Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






В первом действии

Жизнь в пьесе «Мещане» начинается во время после­обеденного отдыха в доме Бессеменова. Собираются пить чай, традиционный ежедневный чай. Сцена пуста. В столо­вой никого нет. «Сам» еще отдыхает в спальне, на высокой своей постели. Рядом с ним жена. Проснулась раньше, но боится его побеспокоить. А он не спит уже, открыл глаза, думает... О чем он думает?..

Надо мной потолок, я изучил его насквозь. Мой по­толок, мой молчаливый собеседник! Вот и сейчас, лежа на спине, заложив руки за голову, я смотрю, прищурив глаза, и думаю... Моему потолку много лет, он очень ста­рый, старее меня. Он все знает, все слышал, все видел. Раньше я его не замечал, не нужен был он мне: я знал, что есть у меня над головой потолок, а какой он — мне было все равно. Зачем он мне? Я его мыл, красил, чинил и не замечал, а теперь он мне необходим. Смотрю на него последние го'ды все чаще и чаще. Я его изучил со всеми его трещинами-морщинками. Я подружился с ним. Он терпеливо выслушивает мои жалобы...

Скрипнула деревянная кровать — это моя баба, моя глупая старуха, повернулась лицом к стене и делает вид, что спит. Бедная моя старуха, жаль мне тебя! Ничего ты от меня не скроешь, за всю нашу долгую жизнь с тобой я научился открывать твои нехитрые материнские тайны. Знаю тебя всю, всю, какая ты есть, со всеми твоими потрохами, а ты по привычке продолжаешь хитрить и думать, что я не замечаю. Слышу, что ты не спишь,

притворяешься. Бессонница у нас. И причина ее одна — наши с тобой дети... Ждали от них покоя, а выросли они — получилось одно беспокойство. Каждый сам по себе, все врозь, словно чужие, терпим друг друга только потому, что нужно терпеть, нужно жить. Друг друга не понимаем. Перестали понимать. Так вот и живем.

Мы для них чужие. Для них наша с тобой жизнь — плохой пример, прожита бесцельно. Они смеются над нами, им стыдно за нас. А уйти им некуда — они наши дети.

Откуда все это берется? А? Кто мешает?

Почему так происходит? В них наша с тобой кровь, они от меня и от тебя, эти дети. У дочери мои глаза, у сына твои, серые, зато лоб мой, мой нос, и весь он похож на меня. Каждый опознает в нем нашего сына. Нил — тот чужой, в нем кровь чужая, не твоя и не моя, и все-таки и он наш сын. За двадцать лет я привык к нему.

Почему мы тогда его взяли? Зачем он нам? У нас были свои дети. Первой была Татьяна, вторым появился Петр... Вспомнил. Ты не могла рожать. Ты стала бездетной. А дети нужны... Нам нужны были мальчишки, сыновья, помощники. Вот и взяли Нила.

Эх, старуха! Скрючилась, сжалась в комок, кулаки прижала к подбородку, уткнулась в стенку, не дышишь. Молчишь, боишься. Меня боишься, я знаю. Ты всегда меня боялась, потому ты меня и любишь, уважаешь.

Ты тоже научилась кричать, как я кричу, значит, мне подражаешь, от меня перенимаешь. Только крик-то твой не тот. Добрая ты! От добра твоего тебя и не уважают. Садятся на шею за добро-то твое... Мягко им сидеть на добре-то твоем.

Скрывать нужно, добро-то. Не показывать... Эхма! Пропустили мы, прозевали, выпустили вожжи из рук. Учить надо было тогда, когда они поперек дивана лежали, а когда вытянулись вдоль, опоздал, брат, ничему не научишь.

Кто мы для них? Что мы им?

Раньше были — отец и мать, раньше боялись... значит, любили... Вот здесь, на этой самой кровати, возились, да ласкали, да целовали, а потом пошли в школу... Когда же это случилось?

Учиться пошли.

Сколько стоила нам с тобой эта школа?! Наши дети учатся — радость-то нам с тобою какая была, а! Они будут образованные, мои дети. Наши с тобой дети!

Выучились... нечего сказать. Школа, что ль, против нас? Против меня? Чему их там учили? По каким книгам науку проходили? Я ведь тоже учился, немного, правда, но учился. По тем же самым книгам. Забыл только все. Не помню ничего, да и незачем мне это помнить. Без всяких книг, без университетов прожил свою жизнь, и хо­рошо прожил. Моя наука была простой, верной: малярной кистью смажут по роже раза два в день, вот и выучили! Какие учителя были, какие мастера! Какие дела делали... Сами были сыты и нас кормили. А как жили! Какие дома имели, и в дому полон дом был, чего-чего только не было!

Нет, бить нужно, бить, вышибать дурь из головы. Пропустили, прозевали...

— Мать, ты спишь? — молчит.— Врешь ведь, не спишь! Потри мне спину. Ну куда же ты лезешь? Не туда. Вот здесь, повыше. Черт с тобой... Не умеешь — отстань, не лезь, отвернись и молчи.

— Я и так молчу.

— Спи... Какая ты стала корявая. Уйду я от тебя... Не реви, и так мокро! Вон на улице дождик собирается. У других все как у людей, а у нас все не так. Какого черта ты разлеглась? Делай что-нибудь. Где Петр?

— Отдыхает. Спит.

— От чего это он отдыхает? От чего устал? От какой работы? Устал! С этой бабенкой крутился всю ночь... Ты думаешь, я не знаю, не слышу... Курва проклятая! Посмотри на потолок-то, вон из него что стало. Все ночи песни да танцы у нее. Стервоза. Распутная. Вон угол-то до сих пор не просох! И не просохнет. Хлещет воду-то, пол-то гноит. Умывается, видишь ли, она! Спустись вниз да умывайся! Надзирательница!.. Над чем это она там в тюрьме надзирала-то? Мужа ее — лошадь убила. Врет, наверно! Сама помогла умереть. А теперь, видишь... лошадь убила... Кто у нее там бывает? Одни мужики. Кроме Петра. Тетерев тоже птица! И фамилия птичья... Бродяга бездомный. Краснобай и лодырь. Песни поет. Нашел себе развлечение — песни петь! Пропойца несчаст­ный! Замерзнет где-нибудь на дороге... Критикует! Все и всех критикует... А хорошо поет! Сукин сын!

Работал бы, занимался делом — не было бы времени критиковать. А жрет больше всех. В его огромную тушу, как в бездонную бочку — сколько ни влей, все голодный будет. Чему он учит, что внушает? Кому нужно его вну-

шение? Молокососам, непонимающим. Они и клюют на его удочку. Приманка для них хорошая — бездельничать. Распустит свой язык, а те и развесили уши! Вот он и вливает им яд, разлагает их своими проповедями. Это он назло нам, в отместку мне. Ненавидит он нас, не любит. Завидует... А ты заработай! Потрудись! Погни перед дру­гими спину, руки-то свои не жалей, они человеку на то и дадены, чтобы ими делать что-нибудь, работать. Хлеб свой насущный зарабатывать, а не попусту, без дела раз­махивать.

Неудачник. Они все такие. Гордость-де... А в чем его гордость-то? Чем он гордится? Ничтожностью своей?! Силой своей? Девать, видишь ли, ему ее некуда. Не нужна, говорит, она, сила-то, нужна ловкость и хитрость. Врет. Все врет. Мне вот ее не хватает, силы-то. Я злюсь на нее, на мою силу-то — что она уже бессильна. Ушла моя сила, вся ушла, жизнь сожрала. Как моль платье. Осталось ее столько, что дотянуть бы до конца дней моих... Кто мне в чем поможет? Ты, что ль, взаймы дашь силу-то свою? Как же! Сам норовишь, где бы чужое схватить да прикарманить.

На словах-то вы все сильны, сейчас вы все ко мне жметесь, тепло вам у меня. Все сегодняшним днем живе­те, не думаете, что будет завтра. А завтра-то оно еще тяжелей. Кто мне что приготовит на завтра? Ты, что ль? Петр? Нил? Я сам. От детей ждать нечего, они сами ждут от меня...

От хорошей жизни, что ли, я вас, нахлебников да квартирантов, пустил? Расходы большие. Нет у вас ничего, да и никогда не было. Вот вы и не знаете. А у меня дом. Он старый, его чинить нужно, поддерживать, сам он не починится, и никто другой не починит. Заставь тебя делом заняться, косматый черт! Как же, так ты и согласишься... Везет же таким, птицам этим... Ему что? Встал, раскрыл рот и пой, учить ничего не нужно, все в книге написано, расписано по нотам. То похороны, то свадьба... Чего-то умирать часто стали! С чего бы это? Какие-то новые болезни пошли, которых раньше и не знали. Вот у меня тоже... поясницу ломит... Заснешь вот так-то — и не проснешься! А хорошо бы так, спокойно.

