Ох, дела большие – и трудные дела, ай‑ай, как трудные.

– Что именно?

– Как же: ведь они там, беженцы‑то эти, четыре года провели в ужасающей нищете, много вымерло из них голодной смертью; какой был скарб – все это прожито или разбито, никуда не пригодно. Они идут сюда измученные, изголодавшиеся, нищие в буквальном смысле слова. И что же находят? Или черные пепелища сожженных кишлаков, или постройки и земли, давным‑давно занятые кулаками. Попробуйте теперь этого кулака выбить с ухваченной им земли. Это – новая война. Это – новое восстание, только уже кулацкое, – на защиту отнятой у киргизов земли, защиту своих привилегий, своего богатства… Вот положение. Комиссия Турцика, говорят, имеет огромные права. Так оно и должно быть. Иначе за такую работу и браться не следует… Но чует мое сердце, что даром это не пройдет: такие вопросы спокойно не разрешаются…

Мне еще мало понятны были тогда опасения Чурбекова, – я понял и оценил их только впоследствии, а теперь больше слушал и попросту верил ему на слово: его простая, бесхитростная речь убеждала удивительным образом.

Наш чуточный светлячок уже давно догорел. В комнате стояла черная тьма. Наговорившись вволю, пожали друг другу руки, и я ушел в соседнюю комнату, где на полу вповалку спали мои товарищи. Чурбеков остался спать на диване.

Они уехали ни свет ни заря. Когда мы поднялись часов в пять, Чурбекова с товарищем уже не было в комнате.

 

Следующую ночь переночевали в Луговом у кривого почтаря. Жена этого почтаря – взбалмошная франтоватая бабенка – все допытывалась, нет ли у нас пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил… И когда узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена. Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной – лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева – играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.

Третий почтарь, на станции Акер‑Тюбэ, опять‑таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность «героическому» холостяку фон Шень.

Одним словом, почтари – публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:

«А черт с ними – пущай там становят кому что вздумается: нам‑то что?»

Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, – нашего брата: «советчика», ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять – совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, – ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят – всему свое время.

Наконец приехали мы и туда, где составляют «настоящие» протоколы: в Мерке.

 

Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, – этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, – так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы – разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал[3]. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда‑то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, – все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы[4]. С нами все время был один товарищ от парткома с какою‑то невероятно замысловатой фамилией.

Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие‑Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, – многое было знакомо, понятно, ясно без слов.

Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным – то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новой бесшабашной расправы.

Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, – но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой‑то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:

– Что вы изволили сказать?

Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем.

Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что‑то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись – обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.

В нем не задержались:

Путь‑дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать – какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали и нет ли новой «набелизации»?

– Да разве уж так часто вас мобилизуют? – удивился я.

– Не… не часто…

– А чего же вы всполошились?

– Да, ишь ты, сказывали, – военные будто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят…

– Не загнать, – поправляю бородатого собеседника, – это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах…

– Толковать, што не толковать… – ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: – Толковать, што же… оно можно… Только будто мужика прибижать хочут.

– Это как прибижать?

– А землю отымать, надыть, жалают… Однем оттянуть, а другем отдать…

– Полно, отец, – говорю ему успокоительно, – отнимать никто ничего и не собирается.

– А киргизне?

– Што?

– Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под ее отойдет.

– Да ты давно на своей‑то пашешь земле? – спрашиваю его.

– Сызмальства, – проворчал волосач…

– Кто же у тебя – никто и не возьмет… Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после шестнадцатого года…

Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека…

Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по‑обычному, односложных крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно:

– Што не помочь! Кто против помощи… Каждому помочь надо… А чем помогать‑то? А што мы дадим? А как он станет работать‑то? Кто его научит, да кто ему соху‑борону подарит, – где это купцы такие?

И пошли и пошли – заговорили.

Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь, три дня и три ночи…

Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, – полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил – дружно согласились, и, уже залезая на ящик, вдогонку я слышал напутственные слова:

– Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще… Разную там «историю»‑то не больно: ты о земле побольше.

Мы беседовали часа четыре…

От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как приходится потеть над землей, какою ценой дается им хлеб.

– А после этого отнять? Это што же за право такое? – выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под пятьдесят. – Я ее, матушку, томлю‑томлю своей работой, а тут на тебе…

– Правильно, верно!.. – кричали кругом.

Это мужичка подбодрило и воодушевило.

– Землю надо взять, вот што, – кричал он еще громче, – сама она не дается… Взять ее надо, да и взять‑то умеючи.

Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.

– А ты думал – вот тебе тут и все? – повернулся он ко мне. – То‑то… Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз – пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля… Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна…

Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор – какой‑то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.

– Неправду он, што ли, говорил? – начал он вопросом. – Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было – так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит…

Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть‑семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.

– Не то вы говорите, мужики, – осадил он ораторов, – не умеет, не умеет… Эка мудрость – землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно – што страшно… вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, – где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали – поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо… А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.

Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.

Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр – Совет комиссаров и Турцик – приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.

Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.

– Каким же образом: по проводу, что ли? – спрашиваю пишпекских товарищей.

– То проводом, а то и нет, – отвечали они. – У нас тут проще делается: вскочили на коня – и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, – оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком‑нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону… Это тут «узункулак» зовется… В такой глуши, по горам – иначе нельзя…

Надо сказать, что в Пишпеке – на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников – мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие‑Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.

Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов – русских и киргизов. Киргизы‑коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего‑то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:

– Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением – много новых членов?

– Очень много, – ответил он с удовлетворением. – Бывает, что целыми кишлаками вступают…

– Все до одного? – удивился я.

– Все, – не понял он моего удивления.

– Да ведь там же и баи есть – они как?

– Все, одним словом, целыми кишлаками, – повторил он еще раз и заговорил о чем‑то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских – вон отсюда»… И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.

Пробравшись к власти, какой‑нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все‑таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.

Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое «фракционное» совещание мусульман‑коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей‑неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.

Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым – не закончился, конечно, он и посейчас.

 

Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города – особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где‑нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко‑далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь‑Шаньские горы.

 

Где‑то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам‑беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.

– Тиракул Джиназаков, – говорили нам, – происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность – он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким‑то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам‑киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:

«Хочу – дам, хочу – нет».

Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, – помогаем бедноте!..

Мы слушали и поражались, не знали – верить этому или нет.

Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие‑Ата. Только села, аулы, белые мазанки‑станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.

 

Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, – это Сюгаты. Рядом – близ тесовых ворот – киргизские юрты. За юртами чистый просторный двор. На удивленье чисто вокруг: и в белой мазанке, и около юрт, и во дворе, даже по стойлам: по всему пути – это единственное исключение. Про сюгатинского смотрителя нам говорили еще раньше, говорили, что это всем молодцам молодец и дело ведет образцово. Однако ж, и будучи предупрежденными, мы поразились и обрадовались, что вот, дескать, человек в одинаковых со всеми условиях живет, а посмотрите‑ка, чистота какая, порядок какой во всем. Ну, одним словом, молодец, – настоящий рачительный хозяин! Глянули в лицо ему – спокойное, умное, серьезное. Встретил нас и просто и радушно, не было ворчанья, не было и заботливой суеты, хлопанья, беганья, криков и брани… Это обстоятельство расположило к нему с первого шага, с первого слова. Когда готово было «чайное действо», мы даже и за стол уселись вместе. Иван Карпыч, – его звали, кажется, так, – позвал жену, покликал отца, оказавшегося довольно занятным стариком, и мы таким образом за оживленным разговором просидели до темной ночи. Иван Карпыч то и дело отлучался – сбегает куда‑то во двор или на волю выскочит, промелькнет под окнами, пропадет две‑три минуты. Потом молча усаживается за стол и продолжает разговор с того слова, на котором остановился, уходя из‑за стола. Это он, верно, проверял, как обстоит дело с конями: отпряжены ли, поставлены ли на место, задан ли корм, – мало ли о чем есть подумать. И как только он подымался, старик отец, предупредительно заглядывая ему в лицо, каждый раз начинал:

– Ты сиди, Ваня… Я сам, а?..

– Нет…

И Иван Карпыч исчезал за дверью. Мы разговор вели самый случайный, самый, что называется, легкий. Бывают моменты, когда хочется вдруг потолковать о чем‑нибудь настолько безобидном и легковесном, чтобы вовсе не напрягаться мыслью, чтобы только вспоминать и перебирать что‑нибудь очень понятное, знакомое, не вызывающее никаких сомнений, разногласий, споров. Гостеприимная обстановка Ивана Карпыча настроила нас всех на этот безобидный лад, и мы наперебой торопились разузнать, какая тут водится дичь кругом, близко ли подпускают утки, рябчики… Много ли зайцев? Не попадаются ли по горам медведи или что‑нибудь пострашнее? Как они, обыватели, чувствуют себя в этой мазанке глухими осенними ночами или в зимние бураны? И узнали, что дичи масса, что подпускает она вплотную, не пугается, до глупости доверчива. Узнали, что по горам попадаются медвежьи берлоги, и были случаи, когда киргизы напарывались на медведицу с ребятами.

– Тут одно спасенье – утекай под гору… У медведя передние лапы не годятся для того, чтобы книзу шибко бежать – кувырнуться может… Только этим и спасаются… А иной раз в берлогу, того гляди, ногой ступишь… Горный наш медведь – у‑у, какой живодер!.. Это не то, што какой‑нибудь мишка косолапый в сосновом бору или в сладком малиннике… Этому лучше всего не встречаться – неровен час, все может быть…

Узнали мы здесь впервые про горных баранов с чудесными ветвистыми рогами, про быстроногих красавцев – горных козлов, которые так скачут по скалам, такие выкидывают отчаянные трюки, будто все это происходит на ровной, чистой долине. Охотников мало, даже вовсе нет. И оружия нет – пороху, дроби, – все перевелось. А дичь расплодилась обильно. Никого не боится, стала будто ручная. Пастухи‑киргизы так изучили нравы этих горных жильцов, что баранов и быстроногих козлов бьют каменьями, подстерегают где‑нибудь за скалой, когда те пробираются в горы знакомой излюбленной тропинкой или спускаются на водопой к горному ручью. Зайцев не трогают, – их такое обилие, что прыгают по всему пути за Курдаем, словно кузнечики. Слушали мы и не верили.

Date: 2015-06-11; view: 330; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию