Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Чего же ты хочешь?

Всеволод КОЧЕТОВ

 

Журнал «Октябрь»

№№ 9 – 11, 1969 г.

 

 

Разбуженный Клауберг протянул тяжелую белую руку к часам, которые с вечера положил на стул возле постели. Золоченые стрелки показывали час настолько ранний, что невозможно было не выругаться по поводу пронзительно-визгливых ребячьих криков. Что это? Какая надобность выгнала на улицу шальных итальяшек еще до восхода солнца? Обычная их национальная бесцеремонность? Но тогда почему в мальчишеской разноголосице, образуя пеструю звуковую смесь, слышались и восторг и удивление, и Клауберг готов был подумать, что даже и страх.

– Пешеканэ, пешеканэ! – с ударениями на первом и третьем слогах выкрикивали мальчишки за распахнутым окном.– Пешеканэ, пешеканэ!

Уве Клауберг не знал итальянского. В памяти его застряло каких-нибудь несколько десятков здешних слов – с тех пор, когда он расхаживал по землям Италии, хотя, как и ныне, в партикулярном платье, но не скрывая горделивой выправки офицера СС. Было это давно, добрую треть века назад, и с тех давних дней многое, очень многое переменилось.

Прежде всего переменился он сам, Уве Клауберг. Ему стало не двадцать восемь бодрых, сильных, веселых лет, а вот уже исполнилось целых шесть десятков. Нельзя сказать, что в связи с возрастом бодрость покинула его. Нет, на это он жаловаться не будет. В общем, ему живется неплохо. Беда только в том, что через всю его послевоенную жизнь отчетливой, постоянной линией прочерчивается ожидание чего-то такого, чем все однажды и кончится; что оно такое – трудно сказать и трудно представить его себе в конкретности, но оно существует, оно где-то стережет Уве Клауберга и не дает ему жить в прежнюю уверенную силу.

При таких криках, которые слышны там, за окном, в те былые годы он вскочил бы, подобно взведенной боевой пружине; тогда его все всюду интересовало, все для него было любопытным, все хотелось увидеть, услышать, тронуть рукой. Теперь, лежа в постели, на влажноватом от теплого морского воздуха белье, он курил невкусную итальянскую сигарету и, вглядываясь в белый потолок простенькой комнатки дешевого приморского пансиона, принадлежавшего лигурийскому рыбаку, лишь старался припомнить, что же могут означать выкрикиваемые мальчишками слова. «Пеше» – это, кажется, рыба, а «канэ» – собака. Значит, что? Собачья рыба? Рыбья собака?…

И все-таки натура себя оказала, она подняла Клауберга на ноги, тем более, что за окном кричали уже не одни мальчишки, а в общую шумиху ввязались и взрослые – мужчины и женщины.

Отодвинув легкую цветастую штору, он увидел крохотную площадь, окруженную двухэтажными домиками, которую вчера за поздним временем толком не разглядел; прямо перед его окном располагалась лавочка с выставленными на тротуар обычными итальянскими товарами – бутылями вина, банками консервов, грудами овощей и фруктов; по зеленому с фестончиками тенту, под общей вывеской alimentari, то есть пищевые продукты, были разбросаны слова pane, focaccia, salumi. которые Клауберг прочел, как «хлеб», «пшеничные лепешки», «копчености-колбасы».

Но самое главное было не в лавочке, а перед лавочкой. Перед нею в густом людском скоплении стояли двое в одежде рыбаков и держали – один за голову, охваченную веревочной петлей, другой за хвост, проткнутый железным крюком, длинную, почти двух метров, темно-серую узкую рыбину с белым брюхом. Ну как он, Уве Клауберг, сразу-то не догадался, что означают слова «рыба» и «собака», сведенные воедино! Это же акула, акула!

Когда, проделав свой обычный утренний туалет и порассматривав фотоснимки в итальянской газете, подсунутой ему под дверь, он часа полтора спустя вышел к завтраку, накрытому на терраске, пристроенной к дому со стороны моря, крупная, упитанная хозяйка с огромными черными глазами, под общей черной полосой бровей, смуглая и подвижная, тотчас воскликнула:

– О синьор! Это ужасно!

«Ужасно», то есть terribile, и, конечно, signore он понял, но дальше его познания в чужом языке не шли. Усмехнувшись горячности хозяйки, он пожал плечами и принялся за еду.

Хозяйка не унималась. Она все говорила и говорила, размахивала руками и хлопала ими себя по внушительным бедрам.

Кроме Клауберга, на терраске была еще одна гостья, молодая женщина с мальчиком лет четырех-пяти, которого она держала на коленях и кормила кашей.

– Мадам,– заговорил, обращаясь к ней наугад по-английски, Клауберг, – прошу прощения, но не смогли бы вы перевести мне то, что так темпераментно излагает эта синьора?

– Пожалуйста.– охотно откликнулась женщина.– Она говорит, что это ужасно – акула в здешних местах. Это значит, что теперь с побережья убегут все постояльцы и тогда хоть пропадай, так как главный свой доход здешние жители получают от сдачи комнат на летний сезон. Если этого не будет, им останется одно – ловить рыбу. А от продажи рыбы на берегу моря много не выручишь.

– А что, разве акул здесь раньше не бывало?

– Никогда. Первый случай. В местечке все встревожены и напуганы.

Женщина говорила по-английски хуже, чем он, Клауберг. и с еще более отчетливым акцентом, но тем не менее ему никак не удавалось определить по ее говору, к какой же она принадлежит национальности. На Лигурийское побережье в купальный сезон съезжаются люди со всей Европы. Одни, которые побогаче, предпочитают Ривьеру с шикарными дорогими отелями на самом берегу; другие, менее состоятельные, забираются сюда, в селения восточнее Альбенги. Клаубергу было известно, что поселок Вариготта, где он остановился, – один из самых нефешенебельных. Кроме песчаного пляжа, загроможденного камнями, да морского воздуха, которого, правда, сколько хочешь, здесь ничего другого и нет.

Нет казино, нет всемирно известных ресторанов, нет крупных отелей, – только дома рыбаков да множество небольших грязноватых пансионов. Hи англичане, ни французы, ни тем более американцы сюда не ездят; разве лишь скандинавы да расчетливые соотечественники Клауберга – западные немцы. Молодая женщина эта, конечно, не немка. Может быть, норвежка или финка?

Завтракая, он то посматривал на нее, то вглядывался в тихое море. От береговой линии в морскую лазурь тянулся мол, сложенный из угловатых каменных глыб; какие-то двое, перепачканные в известке, закидывали с него удочки. По пляжу – вправо и влево от мола – в пестрых купальных костюмах бродили любители ранних морских ванн; одни еще только готовились броситься в лениво набегавшие зеленые волны, другие уже валялись в грязном, полном мусора песке, перемешанном с гравием, и подставляли свои тела утреннему солнцу.

Метрах в пятидесяти от воды по берегу пролегала автомобильная дорога, по которой накануне вечером Клауберг прибыл рейсовым автобусом из Турина в Савону. А метрах в десяти за автомобильной дорогой поблескивали рельсы электрички; в ее вагоне он из Савоны ехал в эту неведомую рыбачью Вариготту.

– Перестань! – услышал Клауберг, и ему показалось, что он даже внутренне вздрогнул от неожиданного в этих местах русского слова, брошенного молодой женщиной ребенку. – Ты меня измучил! Иди побегай! Встречай папу. Вон он идет!

С берега, от каменного мола, размахивая мокрым полотенцем, к веранде подымался молодой, одних лет с женщиной, невысокий, остроносенький, одутловатенький,– Клауберг поручился бы, что и не русский и не итальянец, а типичный мюнхенский бюргерчик. Подсаживаясь к столу, он ответил ребенку по-русски, затем заговорил с женщиной по-итальянски; она так же бойко отвечала ему то по-русски, то по-итальянски, и Клаубергу оставалось и дальше ломать голову, кто же они, эти молодые люди, уверенно говорящие на нескольких языках.

Мешая итальянские слова с немецкими, которые кое-как понимала пышная синьора хозяйка, он поблагодарил ее за завтрак, сказал, что обедать не будет, но на ужин рассчитывает, и отправился побродить по Вариготте. Он прошел всю главную улицу, которая тянулась вдоль моря, заглядывая по дороге в витрины кафе и магазинов, останавливался возле киосков с газетами и журналами, пробегал глазами заголовки в немецких и английских изданиях. Ничего в мире нового, ничего особенного, кроме того, что уже всем известно: война в джунглях Вьетнама, перевороты в бесчисленных государствах Африки, то там, то здесь – «рука Москвы», очередная встреча партнеров по НАТО, новое явление свету не то голландской, не то бельгийской пройдошливой бабы, которая уже не первое десятилетие выдает себя за Анастасию Романову, якобы избегнувшую большевистских рук дочь последнего русского царя… Красивые женщины двигались, обтекая Клауберга слева и справа, по тротуарам; были среди них и немки – он слышал родную речь. Он слышал, как одна говорила другой:

Маме хотелось, чтобы я поехала в Ниццу. А отец пожадничал, послал меня сюда. Если бы он только знал, какая здесь грязь в пансионе. Боже мой! Простыни какие!

– Итальянцы! – ответила ей вторая.– Чего ты от них хочешь!

Клауберг должен был найти пансион с названием «Вилла Аркадия». Он хотел сделать это самостоятельно, никого не расспрашивая о дороге. Он шел и шел, а на побережье такой виллы все не было и не было. Тогда он пересек автомобильную дорогу, за нею рельсы электрички и вступил в зеленые узкие улицы, подымающиеся на поросшие лесом и кустарником прибрежные холмы. Спросить все-таки пришлось, и кто-то из встречных, спешивших с пляжными корзиночками к морю, указал ему то, что он разыскивал. «Вилла Аркадия» стояла неподалеку от «Виллы Адриана».

О владельце «Аркадии» Клауберг вопросов не задавал. Он давным-давно знал его. Он знал этого человека еще по чудесному баварскому городку Кобургу, который стоит на приятной глазу и сердцу Клауберга баварской реке Ице. Время идет, и трудно сказать, кого Клауберг увидит сегодня. Но тогда, в те давние-давние времена, это был худенький сероглазый русский мальчик Петя Сабуров – сын русского сановника, после революции бежавшего в Германию от большевиков. Отец Пети вместе с генералом Вискупским, мужем знаменитой русской певицы Вяльцевой, служил в Кобурге одному из двух главных претендентов на утраченный Романовыми русский престол, великому князю Кириллу Владимировичу. Отец Уве Клауберга тоже какое-то время служил у этого неудачливого кобургского императора России. Но если старый Сабуров занимался дворцовыми интригами в покоях императорской виллы «Эдинбург», то старый Клауберг ведал конюшней при этой же вилле. Дети – Петер и Уве – дружили, учились друг у друга языку: Петер – немецкому, Уве – русскому. А позже… О, позже было много разного, очень много.

Клауберг прошел мимо «Виллы Аркадия», всматриваясь в ее окна, в заросший кустами двор. На террасах в плетеных старомодных креслах сидели постояльцы того, кто был некогда Петей Сабуровым, читали книги, тихо беседовали друг с другом. Самого Пети, Петера, видно не было. Чем-то, несомненно, занят, о чем-то раздумывает, строит свои планы; ему и в голову не придет, что же ожидает его в самом недалеком будущем, что принес ему приехавший не столько из дальних далей, сколько из дальних времен его старый друг, товарищ, соратник Уве Клауберг.

Клаубергу было известно – его снабдили необходимыми сведениями,– что Сабурова ныне нет, как не было его уже и в начале тридцатых годов: после войны Петер вторично или даже чуть ли не в третий раз изменил свое имя и свою фамилию; он отыскал в семейных бумагах упоминание о прапрабабке-итальянке, во времена не то Грозного, не то Петра Великого заехавшей в Россию, и вот русский человек, десятилетиями стыдливо прятавшийся под немецкими одеждами, ныне существует в мире под фамилией той легендарной прапрабабки. Надпись на фронтоне его заведения так и объявляет каждому: «Вилла Аркадия. Владелец Умберто Карадонна».

Час спустя они – Умберто Карадонна, или Петр Сабуров, и Уве Клауберг – сидели друг перед другом во флигельке «виллы», разделенные столом, на котором живописно располагались зеленый кувшин с вином и два таких же зеленых стакана.

Ничто в трех тесных комнатках не напоминало о прошлом синьора Карадонны, о том, как писал он в Кобурге стихи, посвящая их русским монархам, о том, как позже, избрав хлесткий псевдоним, публиковал антисоветские романы и как с этими романами под мышкой вступил в отряд гитлеровских охранников, о том, как еще позже стал специалистом русского искусства сначала в ведомстве доктора Розенберга, а затем и у самого Гитлера. Если бы они сейчас оба вновь надели одежды военного времени, то против штурмбанфюрера СС, то есть майора, Клауберга сидел бы вольнонаемный специалист Гофман.

Осенью 1941 года они вместе, под водительством господина фон Хольста, «знатока Ленинграда и Советского Союза», и по личному приказанию доктора Ганса Поссе – директора государственной картинной галереи в Дрездене, которому, в свою очередь, это поручил лично Гитлер, прибыли на тяжелых военных грузовиках под Ленинград, чтобы, как только бывшая царская столица будет взята немецкими войсками, организовать отбор, упаковку и вывоз из нее в Германию наиболее ценных произведений искусства. Вольнонаемный специалист Гофман помнил Петербург дореволюционный. Он был тогда совсем маленьким мальчиком. В его памяти остались красоты невских набережных, городских парков, площадей. Он вспоминал о каких-то чудесных кондитерских на Невском проспекте и с нетерпением ждал вступления в город своего детства, в город, где отец его был когда-то богатым и сильным, имел собственный автомобиль, что в те времена служило признаком необыкновенной общественной значительности человека. Штурмбанфюрер и вольнонаемный специалист подымались на Белую башню в бывшем Царском селе, вольнонаемный специалист рассказывал штурмбанфюреру о Петрограде, пытался указывать ему на какие-то здания задернутого дымкой города; но штурмбанфюрер там особенного не видел – только эту дымку да черные клубы от разрывов снарядов и ответных пушечных выстрелов.

Теперь, спустя более четверти века после тех дней, они с трудом узнали друг друга. Сабуров, говоря по правде, нисколько не обрадовался появлению друга детства и соратника по походу под Ленинград. Да Клауберг и не ожидал от него никакой радости. Чему радоваться? Каждый знает, что подобные встречи происходят совсем неспроста. Бывший русский Сабуров, он же немец Гофман, ныне итальянец Карадонна, не мог не догадаться, что от него кто-то чего-то ждет и чего-то потребует устами появившегося из небытия Клауберга, а ему ведь не тридцать, не сорок, а тоже за шестьдесят, он хочет спокойно дожить свою жизнь, у него жена, черноокая синьора,– тут, в этих местах, все черноокие,– два здоровенных пария, родившихся после войны, милейшая синьорина дочь, лет пятнадцати. Все они по очереди заскакивали в комнату взглянуть на незнакомого гостя, и Клауберг мог их хорошо рассмотреть.

Понимая, что в семейной суете необходимого разговора не будет, он предложил пройтись. Но Сабуров тоже, конечно, понимал, для чего Клаубергу надобна такая прогулка, и все тянул: предлагал выпить вина, жаловался на печень, говорил о каких-то пустяках.

– Чудесное место – Вариготта,– говорил он, с тревогой вглядываясь в своего нежданного гостя.– Когда-то здесь неведомо почему осели сарацины. Ты заметил, наверно, как смуглы здешние жители, какие диковатые у них глаза? От предков. Вспыльчивы, взрывчаты – того и гляди пырнут ножом. А какова архитектура? Если отъехать на лодке в море и обернуться к берегу, просто удивительно: не Италия, а скорее Алжир или Тунис. В старой части поселка, понятно. Домики без окон, прилеплены один к другому, с плоскими кровлями. Этот стиль называют стилем мориско. По имени морисков, тех самых мавританцев, которых изгнали из Испании.

Клаубергу давно была известна эрудиция человека без родины, и он знал, что, если его не остановить, рассказам подобного рода не будет конца.

– Петер… то есть как тебя?… Умберто,– сказал он, вставая из-за стола.– Надо пройтись.

По извилистым тропинкам меж камней и кустов они не спеша и без слов, чтобы не сбиваться с дыхания, поднялись на один из господствовавших над побережьем, над поселком крутых холмов. Вспугнув ящериц, Клауберг опустился на иссушенную солнцем каменистую землю и пригласил Сабурова сделать то же. Несколько минут они сидели молча, вглядываясь в зелено-голубую мягкую морскую даль. Разноцветными точками по ней были разбросаны парусные лодки, моторные катера, яхты, а совсем возле горизонта, с запада на восток, шел серый военный корабль. Даже без бинокля можно было определить, что это или линкор, или крупный крейсер.

– Как думаешь, чей? – спросил Клауберг.

– Два варианта: или итальянский, или американский. Идет в Ливорно, Скорей всего – американский. В Ливорно у них база.

Помолчав, Сабуров добавил: – Но вообще-то возможен и третий вариант. В последнее время по Средиземному морю стали, бродить советские корабли. Какой-нибудь «Марат» или «Октябрьская революция»…

– «Марат», ты забыл, что ли, еще при нас с тобой сел на грунт в Кронштадте.

– Им ничего не стоит построить новый. У них ничем не ограниченные возможности. Россия – самая могущественная страна. Война доказала это.

– Ого! – Клауберг засмеялся.– В синьоре Карадонне, в герре Гофмане вдруг заговорил товарищ Сабуров!

– Нельзя не быть объективным. Особенно в наши с тобой годы, Уве.

Вы, немцы, не были объективными, когда начинали войну против России в сорок первом году. Одно дело – желать чего-то. Другое дело – считаться с возможностями для осуществления своих желаний. У вас этих возможностей не было. Да, впрочем, и не могло быть. До войны далеко не каждый понимал, что Россия – страна будущего. Еще надеялись ее победить или приручить. Сравнительно легко побеждаются страны одряхлевшего строя, одряхлевшего народа…

– Скажем, Англия,– вставил с усмешкой Клауберг.

– Да, скажем, так,– согласился Сабуров.– Вполне подходящий пример.

– Но тогда почему же мы, немцы, ее не победили? – Клауберг откинулся спиной на землю, все с той же усмешкой смотрел в небо, где, оставляя белый след в голубизне, стрелой рассекал воздух сверхзвуковой истребитель.

– Да потому, что вы полезли на Россию! – с раздражением воскликнул Сабуров.– Иначе от этой Англии не осталось бы и мокрого места.

– Так, так. А почему же тогда и господин Сабуров-Гофман вместе с нами полез на Россию?

– Потому, что в те времена он был так же глуп, как и ваш фюрер!

Клауберг сел, всматриваясь в раскрасневшееся лицо Сабурова.

– Слышал бы эти речи штурмфюрера Гофмана группенфюрер Гиммельхебер.

– А группенфюрера Гиммельхебера, нашего блестящего генерала Эс-Эс мы с тобой, Уве, закопали в Александровском парке Царского Села, поблизости от так называемой могилы Гришки Распутина!… А во-вторых, к чему ты вспоминаешь штурмфюрера! Я вышел из войск Эс-Эс еще до войны с Советским Союзом. И если пошел туда, в Россию, то не военнослужащим, а вольнонаемным. Слушай, Уве…– Сабуров расстегнул на груди рубашку, подставляя тело солнцу. – Ты приехал неспроста. Чего-то тебе от меня надо. Чего? Говори. Я слушаю.

Клауберг закурил сигарету.

– Да, Петер, я приехал неспроста, ты прав. Мы должны с тобой снова отправиться в Россию.

Сабуров, очевидно, приготовился ко всему, он, видимо, ожидал чегото сходного с этим, а может быть, именно этого,– на лице его не было ни изумления, ни испуга – ничего.

– Мы в ней уже были,– ответил он сухо.– Как в первый раз, так и во второй нам никто там не обрадуется.

– Ты хочешь шутить. А это не шутка.

– А что же это?

– Деловое предложение.

– Чье?

– Одно очень солидное издательство… оно в Лондоне… хочет издать несколько альбомов старого русского искусства. Вспомнили тебя. Ты же знаток. Вряд ли есть кто, равный тебе. Я хорошо помню, как о тебе отзывался доктор Карл Вейкерт в Берлинском государственном музее.

– А что он сам-то понимал в искусстве России, твой Вейкерт! – Сабуров досадливо поморщился.

– Ну все-таки… Он же заведовал античным отделом. Словом, Петер, это очень и очень интересное, перспективное дело. И, имей в виду, де– нежное. – На жизнь мне и тут хватает. Я не Крупп, заводы скупать не собираюсь. Содержу эту «Аркадию», она кое-как оправдывает себя и дает кое– что на жизнь моей семье. И достаточно. Чужого «жизненного пространства» мне не надо, «восточных рабов» – тоже. – Ах, группенфюрер Гиммельхебер, ах, группенфюрер Гиммельхебер, где вы? – Клауберг рассмеялся.– Я знал тебя, Петер, как выдающегося упрямца, такой ты и сейчас. Как это в русском кинофильме? «Каким ты был, таким остался»… Тебе нужно время. Подумай денька три. Но не больше.

Тысячи семей из промышленного, загроможденного заводами фирмы «Фиат», приземисто-массивного Турина, спасаясь от городской каменной жары и духоты, устремляются с наступлением лета поближе к морю, на Лигурийское побережье. Женщины и дети обретают там как бы второй дом, мужчины же – мужья и отцы – наезжают к семьям по воскресеньям. Дорога, благо, не слишком дальняя и притом проходит по ласкающим глаз, приятным местам. На всем пространстве северной провинции, которая носит название Пьемонт, человек видит лесистые холмы с древними замками на вершинах, тоннели в склонах холмов, глубокие обрывы с быстрыми речками внизу и с виадуками, перекинутыми через них. Среди неярких, спокойных красот люди мчатся в машинах до Савоны, а от Савоны сворачивают кто направо, кто налево по берегу моря, отыскивая для себя то, что придется по вкусу и вместе с тем будет соответствовать содержимому кармана.

Семья Антониони вот уже второй десяток лет подряд снимает несколько комнат в пансионе «Аркадия» у любезнейшего синьора Карадонны. Далекая, очень далекая родственница этого господина жила в России при очень давних российских царях, хозяин «Аркадии» хорошо владеет русским языком, нисколько не хуже, чем итальянским, а это так кстати семье Антониони, потому что жена Сальваторе Антониони, синьора Мария, родом из России, отец у нее итальянец, мать – полурусская, полугречанка; в начале двадцатых годов они выехали из Советской России, но синьора Мария, которой тогда было, может быть, шесть, может быть, восемь лет, все вспоминает Одессу, где жили ее родители и где она родилась, все видит в мыслях одесские улицы с удивительными названиями: Большой фонтан, Молдаванка, Ришельевская,– и любит, очень любит, встретив русского, поговорить на русском языке. И внимание-то свое на пансион синьора Карадонны она обратила лишь потому, что увидела слово «Аркадия», которое напоминает ей приморское местечко в Одессе точно с таким же названием. При всем при том, что мать синьоры Марии была полурусской, синьора Мария не унаследовала от нее ни российской раздумчивости, ни северной неторопливости, ни скупости на слова. Она заводила знакомства мгновенно и обожала собеседника, который мог бы слушать ее часами. Муж ее, синьор Антониони, избегал поэтому бывать дома; едва возвратясь из страхового общества, где служил экономистом, он тотчас исчезал с приятелями в бесчисленных туринских тратториях и беттолах, а бывая здесь, на взморье, с утра до вечера просиживал среди камней, уверяя всех, что ловит рыбу, но никогда никакой рыбы домой не приносил. Дети, сын и дочь, которым было уже каждому по тридцать, имели свои семьи, родителей посещали нечасто и не слишком-то баловали общительную мать разговорами, Синьора Мария яростно кидалась на свежего собеседника. Рукав Клауберга затрещал под ее цепкими пальцами, когда Сабуров-Карадонна привел своего нежданного гостя поужинать к общему столу пансиона.

Она затараторила, как сойка, наткнувшаяся на гнездо синичек.

– Синьора Мария,– остановил ее Сабуров,– синьор понимает по-русски. Можете доставить себе удовольствие.– В душе он потешался над Клаубергом, на которого, как предвидел, синьора Антониони должна была обрушить сокрушающий поток слов.

Так, конечно, и произошло. Престарелая дочь Одессы уселась напротив Клауберга и заговорила:

– О, жаль, что сейчас нет моего Сальваторе, он ловит на море рыбу. Но он придет, и вы увидите, какой это замечательный человек. Он тоже понимает по-русски. Он научился у меня. Он очень смешной. Ему мало знать значение слова, он непременно хочет узнать, а почему это так называется. Почему по-русски человек – это человек, а собака – собака? А откуда я знаю, почему? Когда стол – стол, то это потому, что он стоит. А собака?… Нет, с ним невозможно! Как я только смогла прожить эти тридцать с лишним лет! Как все выдержала! Я святая. Можете себе представить, когда пришли немцы, эти вонючие наци, он связался с партизанами. Кругом наци, а у нас спрятаны бомбы. Представляете? Потом он ушел в горы. Я знала, где он сидел со своими дружками. Я носила ему туда еду. Но это было опасно. Меня могли выследить. Вы не знаете, нет, вы не можете знать, какой это народ – немцы.

Клауберг слушал с улыбкой. Ему была забавна простодушная пожилая итальянка. Ее ругательства по адресу немцев его не смущали: в свое время он слышал и не такое. Он только сказал:

– Нет, почему же я не знаю? В какой-то мере они известны и мне.

– Тем лучше… Да вы ешьте, на меня не смотрите, я уже успела поужинать, да-да. А когда явится Сальваторе, поужинаю еще разок. Вместе с ним. Я себя не обижу. Да, так вот. Они хоть и не выследили меня, но все-таки заключили в лагерь. Я просидела несколько месяцев. Ох, и свиньи же эти наци… Когда все кончилось – война, партизаны, немцы,я сказала Сальваторе: хватит тебе твоей политики. Это немыслимо. Или я, или политика. У нас дети. Подумай о их будущем. А он знаете, что в ответ? «Потому,– говорит,– и занимаюсь политикой, что как раз думаю об их будущем». Смотрите, какой идейный, какой беспокойный человек! Ах! Как-то мы отправились с ним в Милан. Так что вы думаете? Он весь вечер протолкался возле памятника Виктору-Эммануилу Второму на площади Дуомо и проболтал с такими же ненормальными, как он, о политике. Вы же должны знать, что вокруг этого памятника всегда дебаты.

– Ну, впрочем,– сказал Сабуров,– я там тоже бывал, и не однажды. Там говорят об экзистенциализме, о непорочном зачатии, об Иисусе Христе, о чем угодно, только не о современных проблемах.

– Мало ли что с чего начинается, синьоры! Чем кончается – вот вопрос! Бывает, хорошо начнется, а кончится очень скверно. Иисус Христос, говорите. А Иисус Христос был почти коммунистом. А чем кончилось его движение? Ватиканом! Мировым мошенничеством. Страшно подумать! Так что этот разговор длинный – что такое «о чем угодно» и что такое «проблемы современности». Вот, пожалуйста, вам история… У нас в доме, в Турине, есть семья вроде нашей. Только молодая. Он, видите ли, итальянец, марксист. А она русская. Он там, в России, чему-то учился. Встретился с ней. Полюбили друг друга. Она приехала в Италию. И что вы думаете? У них уже ребенок, ему уже пять лет. А они до сих пор спорят по политическим вопросам. Начнут, может быть, с того, что ему хочется спагетти или пиццы, а ей московских щей, а закончат тем, что он с ее точки зрения обыватель…

– Они сейчас тоже в Вариготте? – спросил Клауберг, вспомнив молодую женщину, которая утром кормила кашей мальчика и переводила ему, Клаубергу, на английский слова хозяйки пансиона об акулах.

– Да, да, конечно. Они живут у рыбака. Этот рыбак – потомок сарацинов, и жена у него сарацинка. Совершенно дикая женщина. Какой-то иностранец года два назад погладил ее вот по этому месту, так можете себе представить, она его сгребла в охапку – здоровенная бабища! – и выбросила с веранды на пляж. Муж начал было извиняться перед тем иностранцем, так она с такой силой хватила своего супруга сковородкой по голове, что тот, бедняга, две недели не мог подняться с постели.

– Я как раз тоже остановился в их пансионе,– сказал, внутренне веселясь, Клауберг.– Значит, это опасно?

– Почему опасно! Не надо лазить к ней под юбку – и все будет хорошо.

 

 

Поздним вечером Клауберг сидел на балкончике своей комнаты, открытом в сторону моря. Он удобно откинулся в плетеной качалке, поместив ноги на железные перильца. На полу, выложенном керамическими плитками, стояла бутылка пива; Клауберг подливал из нее в бокал и небольшими глотками, смакуя, потягивал горьковатую прохладную жидкость. Близкий берег лежал в теплом густом мраке, во мрак отступали и прибрежные холмы; лишь ярко горели голубоватым огнем фонари на главной улице поселка да на станции железной дороги. В море было бы совсем черно, если бы над ним не светились крупные средиземноморские звезды; в их почти неощутимом свете слегка отблескивало и море. Черной полосой от берега в морскую темень тянулся мол; там, на самом его окончании, едва различались силуэты людей. Их было двое. Они сидели над водой и, должно быть, о чем-то разговаривали.

Это были те самые – итальянский марксист и его русская жена. Час назад Клауберг видел, как вышли они из дома и отправились на мол: подышать перед сном морской здоровой влажностью. О чем они говорили, этот марксист и его жена? Когда-то, всматриваясь в контуры Ленинграда, до которого было, как выражаются русские, рукой подать, он сотни раз задавал себе вопрос, сходный с этим: вот они там окружены, они дохнут с голоду, они едят клей и кожаные ремни, но они, сколько бы их ни умирало ежедневно, все равно живут, живут, сопротивляются, нет-нет да и посылают ответный снаряд или снайперскую пулю, которые делают свое дело,– крестов на кладбищах под Ленинградом все больше, все больше, кресты стоят все гуще; что же при этом думают те люди, неведомо к кому обращал свой вопрос Клауберг, о чем они говорят в своих землянках, в своих заледенелых домах? Должно быть, они настолько ненавидели их, пришлых немцев, и так были уверены в незыблемом своем, что эти ненависть и уверенность приобрели в конце концов материальную силу, в прах сокрушившую Германию Гитлера. О чем говорят эти люди на молу? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Позвольте, а о чем там, под Ленинградом, думал он, Клауберг? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Нет. Русские пишут в своих газетах, говорят по своему радио: «Два мира – две системы». Там, под Ленинградом,– что правда, то правда – стояли два мира, две системы. И что же – и здесь, в этом чудесном местечке Италии, на берегу теплого моря, возле древней виа Аурелия – дороги Аврелия, две тысячи лет назад прорубленной рабами в приморских скалах, тоже два мира, две системы? Ну, а как же иначе! Они правы, русские. Те, там, на молу, – один мир. Он, Клауберг, на своем балкончике, со стаканом уже согревшегося пива,– другой мир, другая система. Взглянуть если со стороны,– он ведет себя как богач, прибывший к морю от нечего делать. Но он совсем не богач, он солдат, у него есть солдатский долг, он должен, обязан уговорить этого обжившегося в семье Сабурова-Гофмана отправиться в Россию и выполнить то, что этот мир требует от живущих в нем, от существующих по этой системе. Они одержимы, он знает, что они одержимы, люди той системы. Но их одержимости надо противопоставить организованность, организацию. В сорок первом году, как оказалось, немцы плохо знали русских, их коммунистическую систему. Сейчас против них объединились лучшие силы этого мира. Весь опыт прошлого изучается, слагается воедино, и то, что было невозможным четверть века назад, должно, обязано быть осуществлено ныне, в не слишком отдаленные годы.

Клауберг еще не совсем знает программу своих действий: ее кто-то где-то разрабатывает. Но он убежден, что она будет умной программой, он и Сабуров, и еще кто-то третий, а может быть, и четвертый пойдут в Россию не с топорами, не с виселицами, а под хоругвями идей добра, братства народов, недаром же для этого понадобились и он, Уве Клауберг, увлекавшийся в молодости живописью, скульптурой, музыкой, и Петя Сабуров, прошедший эмигрантскую школу, в которой детей эмигрантов учили искусствам лучшие умы ушедшей от большевиков за рубеж старой России.

Россия, Россия… С ней было связано немало воспоминаний; там было много тяжелого, но было и приятное… Перед Клаубергом, откупорившим уже третью бутылку пива, поплыли женские лица, возникали одна за другой блондинки и шатенки, задумчивые и грустные, совсем непохожие на итальянскую синьору Марию, которая так гордится тем, что в ней на треть русская кровь. Клауберг никого никогда не принуждал, никому не угрожал. Он, напротив, любил одаривать, и щедро одаривать, и у него всегда было чем одаривать.

Раскачиваясь в плетенке, вглядываясь в звездное черно-синее небо, он улыбался. Воспоминания были – да, ничего не скажешь – по большей части приятные. И вдруг в одно мгновение все они оборвались. Его как бы хлестнули по лицу, хлестнули горячим, жгущим, остро проникающим в самое сердце. И глазки блондинок, губки шатенок тотчас заслонились лицом русского парня из, казалось, навсегда забытого села на дороге, которая лежала между Ленинградом и Новгородом. Лицо было круглое, в веснушках под глазами и возле носа; это были глаза звереныша, глаза рыси; если бы обладателю их развязали руки, он бы кинулся, именно как рысь, кусаться, грызться, рвать. Но он не мог кинуться, не мог кусаться. Зато он, гаденыш, сделал то, отчего на лице Клауберга до сих пор как бы ожоги…

Клауберг заерзал в плетенке, она заскрипела, затрещала под его тяжелым, сильным телом. Забытое вскипало в его душе вновь. Надо было того мерзавца бить, бить по его наглой веснушчатой роже, хлестать наотмашь, плевать ему в глаза, плевать, плевать, всю команду заставить плевать. Но Клауберг поспешил, выстрелил – и русский рысенок так и ушел на тот свет победителем. Моральным победителем. Вот, вот чего не поняли, не учли они, немцы, в сорок первом году. Моральных сил русских. Русские, даже как бы разбитые, даже отступая чуть ли не по всему фронту в тяжелые для них первые месяцы войны, ни на час не чувствовали себя побежденными; да что на час – ни на минуту, ни на секунду, ни на мгновение. Это только дураки армейские генералы могли полагать, что войны решаются числом штук пушек, числом штук танков, числом штук самолетов и числом всяких прочих единиц – будь то единице-солдаты или единице-патроны.

Подавленный скверными воспоминаниями, Клауберг не заметил, когда те двое, на молу, поднялись. Он увидел их уже под балконом, в свете, падавшем из нижних окон пансиона. Они возвращались домой. Насколько он мог рассмотреть ее утром, это была интересная женщина. Прекрасные каштановые волосы, приятное, умное лицо, очень мило сложена: не крупна, но изящна; не чета своему коротышке-итальянчику. Какие силы, какие обстоятельства сумели свести их вместе?

 

 

Валерия Васильева, или, как ее обычно зовут, Лера, уже три года в Италии. Отец ее – хирург одной из московских больниц. Мать – тоже врач, отоларинголог. Никто из них – ни отец, ни мать – никогда и думать не думал о том, что в русской семье Васильевых заведется вдруг итальянка, синьора Спада, что синьора эта родит итальянчика, этакого смахивающего на отца кругленького бамбино, уедет в итальянское автомобильное царство Турин, где муж ее, синьор Бенито Спада, будет служить юристом в одной из торговых фирм. Юристом он стал, окончив Московский государственный университет, где на историческом факультете училась и Лера. Лера познакомилась с Бенито в библиотеке; в ту пору она с великими трудами осиливала немыслимо скучный латинский текст и была рада любому поводу отвлечься от своего безрадостного занятия; итальянский студент заговорил с ней на скверном русском, ей было забавно слушать и поправлять его; зато латынь он знал превосходно, и вскоре не только она, но и он получал удовольствие от того, что поправляет другого. Перебирая в памяти мелкие житейские события, трудно потом установить точно, в какой день и в какой час произошло то или иное. Начались совместные прогулки по Москве; смешно сказать, но Лере почему-то было захватывающе интересно иметь другом итальянца, настоящего итальянца, представителя того прекрасного народа, который так много дал мировой культуре. Ни острый птичий носик Бенито, ни его малый росток – Лера сама была маленькая,– ни черные глазки-гвоздики без зрачков– ничто это внешнее не могло заслонить того, что молодой итальянец был поистине энциклопедистом; он знал чуть ли не все, что можно было вычитать в книгах, притом в книгах не на одном, а на трех языках: на итальянском, английском и русском. Он, правда, не был слишком ловким и находчивым кавалером, но все же умел вовремя подарить букетик фиалок или гвоздичку, умел спеть в подходящую минуту итальянскую песенку, был внимателен и предупредителен – так синьора Спаду воспитали в итальянской школе, а до того еще воспитывали и в семье. Ну, а кроме всего этого, нельзя было скинуть со счетов и то, что Бенито Спада состоял в героической Компартии Италии, партии борцов против фашизма, партии товарищей Грамши и Тольятти. Словом, пришел день, когда Спада предложил Лере пожениться, она согласилась, и они стали мужем и женой.

Когда это решалось, когда это происходило, никто – ни родители Леры, ни сама Лера, возможно, даже ни ее Бенито – толком не вдумался в то, что придет и иной день, день, когда жене итальянца надо будет отправляться к нему – туда, в Италию. Через два года так и получилось. У Леры уже был ребенок, сын, бамбино, на руках с которым, под горький плач матери, при полнейшей растерянности отца, расстававшегося с единственной дочерью, Лера Спада, в документах, правда, сохранившая и фамилию родителей и свое советское гражданство, отбыла из Москвы прямым вагоном на Милан.

В Милане молодых встретили родители и многочисленные родственники Бенито. Полтора десятка автомобилей помчали крикливую толпу мужчин и женщин по шикарной фиатовской автостраде в Турин.

Первые дни, первые недели Лера жила как во сне. На нее, скромную московскую студенточку, пусть даже положившую уже в карман диплом историка, но все равно по-прежнему молоденькую, воспитанную в строгом трудовом духе семьи, во всем своем сверкающем вооружении обрушилась заграница. Все было не так, как в Москве, все было по-другому. Магазины переполнены всем, чего только ты способен захотеть. В них было даже такое, чего ты не хочешь, что тебе совершенно не нужно, а все равно ты его купишь, не удержишься не купить: уж больно оно ярко, привлекательно, само просится в руки. В магазинах тихо, спокойно, никакой толкучки, продавцы и продавщицы вежливы, улыбаются, благодарят за то, что ты зашла к ним, посмотрела на их товары. А на улицах! Хочешь поехать куда-либо – подними руку, и к тебе, откуда ни возьмись, подкатит такси. Надоело нести покупки в руках – позови мальчика, дай ему сотню-другую лир (а это очень немного– цена плохонького иллюстрированного журнальчика), и он отнесет пакеты к тебе домой. На каждом шагу роскошные рестораны с ослепительными, кинематографическими красавицами за столиками, изысканные кафе, ночные клубы, театры.

Да, так, именно так воспринимала Лера новую для нее действительность поначалу – по блеску, по сверканию, по удобствам, по возможностям. Затем, когда Бенито был устроен своими родителями на службу и семьи, а следовательно, и бюджеты семей разделились, наступило иное – трудовое, будничное – существование. Бенито снял недорогую квартиру за мостом Умберто, перекинутым через реку По, близ монастыря капуцинов, под горой, которая называется Монте Капучини. Собственно, это уже была окраина Турина. Но очень приятная окраина – зеленая, со свежим воздухом, далекая от заводов; к центру города отсюда вела прямая, без единого изгиба улица, или, точнее, проспект Corso, Виктора-Эммануила II. Вопрос средств сообщения решался еще и тем, что родители Бенито подарили ему новенький западногерманский «фольксваген», как самый дешевый в эксплуатации и неприхотливый современный массовый автомобиль. Оба они, Бенито и Лера, дней за пятнадцать – двадцать выучились водить эту действительно не знавшую капризов машину.

Праздник есть праздник. А будни, они так и остаются буднями. Праздник скоро, очень скоро кончился. Уже без всякого энтузиазма проходила Лера мимо зовущих, кричащих магазинных витрин, не восхищалась больше приветливыми улыбками старательных продавщиц; в рестораны они с Бенито попадали редко: это было слишком дорого; в ночные клубы ее тем более не тянуло: там все одно и то же и главным образом для мужчин. Значит, остаются дом, ребенок, соседи… Вечером появляется отслуживший в конторе Бенито, оживленный, суетящийся. Рассказывает о том, как его за что-то похвалил шеф, о том, как их фирма перехитрила другую фирму. Совсем как в старых романах Драйзера или Золя. Того, что ее муж состоит в партии итальянских коммунистов, Лера не ощущала. Ей до крайности странным казались его старания на пользу капиталистической фирме. Однажды она ему оказала об этом. Он удивился. Их фирма, начал объяснять, в общем-то прогрессивная, и хозяева фирмы весьма положительного мнения о служащих-коммунистах, особенно сейчас, когда устанавливаются контакты с советскими торговыми фирмами.