А вдруг болезнь? Мученья разные? Кто тогда поможет? Кто за тебя врачу платить будет? Врачей я этих знаю. Им только деньги подавай... Петру бы врачом быть, а не адвокатом. Много денег загребают. Попади только к ним

в руки!.. Черти, хорошо живут! И работа чистая, во фраках ходят, в сюртуках. А каких лошадей имеют! А какие деньги берут за визит, страсть!

Эх ты, Петька, сукин ты сын, прости меня, царица небесная, сорвался! Не того я ждал от тебя, не тому отда­вал тебя учиться. Правильно, что выгнали. Так тебе и надо! С прохвостами связался, сам прохвостом стал, а прохвосты государству не нужны.

Социализм, видишь ли, им нужен. Что оно такое за понятие? Кто его придумал? Кто такую мысль толкнул? Кто дал на это право? Жили и живем! На хрен он кому нужен, этот социализм-то! Это жиды, наверное, придумали, православному такое и в голову не придет.

Обманывают народ, а тот им и верит. Жизнь всегда была и будет такой, какая она есть, мутная, тесная. И всегда так будет!

У нас вот тоже. Досекин Федька. Тоже их мысли протаскивает, от них, наверное, заразился... русский ведь, а тоже! Артели ему нужны, все сообща, видишь ли, делать надо, ремесленникам жить нельзя врозь. Жизнь, говорит, трудна. Зачем это ему все нужно? На чью мель­ницу воду-то льет?

С головой мужик-то, мозги хорошо варят. Только вот зигзаги у него какие-то. Загнул он насчет артелей-то! Этак можно и до предела дойти, так может и жизнь прекратиться, если у меня ничего своего-то не будет...

А еще мастер! Если уж мастера такое говорят, то чего же ждать от мастеровых. Им только дай волю-то! Воля-то, она страшная. Испытали мы эту волю-то. Знаем мы ее. Нищих она разводит, разорение одно. После воли-то сколь­ко бродяг по стране бродит! Жулья сколько развелось...

Социалист! Общество! Это что такое за слово — общест­во, кому оно нужно? Опять, значит, общее все, ничего, значит, своего! Вроде как скоты мы получаемся, стадо! Скотинушке-то, ей в общественном стаде ох как тяжело. Хороший хозяин свою корову не пустит в общественное-то, она там голодной останется. Он ее сам попасет, она ему за это больше молока принесет... Общество! Куда меня, значит, пастух погонит, туда я и должен бежать?

Нет, милый, не бывать этому. Этак ты на старый лад поворачиваешь. Государь наш волю нам давал не для того, чтобы опять в кабалу, нет. Теперь каждый сам по себе, сам хозяин своей жизни!..

Уметь нужно!

А кто будет артелью управлять? Ты, значит? Раз ты придумал, ты и будешь управлять? Ишь ты, чего захотел! Моя артель — моя семья, мой дом — вот моя артель. Здесь ничего не пропадет, все, что в дом придет, все в доме останется. Я умру — сыну передам, а сын — для своего сына копить будет, и так без конца. Это будет мое, бессеменовское! А ты, значит,— работай на дядю? Вот мерзавцы, что придумали! Хитрый народ пошел, ловкий, всяк норовит другого задавить. А не задавишь — не про­живешь... Господи, что это я говорю-то, мысли-то какие в голову лезут? Господи, отведи от меня всякого врага и супостата, господи, помилуй и сохрани мя...

— Ты чего это крестишься-то?

— Так это я — от думы, от мысли разной. Меня зовут пить чай. Иду.

Теперь я буду рассказывать о жизни, изображенной в спектакле и увиденной глазами Бессеменова, о мыслях, переживаниях и поступках моего героя в каждый момент сценического действия. Разговор пойдет от лица Бессеме­нова. «Я» — это будет его, Василь Васильевича «я», а не мое, актера Лебедева. Но иногда мне понадобится «выклю­читься» из образа, чтобы сказать и от своего собственного лица, обратиться к событиям из собственной жизни, кото­рые вызвала в моей памяти роль Бессеменова. Для того чтобы читатель отличал мой внутренний монолог от про­износимых мною слов Горького, последние выделены курсивом.

Я знаю, что там уже все собрались, что должны быть все за столом.

Я иду. У меня скрипит дверь, ведущая в мою комнату, дверь можно было бы смазать, и она перестала бы скри­петь, но дело в том, что у меня нет времени, не хватает его на то, чтобы, такую простейшую вещь исправить. (Я, актер, исполняющий роль Бессеменова, беру в обстоя­тельства такой незначительный факт и делаю из него собы­тие.) Я хочу показать, что я настолько занят, что на­столько беспокоит и волнует меня судьба моих детей, их будущее и настоящее, что даже такую мелочь, как скрип двери, вызывающий во мне раздражение, я не могу устра­нить.

Тем самым я жалею себя и вызываю к себе жалость других, обвиняю других, своих близких, в невнимании ко мне как к отцу.

В действии это выражается просто. Меня зовут пить чай, зовет жена; я знаю, что все уже в сборе, все за столом — так должно быть. Так, во всяком случае, было до сих пор. Я иду.

Иду с мыслями о детях, о их неустроенности, о том, что сын перестал учиться, его выгнали, выгнали с позором, позор это мне, отцу. Мне больно, мне тяжело — и я это не скрываю! Показываю, несу эту домашнюю трагедию. Пусть видят все!

Скрип двери меня выбивает, входя, я поворачиваюсь и смотрю на дверь, на петли, на которых она висит, выругиваюсь про себя и уже после этого смотрю на тех, кто'в комнате.

А кто же в комнате? Петр, Татьяна и жена. Надо бы помолиться, но я чувствую и вижу, что до меня что-то произошло между матерью и детьми, Петром и Татьяной. Я это вижу по тому, как суетится жена, и по тому, что за столом никто не сидит, дети в углу. Нет нахлебников.

Нет нахлебников, значит, вызвав меня, жена прекрати­ла, оборвала назревавший скандал между нею и детьми. Я это понял. Влезать в скандал не стоит, разбираться в нем нет необходимости, но всем своим видом показываю, что все знаю, все понял, и проверяю свои догадки вопросом: «Нахлебников звали?» И внимательно разгля­дываю каждого.

— Петя! Позови-ко... — как-то уж очень ласково произ­носит мать. А сын, услышав обращение матери, сидит как вкопанный, молчит.

(Семейная идиллия не удалась — Петр подвел!) Петр замечает, что я смотрю на него, резко встает и уходит, наверное, звать нахлебников.

Тут я отворачиваюсь и начинаю молиться, но не просто молюсь. Крест кладу широко и проникновенно, чтобы жена и дочь видели, как я мучаюсь, как я страдаю. Я, отец, страдаю! Это теперь уже не формальность, не бытовая подробность — молиться к столу, а просьба об избавлении нас от грехов наших... и демонстрация.

Я чувствую, за моей спиной встала дочь и тоже мо­лится. Но, закончив молитву и повернувшись, я увидел, что она делает это только для меня одного, стоит равно-

душная; выполняя обряд, показывает, что он ей в тягость. Дура! Тем самым хочет показать бессмысленность поведе­ния родителей, каждый раз проделывающих никому не нужный обряд и заставляющих их, людей грамотных и образованных, делать то же самое.

Я это видел в них и раньше. А сын? Тот совсем не молится, я это заметил давно... Надо мной смеются, надо мной издеваются. Кто же? Мои дети. Я каждый раз, каждый час моей жизни, обращаясь к Богу, молюсь за них, прошу за них, умоляю — дать мне хлеб насущный, достающийся мне трудом, как завещал мне сам Бог — «в поте лица добывать его». И я добываю и молюсь, чтобы простил грехи мои и не вводил во искушение. А она, моя дочь(!), меня оскорбляет. Оскорбляет мои чувства, осуждает мою жизнь, прожитую ради них. Она не уважает мой духовный мир, она издевается над моим единственным собеседником, над моим единственным утешителем в горестях, радостях, печалях — моим Богом! У нее его нет, она его не понимает, не принимает, глу­пая. Мне это обидно, моя плоть, моя кровь — все в ней мое. И вся она чужая! Я молчу, я ничего ей не говорю, уже все это говорено, говорено раньше, и ничего она не поняла!

Ладно. Иду к столу, к своему месту, месту хозяина стола, хозяина дома, главы семейства. Стол мой — стол давнишней мечты моей — большой, широкий, крепкий, за которым должен быть мир. Я сделал его, я заработал его, я здесь отец, хозяин, я — глава. И все, что на столе,— это мое. Я благоговею перед ним, перед моим столом, в нем вся моя жизнь.

Я несу в себе это чувство, я дорожу им, и вдруг — опять дочь! Не кто-нибудь другой, а моя дочь! Она хватает грубо, небрежно спинку стула, отодвигает его и бухается на него, не подождав меня, не усадив меня, словно меня и нет!

За что же все это?

Опять неуважение! Опять оскорбление! Но я молчу. Страдаю, переживаю, возмущаюсь, но молчу. Только стоя, не садясь, смотрю внимательно на дочь и жду от­вета.

Молчит, не замечает. Мелочь, думает, наверное, ну что такое, что за великое преступление сесть первой, не все ли равно — кому первому сесть? Какая глупая манера ждать, чтобы сел отец, потом мать, а потом мы, дети.

Не все ли равно? Мещанство! Одно мещанство и больше ничего...

Дура! Не понимаешь ты. Не я прошу уважения к себе, а труд, мой труд! Стол и все, что на столе, это результат труда моего. Хлеб наш насущный. Боготвори его! Он достается трудом, потом и кровью. Ты еще ничего не приобрела, ничего не сделала. Учись!.. Ну что ты фырка­ешь, что ты дергаешься? Ну, встань же! Встань! Дай сесть первому мне. Не обижай ты меня, не растравляй ты во мне ненависти к вам, молодым, глупым.

Встала. Слава Богу! Не все потеряно, все-таки есть хоть какой-то страх передо мной... Ух как глядит! Как сверкают глаза, злые, недобрые! Нет, скручу я вас, вра­зумлю я вас. Поставлю на своем, отстою свой мир, не позволю его разрушить.

Стоит моя дочь и ждет, когда я сяду, а я не тороплюсь, пусть постоит, пусть подождет... Сволочи! Неужели вы не видите, не понимаете? Ведь я старший, я отец. Я жизнь прожил. Стой! Уступи отцу, подожди, пока я сяду! Не позволю сесть первой! Больно ведь мне, больно.

Сажусь. Мне дают стакан чаю и сахарницу.

Срываю свою злость на сахаре.

— Опять пиленого сахару купили? Сколько раз я гово­рил...

Замечание постоянное, дежурная фраза. И я бы за­молчал, больше ничего не сказал, если бы опять не дочь, не ее лицо,— скривила губы, отвернула голову.

Что для дочери сахар? Головой ли он куплен, пиленым ли или в песке — не все ли равно, было бы сладко! Не понимает, не знает, как достаются деньги, живет на всем готовом. Вот она берет кусок, второй, третий и все это делает мне назло. Я это вижу. Она выводит меня из терпе­ния.

Еще больше злит меня мать: она замечает, что я раздражен. Но я скрываю свою злобу, а она, стерва, открывает. Дура, настоящая дура! Юлит передо мной, говорит мне: «Всего фунт купила...» Это еще ничего, на этом бы ей и остановиться, но она продолжает:

«Не сердись!» Я взглянул на нее сурово. Вот ведь заноза какая!

— Я не сержусь...— говорю я ей, а у самого руки дрожат... щипцы бросил... не надо бы этого делать... за­метили. Ничего, черт с ними. Попью спокойно чаю, покажу им мое безразличие, пусть видят, что я на все уже махнул

рукой. Мне бы только смерти дождаться, а там — как хо­тите.

— Пиленый сахар тяжел и не сладок, стало быть, невыгоден — вот и все, что я хотел сказать. Но тут моя дочь скривила рот и фыркнула. Я не выдерживаю и хочу все до конца вытянуть из нее, развязать, распутать узел, выяснить наши отношения к жизни, вызвать на откры­тое столкновение, показать ей пропасть между мной и ею.

Говорят, что я скупой, жадный. Не жадный я, а эконом­ный — сама жизнь научила меня выжимать из всего ко­пейку, экономить. Все это достается трудом, только тру­дом. Копейка на улице не валяется, ее заработать нужно.

— Сахар всегда нужно покупать головой...— говорю это не жене, а ей, дочери. Равнодушной, не понимающей жизни, не представляющей себе, что такое жизнь,— и колоть самим (утверждая свое отношение к жизни). От этого будут крошки... (молчит дочь, притаилась, сдерживается)...а крошки в кушанье идут. (Вот она краем рта усмехнулась, в глазах слеза блестит, вздыхает. Значит, это я ее мучаю, я, ее отец, а не жизнь! Не понимает, дура, нет!) И сахар самый, он легкий, сладкий... Ты чего морщишься да вздыхаешь? — не выдерживаю и прямо за­даю ей вопрос. Но она уходит от ответа, мнется: «Ничего, ничего... так...»

Значит, не хочет говорить, терпит меня и больше ничего.

Молчание ее злит меня еще больше.

— А коли ничего, так незачем и вздыхать,— обрываю я ее и продолжаю как будто бы спокойно, но с укором, с обидой. Каждым словом хочу зацепить ее, поддеть, заставить понять мое беспокойство, мою боль, мою оби­ду.—...Наш порядок вам не нравится, это мы видим. Чувствуем... (Неужели вы, дети, черт бы вас подрал, не видите, что отец страдает?! Ведь я люблю вас, оттого и мучаюсь. Не видите, что ли? Дайте мне попить чаю спокойно, в кругу моей семьи, моих близких, дайте погля­деть на мое счастье, насладиться им. Нет, сидит, молчит и пьет чай.)...а какой свой порядок вы придумали? Вот он, вопрос? Н-да...

И вдруг она вспыхивает, противоречит, возражает. Учит.

— Папаша! Подумайте, который раз говорите вы мне это?

Я продолжаю спокойно, терпеливо, не отрываясь от своего блюдца:

— И еще, и без конца, до гроба говорить буду! Ибо — обеспокоен я в моей жизни. Вами обеспокоен... Зря, не подумавши хорошо, пустил я вас в образование...

Самая большая моя ошибка — это университет. Разде­лил он нас, разгородил!

— Вот — Петра выгнали (я жду от нее сострадания, сейчас поймет, пожалеет), ты — в девках сидишь... Она на это не отвечает, а вопит:

— Я работаю... я...

— Слыхал.

Все это я слышал, все это я знаю, она не то говорит. Не хочу я этого слышать, не хочу понимать. Моя правда — сама жизнь, она вернее ее правды, ученой-то. Самой жизнью подсказана.

— А кому польза от этой работы? (Училась, училась, сколько денег убухано на учение, а результат? Двадцать пять рублей в месяц, вот и все. Проживешь ты на них, как же!) Двадцать пять рублей твои — никому не надобны, и тебе самой. (Это тебя не беспокоит? Не стыдно перед другими? Ученая, а цена тебе двадцать пять рублей — на панели и то дают больше. Видишь, и пить чай не можешь, значит, понимаешь.) Выходи замуж, живи закон­ным порядком,— я сам тебе пятьдесят в месяц платить буду.

Плачешь? Ну и плачь, я сам плачу, только слез нет... Кажется, вот-вот поймет дочь, сломается. Красная сидит, глаза в слезах — сейчас бросится ко мне, прощения про­сить будет.

А тут опять всунулась жена, влезла. Мягко, ласково, заискивающе:

— Отец! Ватрушечки... не хочешь ли? Вот стерва-то! Спугнула, пожалела, не выдержала! Ватрушечки не хочешь ли!.. И делает это так, будто бы ничего не происходит, ласковая беседа идет. Опять юлит. В морду бы дать ей за это, да в глазах-то ее я вижу ту же боль, то же страдание.

— Ну, тащи ватрушки...— рявкнул на нее,— тащи...

Итак, домостроевская атмосфера бессеменовского дома создана. Мое самочувствие здесь возникает не на пустом месте. Я подготовлен к нему собственной жизнью, своим далеким детством.

Мой отец был священником. Когда я родился, ему было сорок пять лет, большая часть его жизни прошла до революции. Как бы мне ни хотелось, я не мог в сем­надцатом году заставить его иначе мыслить или изменить свою профессию. Я сам родился в семнадцатом. Для меня в детстве церковь была не «опиумом», а делом житейским. Я ощущал ее необходимость для тех, кого я видел; без нее, без церкви, не разрешалось ни одного житейского вопроса. Я не помню, как меня крестили, но как только мои глаза стали различать предметы, то кроме матери и от­ца первым предметом, который я увидел, был крест. Он висел у меня на шее. А затем — огромные иконы в церкви, много икон: святые чудотворцы, великомученики и по­бедоносцы, просветители и митрополиты, сам Христос и Божья матерь. А над всеми, распластанный в куполе, огромный, бородатый, седой и строгий Бог. Для меня все они были живыми, всевидящими, добрыми и наказующи-ми. Где бы я ни стоял, мне казалось, они всегда смотрели на меня, следили за мной. От этого становилось страшно.

Мой отец веровал в Бога. Мы просыпались утром, садились за стол, вставали из-за стола, ложились спать, учились, косили траву — и при всем вспоминали Бога. Отелилась ли корова, сделался ли пожар, заболел ли кто — без молитвы ничего не происходило. Так жили все. Я видел, как отец молился, как молилась мать, и делал то, что делали они, с таким же страхом и благоговением. Я видел, что без моего отца, священника, не решалось ни одно дело.

Я помню похороны коммуниста. Его. хоронили двумя обрядами — церковным и гражданским. Впереди несли крест, потом крышку гроба, за крышкой — сам гроб, за гробом шел священник, церковный хор, а сзади оркестр. Когда пели «Святый Боже», гроб опускали вниз и несли на полотенцах одни, а когда начинал играть оркестр — их сменяли другие, поднимали гроб на плечи и подпевали оркестру: «Замучен тяжелой неволей...»

В таком непривычном обряде похорон очень резко проявлялись взаимоотношения нового и старого. Каждая сторона старалась отстоять себя, подчеркнуть, что у нее нарядней, красивей и торжественней. Церковники напря­женно слушали и оценивали звук медных труб оркестра, барабанный бой, дребезжание медных тарелок и саму не­знакомую песню со словами: «Служил ты недолго, но честно, на благо родимой земли».

Мне было тогда двенадцать лет. Мне хотелось учиться, и меня отправили к дедушке. В Самару.

В пятьдесят втором, через двадцать с лишним лет, я вновь приехал в Самару (Куйбышев) и пошел на Садовую улицу в дом, где жил мой дед Иван Аркадьевич, в дом, где проходили мои детские годы.

Я не узнал этого дома: он изменился так же, как изменились тетки и дяди, в которых я тщетно отыскивал прошлое. Наверное, изменился и я, но у других это легче заметить, чем у самого себя.

Дом когда-то был прямым, с вылупленными глазами окон. Теперь перекосился, и окна ушли вовнутрь, под крышу. Раньше были деревянные ворота и калитка; их, наверное, сожрала война. Война сожрала и террасу, на которой мы спали летом; вместо террасы — огромные ды­ры. На месте садика, где росли малина, смородина, огурцы, помидоры, яблоньки, сколочен из кусков фанеры, старого железа и спинки железной кровати сарай. Потом я узнал:

кровать была дедушкина. Во второй половине дома, где раньше была кухня, живут другие, совсем незнакомые люди, а в первой половине живет тетка с мужем и детьми. Когда я открыл дверь, то увидел в середине уродливую печь, которой раньше не было. На ее месте стояла во времена моего детства «голландка», она отапли­вала четыре комнаты. Теперь этих комнат нет, перегород­ки разобраны. Там, где была комната деда, стоит стол. Ничего не осталось от прошлого, кроме стола; я уз­нал его, этот стол, потому что уж очень хорошо его знал.

Сразу вспомнился дед и порядок, установленный им в доме. Его дисциплина, его требования к нам, казавшиеся несправедливыми, жесткими. Не любили его, боялись, жи­ли в страхе перед ним. Боязнь крепко засела в каждом, кто оставался при нем. Его давно нет, а страх остался. Так и живут — словно пришибленные. А те, кто ушел, поборол страх, освободился от дедовских тисков, сами стали дедами. Они часто вспоминают своего отца, а я — своего деда, и говорим себе и друг другу: неблагодарные мы, только теперь понимаем, что такое дети. С одним не справляемся, а у него их было двенадцать! Всех выучил, всех вырастил.

Умер он во время войны. Его нашли в своей комна­те на железной кровати. Ничего при нем не было, кроме двух черных сухариков под подушкой...

Нет, не понимают меня. Я — злодей! Я — зверь! А за­глянули вы в мою душу? Что там в ней, в моей душе-то? Разбитая жизнь. Словно стекло битое. Мне больно, и никто не видит, не слышит моей боли. Или слушать не хотят?

Я вижу, что и им плохо. Жалко мне их. Да разве поймут они это?

Эх ты, мать... Добрая ты. Но и дура, большая дура, оттого и добрая.

— Видишь, мать-то, как утка от собаки птенцов своих, вас от меня защищает... Все дрожит, все боится, как бы я словом-то не ушиб вас...

Почему меня останавливают, перебивают, почему не дают до конца, мирно, спокойно разобраться во всем? Вот опять помешали. Пришел Перчихин. Маленький, дрянной человечишка. Хороший он, безобидный, но ни­щий, никчемный, нет у него ничего, кроме неба, леса да птиц. А доволен, счастлив. Завидую я ему. Почему так получается, почему не наоборот? Ему бы страдать, ему бы мучиться, а он хоть бы что! Смеется, балагурит и хмельной пришел.

Хорошо ему! Дочь его любит: вон — целует его. За­видно. Завидно мне.

И у него дочь, оба мы, значит, отцы, и такие разные!

Ну иди, заходи, Перчихин! Дай немножко посмеяться, отвлечься от беды моей. Побалагурь ты немножко! Рассмеши ты нас, может быть, обмякнем.

— Ба, птичник! Явился, пропащий! — вызываю его на балагурство, и он поддается. Неужели понимает? Неужели чувствует?

Вон и дочь моя улыбается. Чему это она радуется-то? Ему, что ли? Да ведь он пропащий. Ему бы плакать нужно, а он смеется... Ну что ж, давай проходи, посидим поговорим.

— У тебя опять разрешение вина?

— С горя! — отвечает он мне.

— С какого это?

Разве может он чувствовать какое-нибудь горе, когда у него ничего нет и никогда не было?! Вот у меня горе. Но не покажу я тебе его, покажу мое превосходство над тобой, мое довольство.

Я пью чай, горячий, крепкий, у меня все хорошо, все как надо. За столом дочь, она ученая, образованная, а твоя — неграмотная, нам прислуживает. Тепло мне, хо-

рошо у меня! Вот и ватрушки на столе, румяные, под­жаристые, сочные, у тебя нет таких и не будет.

— Зяблика продал сегодня... Жаль птицу, привык... любил...

— А зачем продавал, коли так? — не сочувствуя, а под­девая его, чтобы чувствовал разницу между мной и им.

— Цену хорошую дали... — отвечает он мне. Наверное, врет. Конечно, врет. Жрать было нечего или не на что выпить.

Мать меня понимает, она со мной заодно. Чего его стесняться-то! Нестоящий он человек, можно над ним и посмеяться... Родственник он нам. Ну и черт с ним, много их, таких родственников — седьмая вода на киселе... И жена здесь со мной заодно, молодец баба, подтрунивает над ним:

— А что тебе деньги. Все равно промотаешь... И смеется. И он смеется:

— Верно, мать! Деньги мне не к рукам... верно!

— Значит, опять-таки не было резона продавать...— разоблачаю я его (ведь врет все, врет, как и все врут. Зачем ему только врать-то? Подделывается, что ль, под кого?)

— Был резон. Слепнуть стала птица... стало быть, скоро помрет...

Вот она, правда-то, вот она где. Значит, и ты не такой святой, и ты приспосабливаешься. И ты, Перчихин, обма­нываешь.

— Ты, однако, не совсем дурак... (Мне это приятно, радуешь ты меня.)

А дочь смотрит на меня укоризненно. Не нравится ей, что я унижаю Перчихина.

Не смотрю я на нее, я смотрю на блюдце и пью чай, но все вижу, все замечаю.

Вошел Петр, идет к столу, его место — рядом со мной. Я расчищаю для него его место. Я сейчас не злюсь на него. Я хочу, чтобы он сел рядом со мной. Мне это нужно для того, чтобы Перчихин позавидовал мне.

А Петр стоя берет свой стакан, кладет в него сахар и уходит к окну, к маленькому столику. Усаживается в кресло — независимо, как мне кажется, демонстративно. Показывает, что ему с нами сидеть неинтересно. Мне очень хочется спокойно пить чай, но поступок Петра, да еще при Перчихине, отбивает всякую охоту. Как это

дети не понимают, не догадываются, что нужно родителям? Все наоборот делают.

Я внимательно провожаю глазами Петра, смотрю на него, испытываю его и думаю: уходишь ты, уходишь от меня, отделяешься. А ведь я отец. Отец! Эх вы, дети. Зачем это вам меня унижать? За что обижать нас с матерью? Ну, ладно, она дура, она не понимает...

Вот и этот явился, Тетерев. Наверное, все заметил, он всегда все замечает. Он злой, на язык злой, ух какой злой! Черт с ним. Не буду больше пить чай, не лезет он в меня, этот чай. Чужой какой-то стол, все здесь мне чужие. Если бы не дети, разогнал бы всех к чертовой матери, выселил из моего дома.

Дети! Всё для них.

Выросли, выучились, а всё на моей шее сидят, всё на моем иждивении. У других и полуграмотные, и рожа такая, что плюнуть хочется, а смотришь — как живут! Мне не везет, нет. У других всё лучше, а у меня не то, совсем не то.

Сын... И это мой сын?! Разве таким я хотел тебя видеть? Разве для того я тебя растил, выхаживал, учил? Чтобы дожить до того, что тебе и сидеть со мной про­тивно?

Грустно мне, больно. Неужели вы такие бесчувствен­ные, не понимаете, не замечаете моего одиночества?

За одним столом сидеть не хочет, брезгует. Был бы хотя бы кто-нибудь, а то студент, да еще бывший. Разве мне не обидно?..

В другой раз я, может быть, и не заметил бы, что он не сел рядом, но сегодня, когда Петр забирает стакан чая и уходит, я делаю из этого событие и складываю, накапли­ваю, прибавляю к нему другие события, замечаю все дви­жения, все взгляды. Сегодня они мне особенно подозри­тельны, сами лезут в глаза и растравляют душу.

Настроение хреновое... Вот умру скоро, что тогда будете делать без меня? Пропадете, ведь совсем пропадете. Не любит вас никто, да и вы никого не любите.

— А хорошо ты, Терентий Хрисанфыч, заработаешь в этом месяце. Почти каждый день покойник. (Это я даю понять им, моим детям: скоро и мой конец, пожалейте вы меня, обратите на меня внимание, о вас беспокоюсь, не устроены вы.)

— Везет... ничего,— отвечает Терентий, а дети молчат, не замечают.

— И свадьбы часто... (Смотрю на дочь, как она пьет чай и слушает наш разговор. Не в обиду ведь ей сказал насчет свадьбы, а просто посожалел, что счастье такое мимо нашего дома проходит.)

— И женятся усердно...— отвечает Терентий. Дура! За тебя болею, я уже прожил свою жизнь... Не понимает меня, опять фыркает, ухмыляется и уходит от меня к брату. Теперь они вдвоем совсем отделились и не смотрят на нас. Переглядываются, осуждают нас, вздыхают, показывают нам, как им тяжело. Им тяжело?! А нам легко?

— Вот накопи деньжат да и сам женись. Я хочу, я жду ответа от этого пьяницы, забулдыги,

но умного человека, жду, что он меня поймет, поддержит.

А он отвечает:

— Не хочется...

Мне совсем не этого нужно, совсем другого я ждал от тебя... А этот еще, голодранец, Перчихин, тоже выска­кивает, тоже мне рассуждает, советы дает:

— Не женись, не надо! Нашему брату, чудаку, же­нитьба ни к чему. Лучше пойдем снегирей ловить...

Никто меня не поддерживает, никто меня не понима­ет. Кем я окружен? Кто живет в моем доме? Почему именно они прилипли к моему дому? Почему они так свободно говорят, не боятся, противоречат, смеются, издеваются надо мной, над моей женой, над моими детьми, и я терплю их?

Почему? Зачем?

А Перчихин разговорился, разгулялся:

— Расчудесное это занятие — снегирей ловить!

Его слушают. Все к нему внимательны, смеются вместе с ним. А мне не смешно. Почему я так не умею рас­сказывать?

Чем он доволен? Чему радуется? Почему его слушают, а меня прерывают?

Нет, сбить его надо. Только как? Чем? Как повернуть разговор, чтобы меня слушали, чтобы я был первым, а не он?.. Смотри, как развесили уши! Смотри, какие у всех лица — добрые, умиленные!

А Перчихин заходится, сам в птицу превращается, поет за нее, посвистывает... Пичужек с генералами срав­нил, вот ведь сукин сын! Как у него все ловко получается! Отчего это?

Нет, нужно забрать у него первенство.

С чего начать, о чем говорить?.. А дети смеются, радуются. Эх, подлецы! (Злюсь я, злюсь на себя, что не могу перебить его, не могу остановить.)

Наверное, надо мной смеются, потому что я не смотрю на Перчихина, не слушаю его. Вот он закончил, замолчал, и все молчат. Чего-то ждут. Наверное, меня. И я говорю, желая унизить его, осадить:

— Глупая птица, снегирь.

К чему это я сказал? Начал новую тему? Какую? Сам не знаю. Ну и черт с ней, больше ничего не скажу. Пусть сами задумаются. Главное, занозить их. А я буду молчать. Молчать.

— Я сам глупый...— вдруг вставляет Перчихин. Вот звонок-то!

— Рассказано хорошо...— говорит Терентий. Это он для меня говорит, наверное, для меня, бандит эдакий. Следит, значит, за мной, подкарауливает... Нет, не поддамся тебе. Не все ты про меня знаешь... А вдруг догадался? Вдруг понял меня? Понял, что сказать мне больше нечего? Нет, не выйдет! Не удастся посмеяться надо мной! «Спокойней, спокойней»,— внушаю сам себе. Вот так. Что-нибудь вставить? А что?.. Делай вид, что тебе все это неинтересно. Вот так. Ногу на ногу. Одна рука — на стол. другая — на спинку стула. Крепче сядь. Как хозяин сядь. Не смотри на них — не теряй достоинст­ва. Вот так! Поглаживай рукой стол-то, поглаживай. Он ведь твой. Ласкай ты его, разглаживай скатерть-то. Вытяни руку-то, вытяни, а другим боком привались к спинке. Вот так. Так выразительней, так видней будешь. Помолчи, помолчи, не влезай в разговор — умней будешь. Загадоч­ней. И не смотри на них, а смотри в пустоту. В пустоту смотри! Вот так. Вот и сиди так... И буду сидеть, и буду смотреть, и буду глядеть!.. Подлецы, голодранцы, никчем­ные все вы, бесчувственные...

Здесь случилось невероятное. На спектакле, после которого я записал именно это место (вообще я записы­вал по свежему следу многих спектаклей), актер, испол­нявший роль Перчихина, вдруг забыл текст. Но мое, бессеменовское, чувство было столь интенсивным, что вык­лючиться я не сумел и перенес это чувство на партнера.

...Что там говорит Перчихин? Ну погоди, всажу я тебе занозу. Ага, текст забыл. Так тебе и надо, и не подскажу

я тебе его. Крутишься? Выворачиваешься? Крутись, кру­тись, балда эдакая!

Ну, слава Богу, вспомнил. Покатилось. Вот я тебя к совести твоей призову, эдак издалека, спокойненько. Ты мне только реплику правильную дай... Вот так. На вот тебе!

— А ловить ее, птицу-то, грех. Знаешь? Я даже повернулся к нему от удовольствия. Здорово я тебя, а? Смотри!.. Все глядят, и дети повернулись... Что же они? От него ждут ответа? Почему от него? Значит, они на его стороне? Опять, значит, против меня? Ишь ты, как они за него переживают — ответить-то ему на мой вопрос нечем. Словно драка идет, кулачный бой, а мои дети посмеиваются... Отца бьют, сволочи, а вы смеетесь! Родного отца! Эх вы, поднатчики... Вы на стороне про­тивника? Ну погодите, погодите, придет и наш черед. Я вот сейчас поверну всё на вас, пусть все на вас обрушатся. Не жалко мне вас, сами виноваты. Что говорит Перчихин?

— Знаю. Но ежели люблю? И ничего кроме делать не умею. (Так это наивно говорит, как ребенок. Ишь ты! Совести-то, значит, в нем нет никакой. Без чести, без совести, значит.)

— Я так полагаю, что всякое дело любовью освящает­ся...

Вот оно! За мной теперь слово, за мной.

— Всякое? (Вот теперь я за сына примусь, отомщу ему: будет знать, что значит против отца идти. Сейчас он у меня завертится!) А ежели кто любит чужую собст­венность прикарманивать? — посылаю этот вопрос Петру, чтобы его за живое зацепить.

В мыслях моих — выстраданное. Все, что я заработал своими собственными руками, у меня должны забрать? Почему? Это же мое, мною нажитое! Я копил, собирал всю жизнь, и вдруг все это — для кого-то, кто и цены этому не знает? Так ведь только жулики делают: при­карманивают чужое.

На одном из спектаклей я вспомнил эпизод из своей жизни. Работал я когда-то в молодости на фабрике. Ста­рался сделать как можно больше, чтобы заработать. Долгов было много у меня, да и одеться нужно. Получил как-то зарплату, положил ее в карман. Иду это я домой, раз­мечтался, как хорошо теперь будет. Дома-то нет ничего,

в последние дни под получку занимали, на одной картошке сидели да горячей водой запивали, жили надеждой на зарплату. Пришел домой, сунулся в карман, а ее и нет. Вытащили. Украли. Стал вспоминать: где я был? Куда за­ходил? Где могли вытащить? В магазине. Больше никуда не заходил. В магазине купил себе «маленькую», закуски разной, колбасы да ветчины немного. Потом в булочную зашел, хлеба купил белого. Пришел домой с одними только покупками: карманы пустые. Сколько ни шарил — денег нет. А жить-то нужно, пятнадцать дней до другой-то зарплаты, еще не заработанной. Разве жулик об этом поду­мал?

Так однажды на спектакле вспомнилось мне это, когда о воровстве разговор зашел.

...Что глядите? Не понравилось или сказать нечего?! Спасибо, Перчихин, молодец ты, выручил меня. И послед­ние слова ты сказал хорошие, правильные слова: «Это уж будет не дело, а воровство».

И я с удовольствием произношу текст автора:

—...Оно, пожалуй...

Вот вам, детки вы мои милые, вот до чего вы докати­лись, доучились. Воры вы. Воры... И, торжествуя, я отворачиваюсь от них. Победа! Моя победа! Здорово я их! г

Притихли.

Все-таки мало я им влепил. Перчихин, конечно, не понял ничего, потому и торжествует. Доволен я своим ответом.

Может быть, и они не поняли, о чем я говорил, ну-ка посмотрю я на них... Смеются. · Татьяна книжкой закрылась. А Петр спиной сидит. Одними плечами тря­сет — значит, тоже смеется.

— 0-хо-хо! Скучно что-то... Хоть бы ты, Терентий Хрисанфыч, гитару свою принес да поиграл бы,— лебезит, выпрашивает старуха.

Это к чему же она, для чего? Зачем это она просит Терентия взять гитару? Понял: выручает, детей выручает. А может быть, пожалела? Меня пожалела? Боится она меня. Ах ты, стерва ты этакая! Чувствует, что скандал назревает, вот и хочет повернуть разговор. Песни ей за­хотелось, гитару послушать!..

Тоже мучается, тоже страдает.

А Тетерев отвечает:

— При найме мною квартиры, достопочтенная Акули-на Ивановна, я не брал на себя обязанности увеселять вас...

Я даже не сразу понял, о чем он говорит. Оторопел.

Чего это он ей хамит-то? Чего он ей грубит? Она же его ласково попросила, а он... Распустились все, рас­пустились. Осадить его. Осадить нужно. Молчать нельзя — на голову сядут. В равные себя поставят, в независимые.

Медленно поворачиваюсь к нему.

— Смотрю я на тебя, Терентий Хрисанфович (под­черкивая его имя и отчество), и дивуюсь. Человек ты... извини за выражение, совсем... никудышный... но гор­дость в тебе — чисто барская. Откуда бы? (Не нравится мне твой гонор, давно не нравится, осторожней будь, попридержи язык. Найдем на тебя управу... Так ты и до меня доберешься! Нет, милый, не позволю я тебе этого. Знай свое место. Не высовывайся.)

— Врожденная...— отвечает Тетерев.

— Чем же ты гордишься-то, скажи на милость? — с презрением взглянул на него и произнес с нажимом.

— Так это он — чудачит всё,— закудахтала старуха. У, какая лживая улыбка-то! Эх, мать! Опять встре­ваешь, защищаешь. Отгораживаешь, выручаешь.

— Какая в нем гордость может быть? — продолжает старуха. Все хочет, чтобы тихо было да гладко. Нет, мать, не получится. Не бывает так.

И вдруг дочь делает матери замечание. Стыдит ее, осаживает. Ей, значит, стыдно за нас, и перед кем? Кого она унижает? Мать. Родную мать. Некультурные, значит, мы, неправильно себя ведем. Ну конечно, она же учительница!.. Ах вы, подлецы!.. Мать, конечно, не поняла, глупая... Ну чего ты ахаешь да охаешь, унижает ведь она тебя, как девчонку учит да стыдит при всех. Эх вы, дети. Гады вы, гады!..

Я поворачиваюсь лицом и всем корпусом ко всем. Как бы всего себя подставляю для дальнейших ударов.

...А ты, дура старая, оправдываешься, соглашаешься! Обидно ведь тебе, обидно. Защититься не можешь. За­молчала только потому, чтобы скандала не было, знаю я тебя... Нет, не пропущу я этого, плевать мне на всех! Чего мне стесняться-то, кого бояться-то, перед кем это мне сдерживать-то себя? Разве они люди? Разве они человеки? Звери они. Скоты. Ну смейтесь, унижайте нас! Сами мы виноваты — заслужили.

— Ты, мать, осторожнее выражай свои мысли. Мы живем среди лиц образованных. Они на все могут навести критику с точки науки и высших свойств ума. А мы с тобой люди старые, глупые...

— Что уж там! — соглашается со мною мать.— Ко­нечно уж... они ведь знают.

Дура! Что они знают? Не поняла ты, что я уяз­вить их хочу. Или поняла, да при всех понимать не хо­чешь?

— А это ты, брат, верно сказал,— подхватывает мои слова Перчихин.— Хоть и в шутку, а верно...

— Я не в шутку...— поправляю я Перчихина. Или ты тоже ни черта не понял? Ты посмотри на них, на детей-то. Дураки мы для них. Глупые, отсталые. Нас надо выбро­сить, лишние мы им!

— Погоди! Старики — действительно глупый народ...

Вот идиот! Да я не о стариках говорил, а о молодых, дубина ты стоеросовая! Корни рубят, корни. Основу свора­чивают. Ни хрена ты не понял.

— Особенно как на тебя посмотришь,— отвечаю Пер-чихину.

— Я — не в счет. Я даже так полагаю: не было бы стариков — не было бы и глупости...

Да что они, сговорились, что ль? Как тут усидеть спокойно?! Все против меня. Все... Настораживаюсь, сле­жу, чтобы не пропустить ничего, ни одного движения, ни одной усмешки — ведь отца оскорбляют, над отцом смеются.

А Перчихин продолжает:

— Старый человек думает, как сырое дерево горит — больше чаду, чем огня...

Смеются!.. Ладно, дотерплю до конца.

— Одобряю...— подбрасывает, подначивает Тетерев.

— Так, так! Ну, ври дальше... (Посмотрим... Балаган! Цирк! И это в моем доме?!)

— Старики, главное дело, упрямые! Он, старик, и ви­дит, что ошибся, и чувствует, что ничего не понимает, но сознаться в том — не может. (Это он, значит, про меня, на меня намекает, дети поняли, вижу, что поняли,— смеются, это им на руку.) Гордость! (Конечно, про меня — видит, что я сижу надутый. Встать бы мне, развернуться, обрезать. Ведь, наверное, смотрят на меня. Все смотрят.) Жил, дескать, жил, одних штанов, может, сорок штук износил и вдруг — понимать перестал!

Петр и Татьяна хохочут, животы надрывают, вон как их корежит, вон как рожи-то их перекосило! А Перчихин разливается — театр для себя устроил:

— Как так? Обидно! Ну, он свое и долбит — я стар, я прав. А куда уж? Ум стал тяжелый у него... А у моло­дых — ум быстрый, легкий...

— Ну, ты заврался, однако...— не выдерживаю и об­рываю Перчихина. (Зачем это я так грубо-то, ведь он не виноват? Ну да черт с ним!) Ты вот что мне скажи: коли мы глупы, стало быть — надо нас учить уму-разуму? (Продолжаю конфликт с детьми.)

— Где там? — балагурит Перчихин. — В камни стре­лять — стрелы терять...

— Погоди, не перебивай! Я постарше тебя. Я говорю: чего же быстрые-то умы по углам от нас, стариков, разбегаются да оттуда смешные рожи показывают, а го­ворить с нами не хотят? Вот ты и подумай... И я пойду подумаю... один... коли глуп я для вашей компании... обра­зованные мои дети...

От отсутствия ума или от чего другого, но я действи­тельно не понимаю, как можно учить человека, проживше­го огромную жизнь, потратившего все свои силы ради будущего. Не понимаю, как это будущее — дети — в бла­годарность тебе смеется над тобою, издевается.

И я ухожу.

...Там, в своей комнате, Бессеменов еще долго ходит и думает.

Нет, кончить нужно этот балаган, прекратить, пока­зать им свое превосходство. Не я для них глуп, а они для меня! Жизни не знают. Нет ничего за душой-то, вот и распустились, вот и разошлись. Знали бы, как достается копейка-то, каким трудом ее добывают-то...

Всю свою жизнь я в вас вложил, дорогие мои деточки. Всё — для вас. Комната для каждого отдельная. Пиани­но — вам. Все хочется сделать как лучше, тянешься изо всех сил, чтобы вытащить вас из нужды, из убожества, чтобы вы были лучше, ученее. А вы вон какие. Такие же, как и эти, Перчихин да Тетерев. Ну Нил — понятно, он чужой мне, а Петр-то? Ведь сын, сын... И Татьяна. Разве они этого не видят, не понимают? Нет, это не они. Не от разума, не от своего сердца говорят. Чужие слова, чужие мысли в них... Что им нужно? Чего хотят? Жизни

не знают. А жизнь-то, она ох какая! Того и гляди, спихнут тебя, раздавят, оттолкнут. Только покажи ей свою слабость.

Жалко, потеряно время. Неужели вся жизнь прошла зря? Кому все это достанется? Все, что мною выстрадано, вымучено, заработано... Дом, мой дом! Сколько ты мне стоил! Стеснили, разгородили тебя перегородками. Отго­родились друг от друга заборами. Что там, за этими за­борами-перегородками?.. У каждого своя дверь. У каждого свое. Каждый запирается, закрывается. Стучать будешь — не достучишься. От кого, от кого запираться-то? Дом-то — не улица... Словно чужие, словно далекие. Зверь — и тот семьей живет, а мы-то — люди! Человеки!.. Все делаешь как лучше. Как ближе. А выходит — наоборот. Чем луч­ше — тем хуже, чем ближе — тем дальше. Из-за чего? По­чему?.. Для себя я делал эти перегородки, выгораживал отдельные комнаты? Для вас. Для удобства вашего, для покоя, благополучия. Растите, занимайтесь, учитесь. Нам ничего не нужно, мы старые, мы глупые, мы необразован­ные. Все вам дали, что вы хотели. Мы не имели этого... Всю жизнь я ждал: придет, наступит благодарность. За мой труд, за мои заботы. Я мечтал, надеялся. Я гордился: мой сын будет ученым, будет юристом, будет работать.

Эх, господи, за что же ты мне посылаешь наказание такое? Я ли не терпел? Я ли не страдал? Я ли не просил, не молил тебя избавить нас от всякия скорби и гнева? Господи, помилуй и сохрани! Ты, всевидящий и всеслы-шащий, не оставь нас, грешных, молящихся тебе! Ты, сотворивший человека по образу и подобию твоему, ты, населивший землю всякой тварью земной, не отними от нас твою благодать. Исцели нас от всякия нужды, болезни, печали, воздыхания. Я плачу и рыдаю, когда помышляю смерть и вижу во гробе лежащего. Смерть, где твое жало? Когда ты укусишь меня, когда ты возьмешь меня? Страшно мне, господи! Страшно! Не за себя, за детей молю! Господи, ты владыка жизни нашей, обрати на нас милость твою, отстрани от нас всякого врага, усмири нашу жизнь. Дай причаститься к твоему долготерпению, многостраданию, многомилостивому твоему дару. Я человек, я самый смертный из всех смертных, я слаб. Слабеет вера моя, господи! Погряз в грехах моих. Разум мой оскудел, не могу постичь того, что сам сотворил.

Время жестокое, время бессердечное, злое время. Все восстают на меня, все говорят — нет спасения моего. За

что одного меня обвиняют? Виноват ли я? Разве я враг им? Душу свою положу за детей своих... Вот сейчас вернусь и все им выскажу. Хватит! Довольно!

ВО ВТОРОМ ДЕЙСТВИИ

Первая ремарка автора здесь такова: «Осенний пол­день. За столом сидит старик Бессеменов».

Сколько дней прошло после первого действия, не ска­зано. Может быть, один, а может быть — несколько. Но Горький подчеркивает: «Та же комната». И мне ясно: все это время Бессеменов думал о том, что произошло, мучился этим. То, что происходит теперь,— продолжение.

О чем же он думал? Как текли его мысли? Каков их печальный круговорот?

...Знаю, вижу, что пропасть между мной и детьми вырастает с каждым днем, вырастает до таких размеров, что нет никаких сил соединить нас в одно целое.

Понимаю и не понимаю причины этого. Понимаю, что не остановить, не затормозить мне потока противо­речий. Все равно что войти в Волгу, встать и руками перегородить ей путь. Только зря силы потратишь... И не могу не пытаться остановить...

Почему так жестоко мстит жизнь человеку, говоря ему в старости: бесцельно прожил ты годы, тебе только казалось, что ты жил и что-то сделал, а на поверку вышло — подсчитывать нечего. Все твое оказывается не твоим, все, что ты построил, накопил, и даже самое тебе близкое, что произошло от тебя самого, от твоей плоти и крови, становится тебе чужим.

Кому пойдешь жаловаться? Кому поведаешь свою тоску и печаль? Способен ли другой человек выслушать тебя, найдешь ли в нем сочувствие? Скорее всего, он перебьет тебя, опередит, навстречу твоим горестям выложит свои и задаст тебе тот же вопрос: кто виноват? Почему так устроено?

В доме сейчас никого нет. Мы одни. В последнее время такое редко бывает. Всегда мешают, не дают поговорить наедине, откровенно. Нил уехал на своем паровозе, Те­терев со вчерашнего вечера пропал. Елена наверху спит

или занимается своим делом — печет пироги; значит, опять будет заманивать к себе в гости, будут песни, пляски, игры, шум...

Самое время выяснить наши отношения, понять, чего хотят мои дети. Дать решительный бой. Все непросто. Выбиваемся из последних сил, каждому все ясно и по­нятно и в то же время ничего не ясно и ничего не понятно. Понимаем, что мучаем друг друга и не понимаем друг друга. Наносим боль друг другу, сознаем бесцельность скандала и не можем без него обойтись. Плачем, успокаи­ваем друг друга и снова приносим боль и слезы. Не разорвать замкнутый круг...

У меня, Бессеменова-старшего, жизнь на исходе. Мо­жет быть, я проживу еще много лет, но силы уже не те. Время такое, когда силы свои рассчитываешь по копейкам, чтобы осталось хоть что-нибудь на завтра. А какое оно, завтра, если и сегодняшнее непонятно?

Беспокойно. Страшно.

Я хочу, чтобы дети испытывали тот же страх перед завтрашним, какой испытываю я, отец.

Я много знаю о вчерашнем, его много было в моей жизни. У моих детей нет «вчера», у них только «сегодня» и «завтра». Какое оно? Мое «завтра» определено моим вчерашним и сегодняшним днем. Я построил его всей моей жизнью. Честно или нечестно — другой вопрос, но мое «завтра» обеспечено.

Умру я — кто вам обеспечит ваше «завтра»? Не будь моего капитала, не отложи я его на завтрашний день, пропали бы. Никто вам не поможет, никто не спасет.

Не хочу, чтоб вы начали на пустом месте, как когда-то начинал я сам. Не хочу, не желаю, чтобы вы повторяли прошедшее. Всю свою жизнь отдал, чтобы миновала вас судьба отцов ваших.

Кто, дети мои, ближе всех вам, как не отец? Если и бью вас, словом или делом, то это бьет отец ваш, я делаю это не от зла, от желания добра, потому что вы мои дети. Если бьет чужой, то от его битья только боль, только унижение, только оскорбление. Не позволяй себя бить другому. Он может изувечить, оставить тебя калекой. Другое дело — отец.

Почему же я раньше не задумывался над тем, что сейчас меня мучает? Почему раньше было все так прос­то, понятно, а теперь словно в тумане — не разгля­дишь?

И время-то бежит, торопится. Раньше, бывало, день-то тянется, тянется, а теперь не успеешь встать, как уж пора и ложиться. Дни, что ль, стали короче? Кто их укоротил? Кому это нужно их укорачивать? Ведь все идет так, как было, все течет по-прежнему, по тому же самому руслу. Что же изменилось? Кто' изменил, когда изменил, как это я не успел всего заметить?

Вот так пропускаешь, откладываешь на потом, а спохва­тишься — догонять-то уж и нечего, да и нечем. Хоть бы успеть сделать то, что осталось. А осталось совсем мало — дожить до конца... Слово-то какое куцее — «дожить»! Нет, противное слово, и вообще плохо устроен мир — к концу жизни обиды много. Раньше была надежда, мечта была, а теперь одна обида. Живя мечтой, силы свои не бережешь, не знаешь цену им, растрачиваешь без счета, словно конца им нет, силам-то, а потом вдруг остаются одни желания, а силы нет. Разве не обидно?

И все мне кажется, что я ничего не сделал. Всю жизнь делал, делал, работал, работал, а подсчитать нечего, ре­зультата-то нет.

Ну вот, хотя бы взглянуть на мой дом: старый он, как мы со старухой, это ее приданое. Тогда я радовался — у меня дом. Мой дом! И не где-нибудь, а в городе... Знаешь ли ты, дурья голова, что такое город? Откуда тебе знать? Ты в нем родился, ты к нему привык, ты его и не знаешь. Чтобы знать, нужно потеряться, одному поплутать, испытать его, кто он такой и что он такое — город. Чужой город, чужие улицы, чужие дома, чужие люди. А люди злые, недобрые, каждый сам по себе, каждый сам для себя. Смотри в оба — того гляди, раздавят, сомнут. Зимой снега ни у кого не выпросишь, а если и дадут, то потом всю жизнь отдавать будешь: мы тебе помогали-де. Какая же это помощь, если потом за нее всю жизнь попрекают да в глаза тыкают?..

У других все получается, все идет как надо. Вон у Филиппа Назарова сын. И рожа-то вся в прыщах, и ростом не вышел, а посмотри ты на него: какую девку отхватил, да и у кого отхватил! Ему теперь все нипочем, только поспевай, только поворачивайся. Везет же людям! На вы­борах в члены городской управы попадет. Дом новый построил, мебель разную купил... возили, возили, сколько подвод прошло — я и со счета сбился. Да, приданое хо­рошее взял. Девка-то не стоит столько, сколько дали за нее. А у меня и образованная, и морда не топором

вырублена, и в теле, и все, что надо, есть, а никто не берет, никому не нужна. Чего-то, значит, в ней не хватает. Вот тебе и образование. Кому оно нужно в бабе образова­ние-то? Спать в постели можно и без науки... Учитель­ница!

Руки нужно иметь, умелые руки. Вот они, мои руки — широкие, как лопата. По этим рукам можно рассказать всю мою биографию. Не по линиям, не по морщинам, а по сплошной мозоли, по тому, как с трудом выпрямляются пальцы, по тому, как в них въелась краска. Что они только ни делали, мои руки! Они и строили, и ломали, и убивали, и жизнь давали, и ласкали, и били, и в гроб заколачивали, а они, мои дети, смеются надо мной.

Знаем мы все друг друга, видели в разных видах. Сколько соли съели за одним столом! Без слов пони­маем, чьи это шаги слышатся и что за этими шагами та­ится.

Мне, может быть, известно больше всех, и все же делаю вид, что не понимаю, не постигаю того, что вокруг меня делается. И мучаю других, а больше всего сам мучаюсь и упиваюсь своим мучением, выворачиваю до физической боли всего себя наизнанку перед своими детьми.

Каждый раз одни и те же вопросы, и каждый раз одни и те же ответы — только в разных комбинациях. С каких только сторон ни подходил я к ним; к Петру и Татьяне, чтобы внушить им, вложить в них мое! А они только делают вид, что берут.

Обиднее всего, что обманули они нас. Когда были ма­ленькие, кругом только удивлялись их уму да растороп­ности всякой, а выросли — словно их подменили. Все растеряли. Дураки вперед ушли, а наши умные до­ма сидят. За грехи, что ль, за какие такое наказание мне?

А зачем этот крик, этот ор в доме? Нужен он мне? Нет. Дурное предчувствие во мне говорит, толкает меня на какие-то поступки, чтобы остановить любыми средства­ми, любым способом крушение дома моего. Я ощущаю распад чего-то крепкого, нужного, необходимого, без чего не может быть никакой жизни...

Я прочно сижу на стуле, справа под рукой — край большого стола. Слева у окна спиной ко мне сидит Петр. Татьяна ходит между диваном и столом, сложив руки на груди, вышагивает от двери своей комнаты до сундучка

и обратно. Мне нужно бы встать и уйти, и сами сло­ва, которые произношу, подсказывают, что так было бы лучше:

— Битый час говорю я вам... детки мои милые, а видно, нет у меня таких слов, чтобы сердца вашего коснулись... Один спиной меня слушает, другая ходит, как ворона по забору.

Встал бы и ушел, но знаю, что меня никто не остановит, мне дадут уйти, и все на этом может кончиться...

Спор идет между образованными и мною, мужиком, может быть окончившим лишь приходское училище, но знающим жизнь. Спор идет принципиальный: я отстаиваю и защищаю сложившуюся жизнь со всеми ее взаимоотно­шениями, проверенными огромным человеческим опы­том — людей умных, состоятельных, почтенных, отмечен­ных всяческими почестями, орденами и медалями. Главная моя задача в нашем сегодняшнем споре — показать свое превосходство над ними, образованными.

Я знаю и вижу, что своими доводами наступаю им на любимую мозоль, вижу, как их корежит и выворачи­вает. Я давлю их своей силой, своими упреками, их не­удавшейся карьерой. Деваться им некуда: я нынче воору­жился такими средствами, от которых уйти нельзя, опасно уйти. Ведь если со мной что-то случится, то грех падет на их души, они будут считать себя виновными в моей болезни, а может быть, и смерти. Поэтому мои слова высказываются на самых высоких нотах:

— Битый час говорю я вам, 'детки мои милые, а видно, нет у меня таких слов, чтобы сердца вашего коснулись...

Занавес еще только пошел, еще не успели остыть эмо­ции предыдущего акта, а Бессеменов с накопленными мыслями вновь погружается в атмосферу своего сумасшед­шего дома...

Я читал молитву на сон грядущий — «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человеках благоволение», но я не заснул. Я не могу успокоиться, я рвусь в бой и буду бороться до конца, пока не иссякнут все мои физические и духовные силы.

— Один спиной меня слушает, другая ходит, как воро­на по забору...

Я не смотрю на них — я чувствую. Я слышу и вижу, как от сундучка до своей комнаты вымеряет шаги Татьяна с кривой и злой усмешкой на растянутых губах. Петр не выдерживает, взвивается со своего места у окна, словно

пружина, и, повернувшись ко мне, вопит в отчаянии: «Ты скажи прямо — чего ты хочешь от нас?»

Я его перекрикивать не стану: зачем? Мне приятно, что я задеваю их за живое. Зачем мне орать? У меня в жизни все хорошо, все устроено. Всех содержу, пою, кормлю. Все я, я один. От вас не получаю ни копейки. Поэтому спрашиваю спокойно:

— Хочу понять, что вы за люди... Желаю знать — какой ты человек? (Спокойно спрашиваю, но с тайной издевочкой. И скрываю за вопросом бесконечную боль, невыносимую муку.)

Трое нас в комнате, матери нет, но она где-нибудь за шкафом, за дверью уткнулась в уголок, притаилась и слушает. Молчит в ожидании и плачет. Я сейчас один воюю. Война идет словесная, но каждому сильно достает­ся. И она, наша мать, стоит на стреме, чтобы в самый опасный момент высунуться, смягчить, отвести удар.

— Подожди! Я отвечу тебе... ты поймешь, увидишь. Дай прежде кончу учиться,— говорит Петр.

Но он ничего нового мне не сказал. И мой ответ прост:

— Учись! (Кто, мол, тебе мешает, разве я запрещаю? Я даже требую: учись!)

И вот тут-то ему ответить нечем, он понимает, что учиться он не может, ему неприятно, он мучается тем, что произошло у него в университете, а я его, битого, бью еще раз:

— Но ты не учишься... а фордыбачишь.

Ну как мне здесь не быть на самом верху положе­ния?! Сам ведь подкинул мне тему, от которой ему больно. Прищемил сам себя и скрючился от бессилия. Кругом виноват, теперь уж терпи до конца:

— Ты вот научился презрению ко всему живущему, а размера в действиях не приобрел. Из университета тебя выгнали. Ты думаешь — неправильно?

Я хочу ему показать, что во мне своего защитника он не найдет, ибо я стою на тех же самых основах, на которых стоит университет, из которого его исключили. И говорю это ему с болью, но и торжествуя — словно я уже выиграл в споре. И дальше — крепко, грозно, убежденно:

— Ошибаешься.

И как самое главное, давно всеми осознанное, как закон:

— Студент есть ученик, а не распорядитель в жизни. (Я делаю акцент на слове «распорядитель»).

С каким упоением я произношу эту истину, которая всем известна и только ему неизвестна, моему сыну и та­ким, как он, студентам, которых выгнали. Я бы сказал им перед всей матушкой Россией, чтобы все слышали и пом­нили: яйца курицу не учат!

— Ты научись (ударяя запястьем своей кисти об стол, подчеркивая свою правоту еще и жестом).— Б у дъ мастером в твоем деле и тогда — рассуждай... А до той поры всякий на твои рассуждения имеет полное право сказать — цыц!

Вам, сволочи, слишком много дали прав. Нынешние молодые возомнили о себе через разные науки, книжки заграничные читают, смеются над нами, мужиками... Чуть поучились — и уже в учителя жизни лезете?! Читать-писать выучились и думаете, всю науку жизни знаете?! Ты поломай свою голову над ней, над ее устройством, а когда разберешься, тогда и рассуждай.

Тело все напряжено и собрано, как перед стартом. Срываюсь, не дождавшись сигнала, выпаливаю свой за­ряд и опять встаю на старт, заряжаюсь для нового прыж­ка...

— Я говорю это тебе не со зла, а по душе... как ты есть сын мой, кровь моя, и всё такое.

На последних словах руками что-то перемешиваю, смешиваю, как месят тесто, глину. И вдруг как неожидан­ный и вместе с тем непререкаемый в своей убедитель­ности пример всплывает Нил. Мои руки вытягиваются вперед, ладонями вверх — жест просительный, но в то же время требовательный, категоричный. Голос звучит точно так же, как жест, вернее, жест выражает, подчеркивает тембр и высоту голоса на словах:

— Нилу я ничего не говорю... хоть много положил труда на него, хоть он и приемыш мой... но все ж он — чужая кровь. И чем дальше — тем больше он мне чужой.

Жест из просительного перерастает в отрицающий, рубящий. Левая рука сжата в кулак; размахнувшись, останавливается, как останавливается топор, когда вты­кается в полено и застревает. Тут снова поднатужишься, поднимешь топор вместе с поленом и головой топора саданешь обо


<== предыдущая | следующая ==>
Поиск файлов | Справочник лекарств, применяемых для лечения шиншилл

Date: 2015-07-17; view: 261; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.009 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию