Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
От автора 4 page
– А не одну лишь глубину, – съязвил Прокофьев. Город на склоне дня. Его усталое, расширенное в пространство дневного зноя, отупелое тело положено сейчас в прохладу фиолетовых сумерек, что уже наступают. Его громадное дряблое легкое пытается выхватить хоть какую‑то каплю воздуха свежести. Эта внезапная зримость завершения движения, звука, времени, вообще всего. Первые огни города – они сейчас габаритные огни самого бытия в мутноватой бездонности космоса. Женщина. Моложе своих лет. После работы. По дороге всячины набрала в супермаркете. Высокая. Асимметрия одухотворяющая лица усталого, нежнее, чем на холстах Пикассо – или же кажется так при этих огнях. Город равен себе. Неправдоподобно равен. Вещь при выходе за – в поджилках тряска. Эта сладостная, освобождающая Пустота, потому как последняя и не‑по‑силь‑ная… Значит, не надо Бога… В смысле, только Его обрести в предельном прорыве сквозь… видимо, безнадежном. Истина. Невозможность Истины – на самом‑то деле все снято в их незначительности, незначимости и в пользу их общей… он никогда не узнает здесь… бездонности, может, бездомности… да нет, не о том. Городу что до того. Город выдохнул в ночь… Сколько Бытия. Привычки. Никаковости (жизни, скорее всего). Сколько свободы, свободы. Свободы. Сколько Неба. Ужаса. Мышления. Любви. Все кончается ничем. Что ж, так, наверно, честнее. Пусть и невыносимо. Ты отпущен, выпущен будто, может, даже и впрямь… То есть ничего не надо… Сколько бытия… Вдруг Лехтман наткнулся на Прокофьева. Значит, он тоже спускается сюда, в «долину», бродит по этим улицам, месит гущину этих вечеров. Прокофьев подумал о том, какой хороший обычай был в Венеции, вешаешь значок такой, крохотную маску, и знакомые не подходят к тебе, не заговаривают с тобой, ибо тебя не узнали, ты же в маске. Лехтман понял его, ему самому тоже не нужно было говорить сейчас. Он не хотел расплескать это свое нынешнее. Он и спускался в этот громадный, бескрайний, набитый донельзя людьми, машинами, жизнью мегаполис за одиночеством. Они кивнули друг другу и разошлись. Прокофьеву не хватало неба города. Там, у них «на горе» небо вечности, как Лехтман сказал однажды, а здесь именно небо времени. Огни излечивают, пусть на минуту только, то ли от мишуры и бессмыслицы жизни, то ли от страха смерти. И сейчас, этим вечером, небо совпало по направлению, скорости, по самому наклону с временем, с его током, сносившим медленно все эти вещи времени… Все это можно, казалось ему, сгустить до любви. И бытие, и сущность бытия чего‑то так и не могут… но это не так уж и важно… он понял сейчас это… может даже должно быть так. А Лоттер, кажется, этого не увидел… не принял, скорее всего… Усмехнуться над скомканной жизнью, пожать так плечами над ее невнятицей – оказалось так просто. Судьба, не‑судьба и всё, что в сем ряду, не имеют такого уж значения. Пусть даже если и непосильны. Можно жить отсутствием смысла? В пользу истины, что ли?.. В пользу раскрытых глаз, хотя бы. То, что он – Прокофьев, не способен здесь, ну так что же…
Тина любила Лоттера, можно сказать, «по Паскалю», то есть любила его не за что‑то, не что‑то такое в нем любила, будь то ум, талант, доброта (у нее был весьма длинный список), но самого Лоттера. Да, конечно, она верила в его гениальность (Лоттеру даже неловко), но любит его все же не за это милое качество. Знает, что он «самый лучший», но и это лишь частность для нее – именно самого Лоттера любила она. Лоттер понимал, что это дар. Он вот при всей своей любви не способен. Ей, кстати, достаточно часто было сложно с ним. Эти его депрессии, когда не пишется или когда не пишет. А она, можно сказать, что слабая и быстро утомляется. К тому же она обидчива. Нет, он никогда не выплескивал на нее (теперь уже не выплескивал), но, скорее, из эгоизма, потому как знал, после «выплеска» будут «муки»: отвращение к себе, пережевывание собственной вины (он же любил быть правым). Импульс, направленный им вовне, он сам себе всегда возвращает удвоенным (назло Ньютону), а уж если направлено на Тину! Он давно уже держит в себе. Но она все чувствует. Знает, что он раздражен. И, понимая прекрасно механику, все же вполне серьезно страдает. Когда Лоттеру не пишется, он обижается на нее: «она не понимает». Когда пишется – он знает, что ее любовь «превосходит понимание». Ну а так, гневливый, капризный деспот просыпается все реже в нем и сдается быстрее все же. Вот собственно все, чем он мог похвастаться из побед над самим собой по итогам жизни. Тина же научилась терпению. У нее не было этого изначально. Сколько они вместе? Целую вечность, может. Она оградила его от всего житейского, от «промежуточного», что давалось ей не так уж легко, а у нее не так много было жизненных сил (и не только из‑за ее болезни), ее ресурс ограничен и это чувствовалось. Тина была достаточно наивна, то есть ей мерещилось едва ли не во всех своих знакомых самое хорошее. Но в то же время всегда чувствует фальшь, вкрапления пошлости, позу, но это для нее больше повод посочувствовать имяреку. «Ты совершенно не умеешь разбираться в людях, – говорит ей Лоттер. – Впрочем, должно быть, поэтому ты меня и полюбила». Это дежурная шутка Лоттера. Тина всегда радуется ей. В ней совершенно не было всей этой женской узости, бабьего упрямства, ограниченности женской, раздражительности, всех этих «гормонов» не было, женской непробиваемой, самодовольной увлеченности «жизнью», ее целями, приземистыми смыслами. «Ангел», – считает Лоттер. «Ты не женщина», – говорит он ей. «Как?!» – несколько недоумевающе и настороженно переспрашивает Тина. «Ты – ангел». Тина делает протестующий жест, хотя считает, что он шутит. С юмором у нее было не очень (ангелам, видимо, не обязательно), то есть если вдруг анекдот, она уходит в сюжет, как и при просмотре эротических фильмов, кстати, включенных, естественно, для «разогрева». Чуть ли не начинает сопереживать героям. А вот игра слов в своей самодостаточности ей по большей части непонятна (не чувствует вкуса к этому). Лоттеру приходится объяснять (если депрессия, это раздражает), иногда на уровне: «Это я шучу». Тина всегда смеялась над этим своим отсутствием юмора. У Тины были и какие‑то совершенно средневековые структуры сознания, так, она боится лекарств, и если вдруг что, держится до последнего, и это в сочетании с ее колоссальной мнительностью. (Хорошо еще, что по своей болезни принимает все положенное.) Когда Тина здорова, Лоттер умиляется, но если заболевает, это уже проблема, доводящая Лоттера, бывает, до бешенства. «Говорила же мне мама, женись без любви. В этом случае твой первозданный ужас перед таблеткой аспирина был бы твоим личным делом», – это Лоттер уже, когда она выздоравливает. Тина печатает его тексты. (Лоттер все откладывает на потом овладение компьютером, превосходя ее в технофобии.) Ведет его переписку, отвечает на его звонки. Тина никогда не понуждала его к гонке за званиями, грантами и прочим. Все внешнее, считала она, что ж, придет так придет, но отвлекаться ради этого от главного. (Коллеги считали, что Лоттер вообще‑то мог в этой жизни добиться большего.) Профессорские жены, эти катализаторы успехов своих мужей, не признавали Тину «своей», впрочем, ее все‑таки любили. Мужья же, те, кто поумнее или же много чего повидавшие, завидовали Лоттеру. Тина верила даже не в то, что справедливость в отношении книг Лоттера рано или поздно восторжествует – это тоже не главное, но в «абсолютного читателя». Когда после родов Лоттер пришел к ней, доктор первым делом попросил у него книгу (она как раз вышла только‑только, Лоттер сам получил ее вчера, за день до рождения сына). Лоттер даже не понял. Оказывается, Тина на столе, а роды были, доктор сказал, «проблемными» – восемь часов с «негарантированным результатом», все говорила о Лоттере, и только о нем… Роды, как оказалось, и запустили механизм ее болезни (если б знать, Лоттер, наверное, попытался б отговорить Тину заводить ребенка). «Хотя, конечно, еще и наследственность», – сказало главное медицинское светило. Что же касается рисков: «При этой форме может, в принципе, произойти в любой момент, во время любого приступа, но может и не случиться никогда. И госпожа Лоттер проживет долгий счастливый век». Далее светило озвучило обычный набор пошлостей о том, что оно не Господь Бог. Тина долго привыкала к своей болезни. Мучительно училась болеть, жить с болезнью и с этим знанием «о рисках». Лоттер при всей любви и заботе почувствовал грань здесь между… чем, собственно? «Своим» и «не своим»?! Эта его себялюбивая, мелкая досада, не на Тину, конечно же (хотя, бывало, и на нее), вообще… на жизнь. Что‑то вроде: «почему именно с ним это?» Его любовь развивалась, росла, становилась зрелой, но эта «грань» и эта досада, даже исчезнув полностью, временами восстанавливали себя в своих правах. Это и есть пределы любви? Почему они оказались такими банальными у него? По кочану. Он боролся с собой, и ему удавалось сохранять любовь при поражениях. То есть любовь не вытеснялась долгом, приличиями, привычкой, заботой, угрызениями совести. Как, должно быть, счастливы те, у кого так само собою, изначально, то есть как у Тины. Может, он лишь наговаривает, накручивает на себя только? (Интересное нравственное чувство!) Во время приступов, когда боль не отпускает ее часами, несмотря на все таблетки, инъекции, несмотря на всю профилактику, «правильный образ жизни» и прочее, Лоттеру как‑то стыдно и за свое здоровье, и за то, что при всем своем воображении не может влезть в ее шкуру, и за свои попытки помочь ей, бесполезные, и делает он их для самоуспокоения только. Тина, выдохшаяся, обессиленная, как‑то жалко, совсем по‑детски, машет ладошкой, не на Лоттера, а на то анонимное в мире, что было или могло бы быть источником ее мук. В этом ее повторяющемся жесте и упрек, и попытка защититься, и сознание, что защититься, спрятаться нельзя, и неимоверная усталость от слепого и бессмысленного страдания, на которое она, тело ее и душа не рассчитаны. Ну, а так что – и кровеносная и нервная системы были у него с Тиной давно уже общими. Они прожили жизнь, целую вечность прожили. Стали похожими друг на друга при всей разнице в комплекции, цвете волос, что еще перечислить из разницы? Тина худощавая, можно сказать, худая, с острым лицом (в последние годы особенно). Что же, тем лучше смотрятся эти ее глаза. Ее возраст идет к ней, добавляет ее красоте и очарованию какие‑то новые грани, при том, что прежние никуда и не делись, она не старела, именно дополняла себя…
\\ Из черновиков Лехтмана \\ Полнота истины… если точнее, истина в полноте преодоленности… в пользу? Без всякой пользы. Боль чиста, как ей и положено… Радость хлынула в душу пересохшую, пустую. И больше не надо делать вид, что Беспредельное не знает предела, что Вечность – права, Преходящее – преходяще, что Провидение имеет цель, жизнь – смысл… Больше не надо делать вид и верить, что все, что есть – есть или (точнее и) наоборот – пусть это так, даже так и ничего кроме… Больше не надо быть вровень с судьбою, быть временем, мудростью, сутью – не надо, скорее всего, что за‑ради невообразимой глубины Бытия, тебе не данной, не нужной Богу… Ты привыкаешь уже быть объектом для глаза, которого нет… Ты пройдешь по лучу, по дорожке струящейся этого взгляда… покуда сможешь… Ты неуклонно, немыслимо, маниакально затмеваешь в жизни, затмеваешь в смерти. Ты не имеешь своего последнего «не имею», не обольщайся. Не обретешь последнего своего «не‑обретения». Твоему сердцу еще предстоит научиться многим простым вещам.
Прокофьев встречал Дианку на вокзале. Сам удивился нахлынувшей нежности. До кома в горле почти. Выпорхнула из вагона. Короткое, но такое нежное, немного смешное прикосновение ее губ, подзабытое уже. Прижалась к нему лошадка такая, на полголовы его выше, статная, хотя где‑нибудь лет через пять, скорее всего, располнеет. Блондинка с открытым добрым лицом и изумительными зубами. Как хорошо бы смотрелась на каком‑нибудь миссионерском плакате (ее и снимали однажды для обложки буклетика такого толка). Тоже бывшая его студентка. Они с Марией учились вместе в школе, потом на одном курсе, и между ними всегда были какие‑то напряженно‑подружеские отношения. Как и Мария, она изредка появляется здесь, «на горе». Отдохнет сколько‑то у него в мансарде – верхняя точка горы, между прочим. Как‑то Прокофьев сказал Дианке про свой чердак, что‑то вроде: «мое подполье». Дианка не поняла: «наоборот, мансарда». А ведь была ветеран его семинара и могла бы вообще‑то понять. Так вот, отдохнет чуть‑чуть (один раз прожила у него целый месяц) и обратно в «долину», в жизнь. Она активистка чего‑то такого религиозно‑благотворительного или благотворительно‑религиозного, он не вникал. Носилась по Азиям‑Африкам, добиралась до каких‑то подворотен планеты с лекарствами, едой и Словом Божиим. Нет, Прокофьев уважал все это, когда кто‑то делает нечто, на что ты сам не способен, это всегда восхищает. Кроме того, Дианка пробовала себя и медсестрой и сиделкой. А тогда на семинаре была у него главной спорщицей, все, конечно же, о Христе. Спорить с нею было неинтересно, как всегда, когда споришь с человеком, которому все ясно, который не спорит собственно, просвещает тебя. Но саму ситуацию, раз уж она неизбежна (Дианка краснела, сердилась, но оставалась на семинаре), он повернул на пользу. Их перепалки подогревали интерес у всей группы, к тому же нужно было что‑то им дать для разрядки, плюс Дианка – удобный повод высмеять через нее ту систему взглядов, которые она представляла так искренне. Вот с этой искренности, наверное, все и началось. Потому что за нею душа – простая и чистая, даже жертвенная, может. Сблизились как‑то внезапно. Прокофьев сам не понял – было ли это с его стороны, если сказать словесами, преклонением пред душой или, если опять словесами, желанием насмеяться над этой самой душой? Наверное, и то и другое было. Дианка потрясена. Поняла чуть ли не как «падение». (Прокофьев был первый у нее. Забавно, на шестом десятке первый раз в жизни кого‑то дефлорировал.) Но к Дианке тут же пришла уверенность и какой‑то даже энтузиазм – она решила, что это миссия: обратить его‑агностика, смягчить сердце циника, вывести его блуждающего без высшей Цели к нему самому, хорошему‑доброму, какой он и есть – едва ли не так! Что касается половой жизни: Дианка добросовестно училась, с интересом отнеслась и к изыскам, но чувствовалось, что не дано ей той женской интуиции и трепетности ей тоже не дано. Она бросилась опекать его, «организовывать» его жизнь, причем сама была совершенно абстрактной, с нулевым опытом, в самонадеянной, с оттенком превосходства, искренности представляла жизнь по агиткам, что печатал их фонд. Будь она агрессивной, это стало б несносно, но она была добрая, и потому выходило трогательно. К тому же она терпеливо сносила его иронию и с какого‑то времени даже, неожиданно для самого Прокофьева, стала ее понимать. Возможно, Прокофьеву тогда было просто интересно: как долго это может быть трогательным? Но она как раз окончила Университет и начала освоение карты мира. Переключилась с Прокофьева на остальное человечество. Приезжая сюда, «на гору», уже опекала его в основном по быту, по жизни (например, давала советы, как добиться постоянного контракта), но оставила в покое его бессмертную душу (только если уж к слову). Кстати, о контракте: связь со студенткой запросто могла поставить крест на его работе, но Дианка поняла, что это – тайна. И она хранительница. Даже Мария, самая близкая ее подруга так ничего и не узнала, аунее, как вскоре выяснилось, были свои соображения насчет Прокофьева. Как‑то раз Дианка повезла гуманитарную помощь, просто‑напросто еду повезла куда‑то к черту на куличики, каким‑то борцам за свободу. Но эти борцы, оказалось, испытывали и иной голод. Они изнасиловали Дианку всем политсоветом (или как там у них называется). После этого как раз она и прожила у него целый месяц. Прокофьев старался, как мог, выхаживал, развлекал. (Он ухватился за эту свою роль, чуть ли как не за соломинку в тот момент.) Только исподтишка приходилось звонить Марии, дабы убедиться, что она не приедет (ключей от его квартиры тогда еще не было у нее). Звонил через день, под предлогом, что скучает. Мария была тронута. Потом у Дианки снова пошли все эти поездки, даже еще чаще. Доказать себе? Городу и миру? Судьбе назло? Она верит в правоту своего дела, но, ему казалось, при таких обстоятельствах она делала бы это и, потерявши веру, может, даже и больше бы делала, ежели потерявши…
\\ Из черновиков Лехтмана \\ Бытие, Истина (раз уж нет других слов) пусть еще будет Всецелостность, пусть Вечность, Ничто – почему бы и нет, это только лишь коды. Эта вина. Их вина. Перед чем? Кто же знает. Задумано так, чтоб не знать. Она неизбывна… Знаю только – не предо мной. Какого надо хотеть для себя основания,? Их пределы. Их трепет. Их миг – немыслимый, сущнейший миг, в котором они незначительны. Белизна нестерпимая этой свободы? Какого еще надо хотеть для себя отсутствия основания.? Как какое‑то спятившее небесное тело… как небесная, необязательная, впрочем, вещь, мы, не выдерживающие ничего абсолютного, пусть и преодолевающие порой причинность (вроде бы!), время от времени принимающие собственное трение о Пустоту за музыку Сфер, несемся, обрастая льдом средь немой тьмы…
На полях \\ Одна, очень важная для меня, высвобождающая мысль породила столько не тех образов, как всегда (исправлено на часто). Откупиться подлинностью чувства? Я как должник, что настолько не в силах, что не считает даже бешеного роста пени… А насчет «трения о Пустоту»… надо будет подарить Лоттеру.
Лоттеру предложили прочесть лекцию выпускникам лицея. Это традиция, многовековая (как и всё у них «на горе»). Профессор Университета встречает юношество, зажигая в их пробуждающихся, приоткрытых уже сердцах благоговейную любовь к знанию и тэ дэ. Профессор должен быть преклонных лет, как минимум пожилой. Кстати, Лоттера пригласили в первый раз, видимо, сочли, что он уже соответствует. Что же, со стороны виднее. Его не очень вдохновляла тематика: античная трагедия. Он же не специалист, о чем они думают? Но ему объяснили, что они и хотели именно не специалиста. Кто читал деткам античную литературу? Профессор Флейшер? Так, все понятно. Это какой‑то дар убить душу «предмета» путем исследования его подробностей. Самодовольство описательной науки, уверенной непоколебимо в превосходстве описания над описываемым. Флейшер и иже с ним священнодействуют, бьют поклоны, но не сомневаются ни на минуту, что «предмет» им обязан. Блаженные люди и, главное, искренние. Лоттер сошел с трамвая. В доме напротив лицея среди прочих была вывеска «Электра», ну, конечно же, лампочки, электротовары, всякое, но вывеска следующая озадачила Лоттера – «Медея», надо же, это кафе. – Господин профессор! – директор лицея господин Лунц своей респектабельностью удивительным образом гармонировал с самим зданием лицея (классицизм с элементами барокко), но когда с ним общаешься, ощущение такое, будто он хочет что‑то тебе продать. – Большая честь для нас… ваш уникальный вклад. – В данном случае он продавал Лоттера своему педагогическому коллективу: – Наши ученики читают ваши книги, господин профессор (Лоттер поморщился). Как до нас добрались? (Лоттеру до лицея было две остановки на трамвае.) В лекционном зале директор Лунц представил Лоттера витиевато, но лаконично, видимо, школьникам он был продан до… Полуторасотне тинэйджеров было немного скучно заранее. «Судьба – мы все ее щенки, – начал Лоттер, – сосем ее счастливые, слепые. Когда она (как кажется), ведет к успеху – судьбу подталкиваем в спину и провоцируем ее и искушаем… Хотя, в конечном счете, служим ей и гибнем бескорыстно». Внимание аудитории не то чтобы было завоевано, но во всяком случае, на нем сосредоточились. – «Пеня, начисленная на ваших еще не рожденных детей». – Затем Лоттер порассуждал о том, что это театр – театр, мы же стали забывать, воспринимаем, прежде всего, как текст, но это именно игралось и в первую очередь для «абсолютного зрителя». Отсюда уровень – его уровень, тема «интересная» ему, суть – только суть, не детали, не содержание (каждый зритель заранее знает сюжет). Лоттер предупредил школьников, что будет сейчас заниматься только лишь интерпретацией трагедии, он отдает себе в этом отчет и язык его будет, как он смеет надеяться, при всех его недостатках, адекватным задачам интерпретации. Лоттер чувствовал уже, что входит в то состояние, что дается ему как лектору не то чтобы редко, да нет вот, дается: «Абсолютное преступление ради абсолютной же справедливости будет показано снова… С согласием персонажей на муки совести, что им непосильны заведомо (если б не Неба подпорка!). Здесь крайне важно понять: неотвратимое принимается героем трагедии как выбор. Это не гуманизм никакой, не прославление свободы, но обнаружение ее пределов, неумолимых и беспощадных. Из предела понимание, из предела осуществление свободы. Трагедия – это такое устройство для подтверждения неотвратимости, обнаружения безвыходности – которые, конечно же, не произвол богов, может, само устройство и есть абсолют, а боги здесь обслуживают только… И человек в сознанье правоты скорбит над трупом им убитой матери. По собственной воле предоставляет себя возмездию и по той же самой воле упорствует в правоте своего злодеяния. Но это есть воспроизводство Неба. Здесь, кстати, что‑то и о воле, в чем мы, наверное, еще не разобрались, может быть, поторопились. Душа остается, даже когда умерщвляет себя сознательно и свободно – остается, упорствует в собственной бесчувственной, неимоверной, нечеловеческой правоте… Нам неловко здесь, правда? Не комфортно так, но это именно душа, и мы (все понимая? ужасаясь!) сострадаем… Здесь что‑то о душе – и с этим знанием “непереваренным” нас примиряет наша завороженность глубиной – но это компромисс. Я не говорю, что знаю, как его преодолеть. Не говорю, что нужно вообще преодолевать. Но надо знать, что это компромисс… (Пусть даже из него себя берут художественный вымысел, вообще эстетика.) Как нам была б привычна, как удобна была б борьба Добра со Злом. Почему это зрелище так завораживает сейчас? Может быть, потому еще, что здесь ни‑че‑го не исправить ни диалектикой, ни открытием истины о человеке или же о бытии. Пусть даже истина эта будет последней…» Лоттер «для разрядки» рассказал об удачах‑неудачах современных театров в постановке греческой трагедии. И снова: «Когда становится доступным человеку абсолют, он всякий раз раскрыт своей бесчеловечностью, что затушевано обычно Истиной… Судьба свершает с человеком все – трагедия – единственное место, где торжество судьбы так полно, абсолютно и технологии судьбы отработаны до какого‑то сладострастного совершенства. И опять же глубина позволяет нам не стесняться этого сладострастия. Получается, то единственное, что можем мы предъявить неотвратимости и безвыходности – двойственно. И само основание наше противоречиво и удерживает себя кое‑как на этой своей двойственности… Необходимость? Блажь и прихоть Неба? Для человека это все сливается, не различить уже деталей, кроме, ну, например, убитого рукой Эдиповой отца и матери, что наложила руки на себя – жену Эдипа любящую… Уже потом все это начинает обрастать мрамором истории, литературой, рифмой. Точнее, миф, как упавшее дерево мхом, покрывается полутонами, интерпретациями, моралью. В литературе реалистической, психологической, в философском романе выход есть, возможен во всяком случае: да, женился на матери (так получилось), да, убил отца (кто же знал), но человек преодолевает ее психологически, экзистенциально, житейски, наконец. Об этом есть замечательные книги. Но в трагедии – Бездна. Она цель, смысл трагедии вне декораций психологии, логики, жизни (попутно правда о них: они – декорации)». Лоттер повернулся к доске, хотел было что‑то написать, но передумал: «Мы от богов (пока что) не видали, ну, скажем, абсолютного добра, но абсолютность наказания в каждом тексте доводится до чистоты судьбы. А человек, он просто жить хотел, хотел избыть все то, что есть в его всегдашней доле, а не испытывать предел. Он помнит, как его глаза лежали на ладони, как текли меж пальцев и дочь (она же, кстати, и сестра) ему потом счищала под ногтями. Вот так, с судьбой сравняться, ей заглянуть в лицо пустотами глазниц. Из той живой игрушки, что в ее руках доверчива и, в целом, довольна жизнью, счастлива была, стать собеседником тому, что непосильно… стать собеседником тому, что и не собиралось вовсе с тобою говорить… Он зрение сменил на виденье и для него открылось, что и судьба лишь только частность, часть… скорей всего, громадной пустоты… Наверно, это не опора для него, (конечно не опора!), но, может быть, предел для абсолюта, что ставится в трагедии под подозрение и восстанавливается посредством победы Неба над героем (нам остается только глубина, сие не есть награда – так сказать, “издержки процесса”). Предел не человеческий, конечно же, метафизический, но он‑Эдип увидел. Я здесь, наверно, тороплюсь, и это только лекционный пафос… Словом, мне надо будет подумать. Я потом, – Лоттер замялся, – потом надо будет вам сказать. Я передам через господина директора». – Господин директор величественно кивнул. «А вот история банальная донельзя, – продолжил Лоттер. – Сегодня бы Медею пригласили на ток‑шоу какое‑нибудь. Да, у любви есть срок! Но кроме двух сыновей и прожитого ее с Ясоном соединяет миф. Ясон своим решением по переделу ложа миф оставляет в прошлом. Но женщина готова мстить, как только в мифе мстят. Становится ясно: миф – настоящее. Далее на сцене: падение в абсолютность свободы, нарушение предельное запрета на нечеловеческое при углублении человека… до дна, до чистоты страдания… Вечность как доступная форма Ничто… Как это все показано? – Лоттер теперь уже ходил в проходе зала: – Посредством матерью зарезанных детей, посредством старика‑отца, что в леденящей душу схватке с трупом дочери, неотлипающим, приклеившимся намертво, который он хотел оплакать». – Лоттер вернулся, но не за кафедру, а к столу президиума и начал ходить перед самыми лицами лицейского руководства. «Трагедия есть механизм переступанья грани. Переступают, чтобы царство взять в довесок к ложу, не очень, правда, чистому – чужая сперма в смеси с кровью… Переступают, чтобы удержать любовника на ложе, что доблестью и вероломством ничуть не уступает зарезанному мужу… Переступают, чтобы отомстить за преступление, что в Мироздании не может быть не отомщенным. – Лоттер встал наконец за кафедру: – Что безжалостней справедливости? Только лишь торжество справедливости». – Лоттер поймал ритм и ритм уже «вел» его. – «Переступивший думал, будто ставит точку (как в орфографии неискушен!), а точка есть отказ от новой крови. Но это только первый эписодий, еще точнее – лишь пролог. Переступивший, как известно, никогда не знает точно: кровь телки хлынет в жертвенную чашу или струей горячею его польется кровь под хруст клинком пробитых позвонков. (Потрясающее сладострастие справедливости!) Переступивший, показала жизнь, он может лишь гадать, что съест на ужин: ягненка, запеченного в вине или своих детей, уверен только в соусе, но не в рагу… Так вол слепой вращает колесо, пока не упадет, чтоб место уступить волу другому». – Директор Лунц передал Лоттеру записочку, которую тот машинально сунул в карман. – «Победа правды попранной – мы все ее рабы, мы все ее заложники. В ней столько правоты и неизбежности – не будь ее, наверно пало б Небо, – что нет узды для совести надежнее… Победа правды попранной вершится преступлением, которое возможно только, если Неба нет… но Небо есть и требует возмездия за торжество своих законов». – Директор Лунц строчил Лоттеру вторую записочку. – «Приоткрытость какой‑то странной, небесной, видимо, механики – Небо наружу кишками». – Директор Лунц хотел было вручить Лоттеру записочку, но тот вдруг отошел назад, к доске. – «Трагедия есть упражнение. Заученное упражненье Мироздания по разрушению, восстановлению самого себя посредством человека. (И здесь важна именно сама эта заученность!) Трагедия здесь полигон для испытания всего, что испытывает нас и служит основанием наших смыслов. Но всё, “не выдержавшее' испытания, опять идет в замес. (Понимание есть наш предел?! Пускай.) Трагедия, наверно, есть форма противостоянья бездн, в котором мы вбираем эти бездны, хотя из них любая нам непосильна». – Лоттер дошел, наконец, до доски и начал писать своим быстрым, не отстающим от речи, крупным почерком, громко ударяя мелом о доску на каждой точке: «Как губка, кровь впитавшая, Добро. Куда‑то катит Рок. Бог с кроликом в руке, со скальпелем в другой». Бросил писать и, повернувшись к залу: «Круг как способ Истины существовать и быть доступной нам. Пре‑одоленность Смысла, плюс выявлены Неба червоточина, изъян того, что держит это Небо или должно держать… На сцене? Мы. На громадных, несуразных котурнах. А знаете, судьба в своей театральной маске нам все же льстит, уж тем, что с нами борется и давит нас всерьез». – Сразу же поднялся директор Лунц: «Поблагодарим, друзья, нашего многоуважаемого профессора Лоттера за столь глубокую и поэтичную лекцию. К сожалению, наше время ограничено, иначе профессор непременно рассказал бы нам, как столь блестяще раскрытый им тупик античной духовности был преодолен в рамках христианской парадигмы». Date: 2015-07-17; view: 270; Нарушение авторских прав |