– Да, я понимаю,– осторожно сказала Лера,– но ведь от коммунистов, от членов партии, могут потребоваться такие действия, которые не совпадут с интересами хозяев фирмы. Как же тогда?

– В Италии это не совсем так. У нас, Лерочка, другая демократия, чем в Советском Союзе.

– Ты хочешь сказать, надеюсь, что в Италии ее нет. Что это показная, буржуазная, фальшивая демократия.

– Согласен, согласен. Ты права: «Хороша страна Италия, а Россия лучше всех». Но факт есть факт. У вас человек, исключенный из партии, уже как бы забракован не только для партии, но и для всего иного. А у нас, прости, ничего с ним особенного не случится. Хозяева еще, пожалуй, и денег ему прибавят.

Лера слушала его, смотрела на него и с огорчением думала о том, как, оказавшись в своей родной Италии, Бенито переменился. В Москве он был не таким. Он восхищался там советской действительностью, масштабами строек, массовостью образования, открытым, дружелюбным характером советских людей. От мелочей быта – он сам называл их мелочами – Спада отмахивался, говорил, что со временем все наладится, все образуется. «Унитазов-то наштамповать,– не раз слышала Лера.– несравнимо легче и проще, чем сознание людей перестроить. Россия сумела сделать это. Люди, люди – ее богатство, люди новой морали, люди нового образа жизни». И вот сегодня он совсем иной. Неужели и тут сказывается непреложная марксова формула: бытие определяет сознание? Но он же состоит в партии. Как же все это?

Лера выросла не в обывательской среде. Родители ее были коммунистами не только по документам. Они были действительно передовыми людьми. Отец – депутат Моссовета многих созывов, мать постоянно избиралась в партийное бюро в своей поликлинике, была активисткой, непременно участвовала в общественных движениях. Не отставала от родителей и Лера – была комсомолкой до самого отъезда в Италию и, не покинь она Советский Союз, наверно, тоже вступила бы теперь в партию. О жизни и деятельности коммунистов за рубежом, в капиталистических странах представление у нее было определенное. Борьба за то, чтобы в конце концов власть в этих странах взяли в свои руки рабочие и крестьяне,– для нее это не было только лозунгом первомайских демонстраций. Нет. Отец ее был сыном рабочего и сам начинал свой жизненный путь как рабочий. А мать до института была крестьянкой и дочерью крестьян-колхозников. Бенито, ей казалось, путал все. Хотя он и состоял в партии и учился в Советском Союзе, но подлинному пониманию смысла борьбы коммунистов не научился. Она относила это к тому, что происходил он из мелкобуржуазной среды, что его сознание формировалось буржуазной школой, что в детстве он ходил исповедоваться к своим католическим попам, и то и дело пыталась разъяснить ему те положения марксизма, какие, по ее мнению, Бенито не очень понимал; делала она это осторожно, дружески, очень тактично.

– Ох уж вы, советские! – смеялся он в ответ так, что за его смехом нельзя было не ощущать раздражения. – Все до одного вы пропагандисты. Пропаганда же это, Лерочка, и больше ничего. Нельзя не видеть различия наших путей. Вы шли одним путем. Мы избрали другой, более подходящий для такой страны, как Италия.

– Может быть, может быть…– Лера неуверенно пожимала плечами.

Понемногу она осваивала итальянский язык и уже могла довольно сносно объясняться в городской толпе или с соседями. Однажды ей представилась одна из соседок по двору.

– Милая синьора, что вы так робки? Не бойтесь нас, мы все тут ваши искренние друзья. Что касается меня, то я и вообще на треть русская. Меня зовут Мария. Мария Антониони. Моя мама…– И синьора Мария в течение двух или трех часов преподробнейше рассказывала Лере о своей жизни, о том, как она родилась в Одессе, как и почему покинула Россию; успела даже рассказать о своем ходившем в партизаны Сальваторе. По том она подперла крепким пальцем пухлую щеку и спросила: – А как вам нравится у нас в Италии?

– Очень нравится. Хорошая страна. Красивая.

– Значит, вы уже отказались от коммунизма?

– Не понимаю вопроса. Почему я должна от него отказаться?

– Видите ли, Италия вам нравится… Россия осталась позади…

– Ну и что?

– Как что, милая синьора! Когда у нас был дуче, все были фашистами, хотя до того все были социалистами. Вам, может быть, неизвестно, но родители вашего мужа назвали так своего первенца, вашего Бенито, именно в честь Муссолини. А вы, я вижу, этого не знали! Так знайте, милая синьора, знайте! Да, у нас так. Был Муссолини – все были фашистами. Пал его режим – все стали демократами. А у вас разве иначе, в нашей дорогой, милой моему сердцу России? Вы были у себя коммунисткой?

– Нет, я еще не была коммунисткой. То есть, я хочу сказать, что не состояла в партии.

– А у нас?

– У вас я, может быть, вступлю в Итальянскую компартию. Если примут, конечно. Я подданная все-таки советская.

– Странно, милая синьора, странно. Я вас не понимаю. На черта вам это все надо?

Разговор тот произвел на Леру самое удручающее впечатление. Конечно, все это формальности – имя и прочее, но тем не менее как-то противно, что Бенито, если соседка не врет, был назван так в честь одного из самых больших негодяев двадцатого века. Она спросила об этом у него самого.

– Да, кажется,– ответил он с небрежностью.– А что тут такого!

У вас, в Советском Союзе, сколько угодно Сталин, Владленов и тому подобных.

– Сравнил! – Лера даже закричала. – Как тебе не стыдно!

– Ну хорошо. Владлены – это оставим, это особо. А Сталины…

– Бенито! – сказала тихо, но решительно Лера.– Мы поссоримся. Ты этого хочешь?

Он помолчал немного, перекипая внутри, затем рассмеялся, пошел к холодильнику, достал бутылочку дешевой апельсиновой воды, налил в стакан, отхлебнул глоток.

– Вам, советским, непременно нужны личности и нужен их культ.

Вы любите выдумывать себе кумиров и подчиняться им. А вот мне, например, на Муссолини наплевать.

– И мне на него наплевать! – зло бросила Лера.

– И напрасно. Он был незаурядной личностью, сильной, он превратил разоренную первой мировой войной, побежденную Италию…

– В первоклассное фашистское государство! – перебила его Лера.

– Ну и что! Может быть. Но он повел за собой народ.

– Куда? К мракобесию. К неизбежному новому поражению. И привел.

– Я его не оправдываю, пойми. Я юрист, а ты историк. Ты, ты, именно ты должна быть беспристрастной в оценке явлений истории. Но ты пристрастна, ты не объективна. А я просто констатирую. Я, я, объективен я, а не ты. Что было, то было.

– Ну и я тебе говорю: что было, то было. Дело не в личностях, а в том, какие идеи исповедуют личности, насколько эти идеи отвечают интересам народа…

– Рабочих и крестьян? – Спада улыбнулся доброй, почти ангельской улыбочкой.

– Да, да, рабочих и крестьян. И ты состоишь в партии, которая была создана, и живет, и борется именно во имя интересов рабочих и крестьян. И если ты не способен отдать всего себя этим интересам, то зря ты связался с коммунистами, зря, Бенито.

– Видишь ли, я не могу быть таким узколобым фанатиком. В наше время коммунистическое движение трактуется иначе, чем полсотни лет назад. Да и тогда это было сложным. Интересы рабочих и крестьян – это одно, а интересы народа в целом – другое. В наше время, если власть в свои руки возьмут только рабочие и крестьяне,– это, поверь, будет для страны бедствием. И тогда, в семнадцатом году, было бедствием. Твои рабочие и крестьяне уничтожили, изгнали из России всю интеллигенцию, и вот по сей день путаются в варварстве, в дикости, в бескультурье. Что они выиграли?

– Мне вполне достаточно того, что они выиграли! – гордо ответил Лера.– Донецкий шахтер Васильев и новгородская крестьянка Степанова, родившие меня, не только сами в результате семнадцатого года стали интеллигентами, но, видишь, и дочери своей дали высшее образование. А таких миллионы и миллионы… Весь народ…

– Милая! – Спада взял ее за руку, поцеловал мизинец.– Я не хотел тебе говорить этого раньше, но ты сама меня вынуждаешь сказать. Став врачами, твои родители не стали интеллигентами. Твой просвещенный общественник отец, уж прости, до сих пор не умеет пользоваться ножом и вилкой, как, впрочем, и те миллионы, миллионы…

– Бенито! – Лера отдернула руку.– Это подло в конце-то концов. Подло и мерзко. Ты сидел за нашим столом, тебя так радушно угощали…

– Потому и говорю. С полным знанием дела.

Лера опустилась на стул, закрыла лицо руками и заплакала. Ничего иного она сделать не могла. Она была беззащитна. Она не могла кинуться на вокзал и немедленно уехать в Москву, к отцу с матерью, к подругам, к друзьям – к своим.

Спада понял, что сотворил неладное. Он принялся целовать ее волосы, шею, плечи, она ни на что не реагировала, как бы ничего не слыша. Плакала и плакала, тихо и горько. Слезы катились сквозь пальцы, которыми она закрывала лицо, по рукам, по локтям, капали на платье из очень красивой, но искусственной ткани, и в том месте, куда они падали, на этой ткани вздувались бурые пузыри. Лера ничего не видела, не слышала, не понимала. Только на короткое мгновение у нее мелькнула мысль о том, что и их жизнь с Бенито построена на искусственной основе и со временем от столкновений с повседневностью покроется столь же безобразными, уродливыми пятнами, пятна сольются в одно, общее, огромное, и то, что было таким радужным, станет мерзко-бурым. Но и эта мысль улетучилась. Осталась пустота, глухая пустота вокруг. Суетился Бенито, подавал стакан с водой, протягивал рюмки с каплями, таблетки. Она и не отказывалась их принять и не принимала. Леру парализовало сознание чуждости всего, что ее окружало, и полной невозможности позвать на помощь.

Так было единственный раз, еще в первые месяцы ее жизни в Италии. Больше это не повторялось. Спаду, видимо, изрядно напугало тогдашнее ее состояние, которое продолжалось с добрую неделю. Никакие врачи не могли ничего поделать. Постепенно прошло само. Жизнь мало-помалу влилась в привычное русло. Особых огорчений она не приносила, но не было и особых радостей. То ребенок здоров, то ребенок болен. То они живут в Турине, то выезжают на море. То у них не хватает денег, то вдруг деньги появляются. Друзей, постоянных, таких, которые приходят к тебе в дом и приглашают к себе, у Бенито не было. Если и встречаются супруги Спада с кем-то иной раз, то лишь в кафе, в ресторане, когда каждый сам платит за то, что съел и выпил. Привыкнуть к этому Лера никак не может. В ее родительском доме любили застолье, любили угостить, любили гостей, и гости у них не переводились.

– Это глупо,– даже по такому поводу высказался Бенито,– тратить деньги подобным образом. Они не совершают оборота. Это пропащие деньги. Поэтому-то в вашей стране постоянные нехватки. Слишком любите гостей, обожаете их угощать.

Лера возражать не стала: к чему? Все равно не поймет. Она часто писала домой. Не потому, что хотела рассказать о своей жизни, нет,– свою жизнь она изображала совсем не такой, какой была та на самом деле,– писала бодрое, веселое, передавала услышанные или вычитанные из газет чужие истории, но только не то, чем терзалась сама. Смысл ее частых писем заключался в том, что ими она понуждала и своих занятых родителей писать почаще. Их письма она перечитывала десятки раз, она их хранила, запирала под ключ, ей не хотелось, чтобы в них заглядывал Бенито. Это было ее, только ее, и ничье больше. Это была часть ее семьи, часть Москвы, часть Советского Союза.

После двух лет жизни в Италии она завела разговор о том, как было бы хорошо съездить в Москву, повидать родителей.

– Можно,– ответил Бенито равнодушно,– люди ездят. Но знаешь, сколько это стоит? – Он назвал внушительную сумму в лирах, в миллионах лир.

– Мне бы могли помочь родители,– сказала она не очень уверенно.

– Да? Родители? – Бенито рассмеялся.– А кто им даст валюту? Доллары, фунты, марки, лиры, кроны? Увы, милая, ваш рублик пока что легковесен. Слишком много прогуливаете денег, обесцениваете их.

Лера и тут промолчала. Ей уже давно не хотелось спорить с мужем. Уж слишком с большим удовольствием демонстрировал он перед ней превосходство всего того западного, которое он противопоставлял ее родному, советскому.

 

 

О том, что он Петр Сабуров, а не Умберто Карадонна, на всем свете знали теперь, может быть, только он сам да вот этот, откуда-то прикативший товарищ его детства и юности, соратник по войне, по экспедициям за музейными ценностями в Советский Союз, Уве Клауберг, который, как ни странно, своей фамилии не изменил, хотя когда-то в петлицах его черного френча сверкали острые молнии эсэсовца, что само по себе причисляло Клауберга к разряду военных преступников и грозило весьма серьезными последствиями. Даже жена Делия не ведала о прошлом своего Умберто. Она знала – с его слов,– что когда-то кто-то из его прародителей долго прожил в России, отчего в семье Карадонны знание русского языка было традиционным.

Всю правду могла ведать, без сомнения, церковная книга, в которой мартовским днем 1907 года учинили запись о том, что у тайного советника Аркадия Николаевича Сабурова был рожден младенец мужского пола Петр. Но та книга осталась в Петербурге, в церкви святого Покрова, которую еще до войны снесли, надо полагать, вместе с книгой, и на ее месте, как явствует из недурно изученных в свое время Сабуровым планов Ленинграда, образовали Тургеневскую площадь; да еще где-то в Александро-Невской лавре стоят фамильные склепы предков Петра Сабурова, но и они свидетельствуют лишь о том, что был такой род Сабуровых в России, а куда, когда и при каких обстоятельствах подевался последний отпрыск этого рода, камни склепов рассказать не в состоянии.

Да и сам-то Петр Аркадьевич позабывать стал о том, кто он есть на самом деле. Если его окликнуть «Петр» или, как это делает Клауберг, «Петер», он не обернется, не откликнется, он даже не подумает, что это окликают его. Рефлекс на имя, полученное при рождении, утрачен. Он Умберто, он Карадонна. Он даже когда думает, то итальянские слова и понятия в его мыслях мешаются с немецкими, а не с русскими. И только во сне, когда ему видятся картины детства – такое еще иногда случается,– он сам и все окружающие его говорят на языке отцов. Он слышит в таких снах колокольные звоны, церковные хоры, бряк масленичных бубенцов, шум веселий в отцовских имениях, голос охотничьих рогов. Но это бывает даже не иногда, а просто очень редко, может быть, в несколько лет один раз. А так что же?… Когда после войны, пометавшись по странам Европы, где повсюду на первых-то порах весьма активно вылавливали гитлеровских преступников, к которым по союзническим декларациям мог быть причислен и он, поскольку до похода в Советский Союз носил форму эсэсовца, а во время похода занимался в России вульгарным грабежом, некто Гофман, бывший Сабуров, умело воспользовался случайно попавшими к нему в руки бумагами австрийского итальянца Карадонны, выдал себя за патриота, за блудного сына, который захотел покинуть Австрию и поселиться в «родной» ему Италии, купил по случаю и по дешевке вот здесь, на Лигурийском побережье, полуразрушенный дом, восстановил его на кое-как сохраненные средства и думал прожить тихо, незаметно, как чахлая травинка в расщелине меж камнями. Но жизнь есть жизнь – увлекся дочерью местного рыбака Делией, женился, народил детей. Предприимчивая Делия превратила старый дом в пансион; Сабуров не удержался, в память отца назвал его «Аркадией», с чем, не зная причины, охотно согласилась Делия, так как подобные названия были самыми распространенными на побережье.

Что он теперь? Ничто. Кто? А никто. Праздный, старый Умберто Карадонна. Всеми делами пансиона ведает энергичная, предприимчивая Делия, тоже, видимо, как хозяйка того пансиона, в котором остановился Клауберг, – праправнучка сарацинов, в незапамятные времена селившихся в здешних местах; к делам она приучила и дочь и обоих сыновей, ни какой наемной прислуги в доме почти нет – двое-трое, на самой черной работе.

Что делает в этом муравейнике он? Представительствует, попивает с наиболее значительными постояльцами вино, ведет интеллектуальные разговоры. Делия охотно переложила нелегкое это дело на его плечи. По ее мнению, он, Умберто, чертовски учен и на свете нет ничего такого, чего бы он не знал и о чем бы не мог завести, а тем более поддержать интересный разговор. Приезжим это его качество было известно, и нередко среди них оказывались такие, которые любили побеседовать с синьором Умберто Карадонна об искусстве, о политике, о том, за кем же будущее: за Советским Союзом или за Соединенными Штатами. Он настолько категорически высказывается всегда в пользу Советского Союза, что даже если у кого и возникли бы сомнения по поводу его прошлого, то никто не стал бы это прошлое искать в недрах разбитой гитлеровской Германии. Скорее подумали бы, что синьор Карадонна был связан с Россией, что и подтвердилось бы хроникой старинной итальянской семьи Карадонна, по воле судеб долгие десятилетия мыкавшейся на чужбине в Австрии: была, была прапрабабка при дворе какого-то из свирепых русских царей, старые бумаги подтверждают это. Оборонительный круг замыкался, с каждым новым годом опасность быть узнанным, разоблаченным ослабевала, отступала, и Сабуров уже давно перестал ее ощущать и о ней думать.

Клауберг все вновь разбередил. Все вспомнилось, все ожило. Не те времена, конечно, вспомнились, которые предшествовали баварскому, городку Кобургу – не пальба на улицах Петрограда, не зарева пожаров над русской столицей, не стоны и плачи в гостиных семейного особняка на Английском проспекте по поводу того, что их величества государь император и государыня императрица, как простые смертные, арестованы, посажены под замок, окружены солдатней; не метания сановной семьи в автомобиле меж Петроградом и Псковом; и не Псков, не крестьянские убогие дома, и не Рига, не грязные гостиницы того суматошного времени. Все это было позже расписано в романах, которые он публиковал под вычурным псевдонимом Серафима Распятова, и затем прочно забыто. Появление Уве Клауберга всколыхнуло в памяти иное – то, что началось в жизни семьи с приездом в Кобург. Перед Сабуровым замелькали лица генералов, сановников, придворных дам, крутившихся вокруг Кирилла Владимировича с Викторией Федоровной, и среди них были его отец и его мать – родители Пети Сабурова. Из пронафталиненных сундуков памяти повалили шумные монархические сборища, съезды, совещания, речи генерала Краснова и генерала Врангеля. Атмосфера была такая, будто еще день-два, может быть, неделя – и все они вернутся туда, в Россию, в Петербург, и Сабуровым вновь можно будет поселиться на Английском проспекте, при скрещении которого с улицей Садовой стояла церковь святого Покрова.

Но из императорского двора на кобургской вилле «Эдинбург» ничего не вышло, жизнь растрепала, рассеяла армию Врангеля по странам Балканского полуострова, генерал Краснов принялся строчить антисоветские романы, в духе которых, равняясь на него, выступил и молодой Сабуров под псевдонимом Распятова, генерал Кутепов, на которого Врангель свалил заботы об остатках русской армии, осел в Брюсселе и принялся за мемуары. Над Германией тем временем разгоралась звезда «великого человека» – Адольфа Гитлера. «Следует обратить взоры сюда,– сказал однажды отец, Аркадий Николаевич, в семейном кругу,– Это, конечно, немцы, исконные враги России. Но что поделаешь, если россияне погрязли в распрях и в грызне, утратили все, какие еще имели, силы. Может быть, немцы, этот – в чем никак им не откажешь – организованный народ, помогут нам вернуть родину. Неславно возвратиться в родной дом в окружении немецких штыков, но лучше так, чем никак».

Да, да, а кончилось все тем, что искусства, которым Петя обучался в эмигрантской школе, были оставлены, молодой русский парень вступил в какой-то отряд «для охраны национал-социалистских ораторов», а позже даже натянул черный мундир СС. Отец с матерью к тому времени умерли и не видели, не знали, как их сын, дабы не позорить старинную русскую фамилию, перестал быть Сабуровым, а стал Гофманом, Петером Гофманом, офицером войск СС фашистской Германии.

С появлением на вилле «Аркадия» плотного, коренастого, нестареющего Клауберга Сабуров почти физически стал ощущать на себе хорошо подогнанную, как-то даже распрямляющую его спину и грудь форму эсэсовца – черное облегающее сукно, лакированные ремни, высокие сапоги. Воспоминание не было приятным – просто его невозможно было избежать, сидя напротив этого человека.

До второй мировой войны пребывание в войсках СС было добровольным, и Сабуров с началом войны вышел из них. По рекомендации старых друзей отца, его, знающего искусство России, взял к себе, в свое ведомство, доктор Розенберг, в беседе с которым Сабуров провел не один час. Альфред Розенберг любил щегольнуть знанием теории искусств. «Значение русской школы,– в раздумье сказал он в какой-то день, уже во время войны против Советской России,– в должной мере еще не понято, нет. Дело в том, что русская икона отражает не только духовный мир русского человека, но и духовный идеал всего народа. Идеал этот, как мы сейчас убеждаемся, заключен в том, что народ всегда должен быть сжат в кулак. Вот вы привезли репродукции с новгородских фресок. Что изображено в главном куполе собора святой Софии? Образ Вседержителя, Пантократора. Обратили вы внимание, господин Гофман, на правую руку этого русского господа бога? Кисть ее сжата в кулак! А утверждают, что древние живописцы, которые расписывали собор, изо всех сил старались, чтобы рука эта была благословляющей. Днем они сделают так – она благословляет, утром приходят – пальцы сжаты вновь! Ничего не могли поделать, оставили кулак. Что же он означает для новгородцев? То, что в руке их спасителя зажат сам град Великий Новгород. Когда рука разожмется, город погибнет. Кстати, он, кажется, уже погиб? Нет? Еще кое-что сохраняется? Ну, а дальше, когда мы займем город Владимир, то в одном из его соборов вы можете увидеть… Ах, вы там бывали в детстве! Детские впечатления обманчивы. Вы должны будете вновь все осмыслить. Так вот, господин Гофман, на древней фреске того собора во Владимире древний русский живописец Рублев изобразил множество святых, которые все вместе, где-то на вершине небесного свода, зажаты в одной могучей руке. К этой руке со всех сторон стремятся сонмы праведников, созываемые трубами ангелов, трубящих кверху и книзу.– Собеседник Сабурова помолчал, как бы готовясь сказать главное.– Ну, поняли теперь весь смысл этих знаменитых русских икон, вы, знаток русского искусства? – продолжал он.– Эти трубачи провозглашают собор, объединение всего живущего на земле, как грядущий мир вселенной, объемлющий и ангелов и человеков, объединение, которое должно победить разделение человечества на нации, на расы, на классы. Отсюда и идея коммунизма, дорогой мой друг! Надо истребить, до конца, до ровного, гладкого места все русское. Тогда будет истреблен и коммунизм».

Сабуров поражался, слушая речь Розенберга. Не могло так быть, чтобы это пришло ему самому в голову, уж слишком сложным было такое наисовременнейшее чтение древних русских икон. И кроме того, память, в свою очередь, забеспокоила Сабурова. Где-то, когда-то он нечто подобное уже слышал или читал. Он порылся в русских изданиях и нашел брошюру, выпущенную в Петербурге во время первой мировой войны. Князь Трубецкой писал в ней о русских иконах именно то, что, как свое собственное, изложил Сабурову доктор Розенберг. Только, конечно, у русского князя ни слова не было о коммунизме. Старый князь проливал слезы умиления по поводу того, что русский человек «и мухи не обидит», и если ему надо объять мир вот таким общим великим собором, единым вселенским храмом, то лишь для того, чтобы агнец мог идти рядом со львом и дитятя поглаживал бы их по шерстке. И тогда вспомнились слова, сказанные о Трубецком бароном Врангелем за столом у них, у Сабуровых, в Кобурге: «Евгений Николаевич умер где-то на Кубани, когда мы отступили от Краснодара. Его скосил сыпной тиф, царство ему небесное! В последний раз я видел его во


<== предыдущая | следующая ==>
 | Спрос и предложение денег. Равновесие на денежном рынке

Date: 2015-06-11; view: 202; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию