Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Чудо дрессировки степных волков⇐ ПредыдущаяСтр 15 из 15
Множество чувств пробудила во мне эта надпись; всякого рода страхи и тяготы, пришедшие из былой моей жизни, из покинутой действительности, мучительно сжали мне сердце. Дрожащей рукой отворив дверь, я вошел в какой-то ярмарочный балаган, где увидел железную решетку, которая и отделяла меня от убогих подмостков. А на подмостках стоял укротитель, чванный, смахивавший на шарлатана господин, который, несмотря на большие усы, могучие бицепсы и крикливый циркаческий костюм, каким-то коварным, довольно-таки противным образом походил на меня самого. Этот сильный человек держал на поводке, как собаку, – жалкое зрелище! – большого, красивого, но страшно отощавшего волка, во взгляде которого видна была рабская робость. И столь же противно, сколь интересно, столь же омерзительно, сколь и втайне сладостно, было наблюдать, как этот жестокий укротитель демонстрировал такого благородного и все же такого позорно послушного хищного зверя в серии трюков и сногсшибательных сцен. Своего волка этот мой проклятый карикатурный близнец выдрессировал, ничего не скажешь, чудесно. Волк точно исполнял каждое приказанье, реагировал, как собака, на каждый окрик, на каждое щелканье бича, падал на колени, притворялся мертвым, служил, послушнейше носил в зубах то яйцо, то кусок мяса, то корзиночку, больше того, поднимал бич, уроненный укротителем, и носил его за ним в пасти, невыносимо раболепно виляя при этом хвостом. К волку приблизили кролика, а затем белого ягненка, и зверь, хоть он и оскалил зубы, хотя у него и потекла слюна от трепетной жадности, не тронул ни того, ни другого, а изящно перепрыгнул по приказанью через обоих животных, которые, дрожа, прижимались к полу, более того, улегся между кроликом и ягненком и обнял их передними лапами, образуя с ними трогательную семейную группу. Затем он съел плитку шоколада, взяв ее из руки человека. Мука мученическая была глядеть, до какой фантастической степени научился этот волк отрекаться от своей природы, у меня волосы дыбом вставали. Однако за эту муку и взволнованный зритель, и сам волк были во второй части представленья вознаграждены. По окончании этой изощренной дрессировочной программы, после того как укротитель торжествующе, со сладкой улыбкой, склонился над волчье-ягнячьей группой, роли переменились. Укротитель, похожий на Гарри, вдруг с низким поклоном положил свой бич к ногам волка и стал так же дрожать и ежиться, принял такой же несчастный вид, как раньше зверь. А волк только облизывался, всякая вымученность и неестественность слетели с него, его взгляд светился, все его тело подтянулось и расцвело во вновь обретенной дикости. Теперь приказывал волк, а человек подчинялся. По приказанью человек опускался на колени, играл волка, высовывал язык, рвал на себе пломбированными зубами одежду. Ходил, в зависимости от воли укротителя людей, на своих двоих или на четвереньках, служил, притворялся мертвым, катал волка верхом на себе, носил за ним бич. Изобретательно и с собачьей готовностью подвергал он себя извращеннейщим униженьям. На сцену вышла красивая девушка, подошла к дрессированному мужчине, погладила ему подбородок, потерлась щекой об его щеку, но он по-прежнему стоял на четвереньках, оставался зверем, мотал головой и начал показывать красавице зубы, под конец настолько грозно, настолько по-волчьи, что та убежала. Ему предлагали шоколад, но он презрительно обнюхивал его и отталкивал. А в заключенье опять принесли белого ягненка и жирного пестрого кролика, и переимчивый человек исполнил последний свой номер, сыграл волка так, что любо было глядеть. Схватив визжащих животных пальцами и зубами, он вырывал у них клочья шерсти и мяса, жевал, ухмыляясь, живое их мясо и самозабвенно, пьяно, сладострастно зажмурившись, пил их теплую кровь. Я в ужасе выбежал за дверь. Этот магический театр не был, как я увидел, чистым раем, за его красивой поверхностью таились все муки ада. О Господи, неужели и здесь не было избавленья? В страхе бегал я взад и вперед, ощущая во рту вкус крови и вкус шоколада, одинаково отвратительные, и, страстно стремясь ускользнуть от этой мутной волны, силился исторгнуть из самого себя более терпимые, более приветливые картины. «О друзья, довольно этих звуков!» [[77]] – пело во мне, и я с ужасом вспомнил те мерзкие фотографии с фронта, что иногда попадались на глаза во время войны, – беспорядочные груды трупов, чьи лица противогазы преображали в какие-то дьявольские рожи. Как еще глуп и наивен был я в ту пору, когда меня, человеколюбивого противника войны, ужасали эти картинки. Сегодня я знал, что ни один укротитель, ни один министр, ни один генерал, ни один безумец не способен додуматься ни до каких мыслей и картин, которые не жили бы во мне самом, такие же гнусные, дикие и злые. Со вздохом облегченья вспомнил я надпись, вызвавшую, как я видел, в начале спектакля такой энтузиазм у того красивого юноши, надпись:
Все девушки твои —
и мне показалось, что в общем-то ничего другого не стоит и желать. Радуясь, что снова убегу от проклятого волчьего мира, я вошел внутрь. О, чудо, – это было так поразительно и одновременно так знакомо, – на меня здесь пахнуло моей юностью, атмосферой моего детства и отрочества, и в моем сердце потекла кровь тех времен. Все, что я еще только что делал и думал, все, чем я еще только что был, свалилось с меня, и я снова стал молодым. Еще час, еще минуту тому назад я считал, что довольно хорошо знаю, что такое любовь, желанье, влеченье, но это были любовь и влеченье старого человека. Сейчас я снова был молод, и то, что я в себе чувствовал, этот жаркий, текучий огонь, эта неодолимо влекущая тяга, эта расковывающая, как влажный мартовский ветер, страстность, было молодым, новым и настоящим. О, как загорелись забытые огни, как мощно и глухо зазвучала музыка былого, как заиграло в крови, как закричало и запело в душе! Я был мальчиком пятнадцати или шестнадцати лет, моя голова была набита латынью, греческим и стихами прекрасных поэтов, мои мысли полны честолюбивых устремлений, мои фантазии наполнены мечтой о художничестве, но намного глубже, сильней и страшней, чем все эти полыхающие огни, горели и вспыхивали во мне огонь любви, голод пола, изнурительное предчувствие наслажденья. Я стоял на скалистом холме над моим родным городком, пахло влажным ветром и первыми фиалками, внизу, в городке, сверкала река, сверкали окна моего отчего дома, и во всем этом зрелище, во всех этих звуках и запахах была та бурная полнота, новизна и первозданность, та сияющая красочность, все это дышало на весеннем ветру той неземной просветленностью, что виделись мне в мире когда-то, в самые богатые, поэтические часы моей первой молодости. Я стоял на холме, ветер шевелил мои длинные волосы; погруженный в мечтательную любовную тоску, я рассеянно сорвал с какого-то едва зазеленевшего куста молодую, полураскрывшуюся почку, поднес ее к глазам, понюхал (и уже от этого запаха меня обожгли воспоминания обо всем, что было тогда), взял в губы, которые еще не целовали ни одной девушки, этот зеленый комочек и стал жевать его. И стоило лишь мне ощутить его терпкий, душисто-горький вкус, как я вдруг отчетливо понял, что со мной происходит, все вернулось опять. Я заново переживал один час из моего позднего отрочества, один воскресный день ранней весны, тот день, когда я, гуляя в одиночестве, встретил Розу Крейслер и так робко поздоровался с ней, так одурело влюбился в нее. Тогда я с боязливым ожиданьем глядел на эту красивую девушку, которая, еще не замечая меня, одиноко и мечтательно поднималась в мою сторону, видел ее волосы, заплетенные в толстые косы и все же растрепанные у щек, где играли и плыли на ветру вольные пряди. Я увидел в первый раз в жизни, как прекрасна эта девушка, как прекрасна и восхитительна эта игра ветра в нежных ее волосах, как томительно прекрасно облегает ее тонкое синее платье юное тело, и точно так же, как от горько-пряного вкуса разжеванной почки меня проняла вся сладостно-жуткая, вся зловещая радость весны, так при виде этой девушки меня охватило, во всей его полноте, смертельное предчувствие любви, представленье о женщине, потрясающее предощущенье огромных возможностей и обещаний, несказанных блаженств, немыслимых смятений, страхов, страданий, величайшего освобожденья и глубочайшей вины. О, как горел этот горький весенний вкус на моем языке! О, как струился, играя, ветер сквозь волосы, распустившиеся у ее румяных щек! Потом она приблизилась ко мне, подняла глаза и узнала меня, на мгновенье чуть покраснела и отвела взгляд; потом я поздоровался с ней, сняв свою конфирмандскую шляпу, и Роза сразу овладела собой, улыбнувшись и немножко по-дамски задрав голову, ответила на мое приветствие и медленно, твердо и надменно пошла дальше, овеянная тысячами любовных желаний, требований, восторгов, которые я посылал ей вослед. Так было когда-то, в одно воскресенье тридцать пять лет тому назад, и все тогдашнее вернулось в эту минуту – и холм, и город, и мартовский ветер, и запах почки, и Роза, и ее каштановые волосы, и эта нарастающая тяга, и этот сладостный, щемящий страх. Все было как тогда, и мне казалось, что я уже никогда в жизни так не любил, как любил тогда Розу. Но на сей раз мне было дано встретить ее иначе, чем в тот раз. Я видел, как она покраснела, узнав меня, видел, как старалась скрыть, что покраснела, и сразу понял, что нравлюсь ей, что для нее эта встреча имеет такое же значенье, как для меня. И, вместо того чтобы снова снять шляпу и чинно постоять со шляпой в руке, пока она не пройдет мимо, я на сей раз, несмотря на страх и стесненье, сделал то, что велела мне сделать моя кровь, и воскликнул: «Роза! Слава Богу, что ты пришла, прекрасная, прекрасная девочка. Я тебя так люблю». Это было, наверно, не самое остроумное, что можно было сказать, но тут вовсе не требовалось ума, этого было вполне достаточно. Роза не приосанилась по-дамски и не прошла мимо, Роза остановилась, посмотрела на меня, покраснела еще больше и сказала: «Здравствуй, Гарри, я тебе действительно нравлюсь?» Ее карие глаза, ее крепкое лицо сияли, и я почувствовал: вся моя прошлая жизнь и любовь была неправильной, несуразной и глупо несчастной с тех пор, как я в то воскресенье дал Розе уйти. Но теперь ошибка была исправлена, и все изменилось, все стало хорошо. Мы взялись за руки и, рука в руке, медленно пошли дальше, несказанно счастливые, очень смущенные; мы не знали, что говорить и что делать, от смущенья мы пустились бегом и бежали, пока не запыхались, а потом остановились, не разнимая, однако, рук. Мы оба были еще в детстве и не знали, что делать друг с другом, мы не дошли в то воскресенье даже до первого поцелуя, но были невероятно счастливы. Мы стояли и дышали, потом сели на траву, и я гладил ей руку, а она другой рукой робко касалась моих волос, а потом мы опять встали и попытались померяться ростом, и на самом деле я был чуточку выше, но я этого не признал, а заявил, что мы совершенно одинакового роста, и что Господь предназначил нас друг для друга, и что мы позднее поженимся. Тут Роза сказала, что пахнет фиалками, и, ползая на коленях по низкой весенней траве, мы нашли несколько фиалок с короткими стебельками, и каждый подарил другому свои, а когда стало прохладнее и свет начал уже косо падать на скалы, Роза сказала, что ей пора домой, и нам обоим сделалось очень грустно, потому что провожать я ее не смел, но теперь у нас была общая тайна, и это было самое дивное, чем мы обладали. Я остался наверху, среди скал, понюхал подаренные Розой фиалки, лег у обрыва на землю, лицом к пропасти, и стал смотреть вниз на город, и глядел до тех пор, пока далеко внизу не появилась ее милая фигурка и не пробежала мимо колодца и через мост. И теперь я знал, что она добралась до дома своего отца и ходит по комнатам, и я лежал здесь наверху вдалеке от нее, но от меня к ней тянулась нить, шли токи, летела тайна. Мы встречались то здесь, то там, на скалах, у садовых оград, всю эту весну, и когда зацвела сирень, – впервые боязливо поцеловались. Мы, дети, мало что могли дать друг другу, и в поцелуе нашем не было еще ни жара, ни полноты, и распущенные завитки волос у ее ушей я осмелился лишь осторожно погладить, но вся любовь и радость, на какую мы были способны, была нашей, и с каждым застенчивым прикосновеньем, с каждым незрелым словом любви, с каждым случаем робкого ожиданья друг друга мы учились новому счастью, поднимались еще на одну ступеньку по лестнице любви. Так, начиная с Розы и фиалок, я прожил еще раз всю свою любовную жизнь, но под более счастливыми звездами. Роза потерялась, и появилась Ирмгард, и солнце стало жарче, звезды – пьянее, но ни Роза, ни Ирмгард не стали моими, мне довелось подниматься со ступеньки на ступеньку, многое испытать, многому научиться, довелось потерять и Ирмгард, и Анну тоже. Каждую девушку, которую я в юности когда-то любил, я любил снова, но способен был каждой внушить любовь, каждой что-то дать, быть одаренным каждой. Желанья, мечты и возможности, жившие некогда только в моем воображенье, были теперь действительностью и подлинной жизнью. О, все вы, прекрасные цветки, Ида и Лора, все, кого я когда-то любил хоть одно лето, хоть один месяц, хоть один день! Я понял, что я был теперь тем славным, пылким юнцом, который так рьяно устремился тогда к вратам любви, понял, что теперь я проявлял и взращивал эту часть себя, эту лишь на десятую, на тысячную долю сбывшуюся часть своего естества, что теперь меня не отягощали все прочие ипостаси моего «я», не перебивал мыслитель, не мучил Степной волк, не урезал поэт, фантаст, моралист. Нет, теперь я не был никем, кроме как любящим, не дышал никаким счастьем и никаким страданьем, кроме счастья и страданья любви. Уже Ирмгард научила меня танцевать, Ида – целоваться, а самая красивая, Эмма, была первой, которая осенним вечером, под колышущейся листвой вяза, дала поцеловать мне свои смуглые груди и испить чашу радости. Многое пережил я в театрике Пабло, и словами не передать даже тысячной доли. Все девушки, которых я когда-либо любил, были теперь моими, каждая давала мне то, что могла дать только она, каждой давал я то, что только она была способна взять у меня. Много любви, много счастья, много наслаждений, но и немало замешательств, немало страданий довелось мне изведать, вся упущенная любовь моей жизни волшебно цвела в моем саду в этот сказочный час, – невинные, нежные цветки, цветки полыхающие, яркие, цветы темные, быстро вянущие, жгучая печаль, испуганное умиранье, сияющее возрожденье. Я встречал женщин, завладеть которыми можно было лишь поспешно и приступом, и таких, за которыми долго и тщательно ухаживать было счастьем; вновь возникал каждый туманный уголок моей жизни, где когда-либо, хоть минуту, звал меня голос пола, зажигал женский взгляд, манил блеск белой девичьей кожи, и все упущенное наверстывалось. Каждая становилась моей, каждая на свой лад. Появилась та женщина с необыкновенными темно-карими глазами под льняными локонами, рядом с которой я когда-то простоял четверть часа у окна в коридоре скорого поезда, – она не сказала ни слова, но научила меня небывалым, пугающим, смертельным искусствам любви. И гладкая, тихая, стеклянно улыбающаяся китаянка из марсельского порта с гладкими, черными как смоль волосами и плавающими глазами – она тоже знала неслыханные вещи. У каждой была своя тайна, аромат своего земного царства, каждая целовала, смеялась по-своему, была на свой, особенный лад стыдлива, на свой, особенный лад бесстыдна. Они приходили и уходили, поток приносил их ко мне, нес меня, как щепку, к ним и от них, это было озорное, ребяческое плаванье в потоке, полное прелести, опасностей, неожиданностей. И я удивлялся тому, как богата была моя жизнь, моя на вид такая бедная и безлюбовная волчья жизнь, влюбленностями, благоприятными случаями, соблазнами. Я их почти все упускал, почти ото всех бежал, об иные споткнувшись, я забывал их как можно скорее, – а тут они все сохранились, без единого пробела, сотнями. И теперь я видел их, отдавался им, был ими открыт, погружался в розовые сумерки их преисподней. Вернулся и тот соблазн, что некогда предложил мне Пабло, и другие, более ранние, которые я в то время даже не вполне понимал, фантастические игры втроем и вчетвером – все они с улыбкой принимали меня в свой хоровод. Такие тут творились дела, такие игрались игры, что и слов нет. Из бесконечного потока соблазнов, пороков, коллизий я вынырнул другим человеком – тихим, молчаливым, подготовленным, насыщенным знаньем, мудрым, искушенным, созревшим для Гермины. Последним персонажем в моей тысячеликой мифологии, последним именем в бесконечном ряду возникла она, Гермина, и тут же ко мне вернулось сознанье и положило конец сказке любви, ибо с Герминой мне не хотелось встречаться здесь, в сумраке волшебного зеркала, ей принадлежала не только одна та фигура моих шахмат, ей принадлежал Гарри весь. О, теперь следовало перестроить свои фигуры так, чтобы все завертелось вокруг нее и свершилось. Поток выплеснул меня на берег, я снова стоял в безмолвном коридоре театра. Что теперь? Я потянулся было к лежавшим у меня в кармане фигуркам, но этот порыв сразу прошел. Неисчерпаем был окружавший меня мир дверей, надписей, магических зеркал. Я безвольно прочел ближайшую надпись и содрогнулся:
Как убивают любовью —
гласила она. В моей памяти мгновенно вспыхнула картина: Гермина за столиком ресторана, забывшая вдруг про вино и еду и ушедшая в тот многозначительный разговор, когда она, со страшной серьезностью во взгляде, сказала мне, что заставит меня влюбиться в нее лишь для того, чтобы принять смерть от моих рук. Тяжелая волна страха и мрака захлестнула мне сердце, все снова вдруг встало передо мной, я снова почувствовал вдруг в глубинах души беду и судьбу. В отчаянии я полез в карман, чтобы достать оттуда фигуры, чтобы немного поколдовать и изменить весь ход моей партии. Фигур там уже не было. Вместо фигур я вынул из кармана нож. Испугавшись до смерти, я побежал по коридору, мимо дверей, потом вдруг остановился у огромного зеркала и взглянул в него. В зеркале стоял, с меня высотой, огромный прекрасный волк, стоял тихо, боязливо сверкая беспокойными глазами. Он нет-нет да подмигивал мне и посмеивался, отчего пасть его на миг размыкалась, обнажая красный язык. Где был Пабло? Где была Гермина? Где был тот умный малый, что так красиво болтал о построении личности? Я еще раз взглянул в зеркало. Я тогда, видно, спятил. Никакого волка, вертевшего языком, за высоким стеклом не было. В зеркале стоял я, стоял Гарри, стоял с серым лицом, покинутый всеми играми, уставший от всех пороков, чудовищно бледный, но все-таки человек, все-таки кто-то, с кем можно было говорить. – Гарри, – сказал я, – что ты здесь делаешь? – Ничего, – сказал тот, в зеркале, – я просто жду. Жду смерти. – А где смерть? – спросил я. – Придет, – сказал тот. И я услыхал музыку, донесшуюся из пустых помещений внутри театра, прекрасную и страшную музыку, ту музыку из «Дон-Жуана», что сопровождает появление Каменного гостя. Зловещим гулом наполнили этот таинственный дом ледяные звуки, пришедшие из потустороннего мира, от бессмертных. «Моцарт!» – подумал я и вызвал этим словом, как заклинаньем, самые любимые и самые высокие образы моей внутренней жизни. Тут позади меня раздался смех, звонкий и холодный как лед, смех, рожденный неведомым человеку потусторонним миром выстраданного, потусторонним миром божественного юмора. Я обернулся, оледененный и осчастливленный этим смехом, и тут показался Моцарт, прошел, смеясь, мимо меня, спокойно направился к одной из дверей, что вели в ложи, отворил ее и вошел внутрь, и я устремился за ним, богом моей юности, пожизненным пределом моей любви и моего поклоненья. Музыка зазвучала опять. Моцарт стоял у барьера ложи, театра не было видно, безграничное пространство наполнял мрак. – Видите, – сказал Моцарт, – можно обойтись и без саксофона. Хотя я, конечно, не хочу обижать этот замечательный инструмент. – Где мы? – спросил я. – Мы в последнем акте «Дон-Жуана», Лепорелло уже на коленях. Превосходная сцена, да и музыка ничего, право. Хоть в ней еще и много очень человеческого, но все-таки уже чувствуется потустороннее, чувствуется этот смех – разве нет? – Это последняя великая музыка, которая была написана, – сказал я торжественно, как какой-нибудь школьный учитель. – Конечно, потом был еще Шуберт, был еще Гуго Вольф, и бедного прекрасного Шопена тоже забывать я не должен. Вы морщите лоб, маэстро, – о да, ведь есть еще и Бетховен, он тоже чудесен. Но во всем этом, как оно ни прекрасно, есть уже какая-то отрывочность, какое-то разложенье, произведений такой совершенной цельности человек со времен «Дон-Жуана» уже не создавал. – Не напрягайтесь, – засмеялся Моцарт, засмеялся со страшным сарказмом. – Вы ведь, наверно, сами музыкант? Ну так вот, я бросил это занятие, я ушел на покой. Лишь забавы ради я иногда еще поглядываю на эту возню. Он поднял руки, словно бы дирижируя, и где-то взошла не то луна, не то какое-то другое бледное светило, я смотрел поверх барьера в безмерные глубины пространства, там плыли туманы и облака, неясно вырисовывались горы и взморья, под нами простиралась бескрайняя, похожая на пустыню равнина. На этой равнине мы увидели какого-то старого длиннобородого господина почтенного вида, который с печальным лицом возглавлял огромное шествие: за ним следовало несколько десятков тысяч мужчин, одетых в черное. Вид у него был огорченный и безнадежный, и Моцарт сказал: – Видите, это Брамс. Он стремится к освобожденью, но время еще терпит. Я узнал, что черные тысячи – это все исполнители тех голосов и нот, которые, с божественной точки зренья, были лишними в его партитурах. – Слишком густая оркестровка, растрачено слишком много материала, – покачал головой Моцарт. И сразу затем мы увидели Рихарда Вагнера, который шагал во главе столь же несметных полчищ, и почувствовали, какая изматывающая обуза для него – эти тяжелые тысячи. Он тоже, мы видели, брел усталой походкой страдальца. – Во времена моей юности, – заметил я грустно, – оба эти музыканта считались предельно противоположными друг другу. Моцарт засмеялся. – Да, это всегда так. Если взглянуть с некоторого расстояния, то такие противоположности обычно все ближе сходятся. Густая оркестровка не была, кстати, личной ошибкой Вагнера и Брамса, она была заблужденьем их времени. – Что? И за это они должны так тяжко поплатиться? – воскликнул я обвиняюще. – Разумеется. Дело идет по инстанциям. Лишь после того как они погасят долг своего времени, выяснится, осталось ли еще столько личных долгов, чтобы стоило взыскивать их. – Но они же оба в этом не виноваты! – Конечно, нет. Не виноваты они и в том, что Адам съел яблоко, а платить за это должны. – Но это ужасно. – Конечно. Жизнь всегда ужасна. Мы не виноваты, и все-таки мы в ответе. Родился – и уже виноват. Странно же вас учили закону Божьему, если вы этого не знали. Я почувствовал себя довольно несчастным. Я увидел, как сам я, смертельно усталый странник, бреду по пустыне того света, нагруженный множеством ненужных книг, которые я написал, всеми этими статьями, всеми этими литературными заметками, а за мной следуют полчища наборщиков, которые должны были над ними трудиться, полчища читателей, которые должны были все это проглотить. Боже мой! А ведь, кроме того, были еще Адам, и яблоко, и весь остальной первородный грех. Все это, значит, надо искупить, пройти через бесконечное чистилище, и лишь потом встанет вопрос, есть ли за всем этим еще что-то личное, что-то собственное, или же все мои усилия и их последствия были лишь пустой пеной на море, лишь бессмысленной игрой в потоке событий. Моцарт стал громко смеяться, увидев мое вытянувшееся лицо. От смеха он кувыркался в воздухе и дробно стучал ногами. При этом он покрикивал на меня: – Что, мальчонка, свербит печенка [[78]], зудит селезенка? Вспомнил своих читателей, пройдох и стяжателей, несчастных пенкоснимателей, и своих наборщиков, подстрекателей-наговорщиков, еретиков-заговорщиков, паршивых притворщиков? Ну, насмешил, змей-крокодил, так ублажил, так уморил, что я чуть в штаны не наложил! Тебе, легковерному человечку, печатному твоему словечку, печальному твоему сердечку, поставлю для смеха поминальную свечку! Наврал, набрехал, языком натрепал, хвостом повилял, наплел, навонял. В ад пойдешь на муки вящие, на страданья надлежащие за писанья негодящие. Все, что ты кропал, ненастоящее, все-то ведь чужое, завалящее. Это уже показалось мне наглостью, от злости у меня не осталось времени предаваться грусти. Я схватил Моцарта за косу, он взлетел, коса все растягивалась и растягивалась, как хвост кометы, а я, повиснув как бы на его конце, несся через вселенную. Черт возьми, до чего же холодно было в этом мире! Эти бессмертные любили ужасно разреженный ледяной воздух. Но он веселил, этот ледяной воздух, это я еще почувствовал в тот короткий миг, после которого потерял сознанье. Меня проняло острейшей, сверкающей, как сталь, ледяной радостью, желаньем залиться таким же звонким, неистовым, неземным смехом, каким заливался Моцарт. Но тут я задохнулся и лишился чувств.
Я очнулся растерянным и разбитым, белый свет коридора отражался на блестящем полу. Я не был у бессмертных, еще нет. Я был все еще в посюстороннем мире загадок, страданий, степных волков, мучительных сложностей. Скверное место, пребывать в нем невыносимо. С этим надо было покончить. В большом стенном зеркале напротив меня стоял Гарри. Выглядел он плохо, так же примерно, как выглядел в ту ночь после визита к профессору и бала в «Черном орле». Но это было давно, много лет, много столетий тому назад; Гарри стал старше, он научился танцевать, побывал в магических театрах, слышал, как смеется Моцарт, не боялся уже ни танцев, ни женщин, ни ножей. Даже человек умеренно одаренный созревает, пробежав через несколько столетий. Долго глядел я на Гарри в зеркале: он был еще хорошо мне знаком, он все еще чуточку походил на пятнадцатилетнего Гарри, который в одно мартовское воскресенье встретил среди скал Розу и снял перед ней свою конфирмандскую шляпу. И все же он стал теперь на сотню-другую годиков старше, он уже занимался музыкой и философией и донельзя насытился ими, уже пивал эльзасское в «Стальном шлеме» и диспутировал с добропорядочными учеными о Кришне, уже любил Эрику и Марию, уже стал приятелем Гермины, стрелял по автомобилям, спал с гладкой китаянкой, встречался с Гете и Моцартом и прорывал в разных местах сеть времени и мнимой действительности, еще опутывавшую его. Если он и потерял свои красивые шахматные фигурки, то зато у него в кармане был славный нож. Вперед, старый Гарри, старый, усталый воробей! Тьфу, пропасть, как горька была на вкус жизнь! Я плюнул на Гарри в зеркале, я пнул его ногой и разбил вдребезги. Медленно шел я по гулкому коридору, внимательно оглядывая двери, которые раньше обещали столько хорошего: ни на одной не было теперь надписи. Я медленно обошел сотни дверей магического театра. Разве не был я сегодня на костюмированном балу? С тех пор миновало сто лет. Скоро никаких лет больше не будет. Оставалось еще что-то сделать. Гермина еще ждала. Странная это будет свадьба. Меня несла какая-то мутная волна, я мрачно куда-то плыл, раб, Степной волк. Тьфу, пропасть! У последней двери я остановился. Мутная волна тянула меня туда. О Роза, о далекая юность, о Гете и Моцарт! Я отворил дверь. За ней мне открылась простая и прекрасная картина. На коврах, покрывавших пол, лежали два голых человека, прекрасная Гермина и прекрасный Пабло, рядышком, в глубоком сне, глубоко изнуренные любовной игрой, которая кажется ненасытной и, однако, так быстро насыщает. Прекрасные, прекрасные человеческие экземпляры, прелестные картины, великолепные тела. Под левой грудью Гермины было свежее круглое пятно с темным кровоподтеком, любовный укус, след прекрасных, сверкающих зубов Пабло. Туда, в этот след, всадил я свой нож во всю длину лезвия. Кровь потекла по белой нежной коже Гермины. Я стер бы эту кровь поцелуями, если бы все было немного иначе, сложилось немного иначе. А теперь я этого не сделал; я только смотрел, как текла кровь, и увидел, что ее глаза на секунду открылись, полные боли и глубокого удивления. «Почему она удивлена?» – подумал я. Затем я подумал о том, что мне надо бы закрыть ей глаза. Но они сами закрылись опять. Дело было сделано. Она только повернулась чуть набок, я увидел, как от подмышки к груди порхнула легкая, нежная тень, которая мне что-то напоминала. Забыл! Потом Гермина не шевелилась. Я долго смотрел не нее. Наконец как бы очнулся от сна и собрался уйти. Тут я увидел, как потянулся Пабло, увидел, как он раскрыл глаза и расправил члены, увидел, как он склонился над мертвой красавицей и улыбнулся. Никогда этот малый не станет серьезней, подумал я, все вызывает у него улыбку. Пабло осторожно отогнул угол ковра и прикрыл Гермину по грудь, так что раны не стало видно, а затем неслышно вышел из ложи. Куда он пошел? Неужели все покинут меня? Я остался наедине с полузакрытой покойницей, которую любил и которой завидовал. На бледный ее лоб свисал мальчишеский завиток, рот ее алел на побледневшем лице и был приоткрыт, сквозь ее нежно-душистые волосы просвечивало маленькое, затейливо вылепленное ухо. Вот и исполнилось ее желанье. Еще до того как она стала совсем моей, я убил свою возлюбленную. Я совершил немыслимое, и вот я стоял на коленях, не зная, что означает этот поступок, не зная даже, хорош ли он, правилен ли или нехорош и неправилен. Что сказал бы о нем тот умный шахматист, что сказал бы о нем Пабло? Я ничего не знал, я не мог думать. Все жарче на гаснущем лице алел накрашенный рот. Такой была вся моя жизнь, такой была моя малая толика любви и счастья, как этот застывший рот: немного алой краски на мертвом лице. И от этого мертвого лица, от мертвых белых плеч, от мертвых белых рук медленно подкрадывался ужас, от них веяло зимней пустотой и заброшенностью, медленно нарастающим холодом, на котором у меня стали коченеть пальцы и губы. Неужели я погасил солнце? Неужели убил сердце всяческой жизни? Неужели это врывался мертвящий холод космоса? Содрогаясь, глядел я на окаменевший лоб, на застывший завиток волос, на бледно-холодное мерцанье ушной раковины. Холод, истекавший от них, был смертелен и все же прекрасен: он звенел, он чудесно вибрировал, он был музыкой! Не чувствовал ли я уже однажды и в прошлом этого ужаса, который в то же время был чем-то вроде счастья? Не слыхал ли уже когда-то этой музыки? Да, у Моцарта, у бессмертных. Мне вспомнились стихи, которые я однажды в прошлом где-то нашел:
Ну, а мы в эфире обитаем, Мы во льду астральной вышины Юности и старости не знаем, Возраста и пола лишены... Холодом сплошным объяты мы, Холоден и звонок смех наш вечный...
Тут дверь ложи открылась, и вошел – я узнал его лишь со второго взгляда – Моцарт, без косицы, не в штанах до колен, не в башмаках с пряжками, а современно одетый. Он сел совсем рядом со мной, я чуть не дотронулся до него и не задержал его, чтобы он не замарался кровью, вытекшей на пол из груди Гермины. Он сел и сосредоточенно занялся какими-то стоявшими вокруг небольшими аппаратами и приборами, он очень озабоченно орудовал какими-то винтами и рычагами, и я с восхищеньем смотрел на его ловкие, быстрые пальцы, которые рад был бы увидеть разок над фортепьянными клавишами. Задумчиво глядел я на него, вернее, не задумчиво, а мечтательно, целиком уйдя в созерцанье его прекрасных, умных рук, отогретый и немного испуганный чувством его близости. Что, собственно, он тут делал, что подкручивал и налаживал, – на это я совсем не обращал внимания. А устанавливал он и настраивал радиоприемник, и теперь он включил громкоговоритель и сказал: – Это Мюнхен, передают фа-мажорный «Кончерто гроссо» Генделя. И правда, к моему неописуемому изумленью и ужасу, дьявольская жестяная воронка выплюнула ту смесь бронхиальной мокроты и жеваной резины, которую называют музыкой владельцы граммофонов и абоненты радио, – а за мутной слизью и хрипами, как за корой грязи старую, великолепную картину, можно было и в самом деле различить благородный строй этой божественной музыки, ее царственный лад, ее холодное глубокое дыханье, ее широкое струнное полнозвучье. – Боже, – воскликнул я в ужасе, – что вы делаете, Моцарт? Неужели вы не в шутку обрушиваете на себя и на меня эту гадость, не в шутку напускаете на нас этот мерзкий прибор, триумф нашей эпохи, ее последнее победоносное оружие в истребительной войне против искусства? Неужели без этого нельзя обойтись, Моцарт? О, как рассмеялся тут этот жуткий собеседник, каким холодным и призрачным, беззвучным и в то же время всеразрушающим смехом! С искренним удовольствием наблюдал он за моими муками, вертел проклятые винтики, передвигал жестяную воронку. Смеясь, продолжал он цедить обезображенную, обездушенную и отравленную музыку, смеясь, отвечал мне: – Не надо пафоса, соседушка! Кстати, вы обратили вниманье на это ритардандо? Находка, а? Ну, так вот, впустите-ка в себя, нетерпеливый вы человек, идею этого ритардандо, – слышите басы? Они шествуют, как боги, – и пусть эта находка старика Генделя проймет и успокоит ваше беспокойное сердце! Вслушайтесь, человечишка, вслушайтесь без патетики и без насмешки, как за покровом этого смешного прибора, покровом и правда безнадежно дурацким, маячит далекий образ этой музыки богов! Прислушайтесь, тут можно кое-чему поучиться. Заметьте, как этот сумасшедший рупор делает, казалось бы, глупейшую, бесполезнейшую и запретнейшую на свете вещь, как он глупо, грубо и наобум швыряет исполняемую где-то музыку, к тому же уродуя ее, в самые чуждые ей, в самые неподходящие для нее места – как он все-таки не может убить изначальный дух этой музыки, как демонстрирует на ней лишь беспомощность собственной техники, лишь собственное бездуховное делячество! Прислушайтесь, человечишка, хорошенько, вам это необходимо! Навострите-ка ушки! Вот так. А ведь теперь вы слышите не только изнасилованного радиоприемником Генделя, который и в этом мерзейшем виде еще божествен, – вы слышите и видите, уважаемый, заодно и превосходный символ жизни вообще. Слушая радио, вы слышите и видите извечную борьбу между идеей и ее проявленьем, между вечностью и временем, между Божественным и человеческим. Точно так же, мой дорогой, как радио в течение десяти минут бросает наобум великолепнейшую на свете музыку в самые немыслимые места, в мещанские гостиные и в чердачные каморки, меча ее своим болтающим, жрущим, зевающим, спящим абонентам, как оно крадет у музыки ее чувственную красоту, как оно портит ее, корежит, слюнит и все же не в силах окончательно убить ее дух – точно так же и жизнь, так называемая действительность, разбрасывает без разбора великолепную вереницу картин мира, швыряет вслед за Генделем доклад о технике подчистки баланса на средних промышленных предприятиях, превращает волшебные звуки оркестра в неаппетитную слизь, неукоснительно впихивает свою технику, свое делячество, сумятицу своих нужд, свою суетность между идеей и реальностью, между оркестром и ухом. Такова, мой маленький, вся жизнь, и мы тут ничего не можем поделать, и если мы не ослы, то мы смеемся по этому поводу. Таким людям, как вы, совсем не к лицу критиковать радио или жизнь. Лучше научитесь сначала слушать! Научитесь серьезно относиться к тому, что заслуживает серьезного отношенья, и смеяться над прочим! А разве вы сами-то поступали лучше, благородней, умней, с большим вкусом? О нет, мосье Гарри, никак нет. Вы сделали из своей жизни какую-то отвратительную историю болезни, из своего дарованья какое-то несчастье. И такой красивой, такой очаровательной девушке вы, как я вижу, не нашли другого применения, чем пырнуть ее ножом и убить! Неужели вы считаете это правильным? – Правильным? О нет! – воскликнул я в отчаянье. – Боже мой, все это ведь так неправильно, так дьявольски глупо и скверно! Я скотина, Моцарт, глупая, злая скотина, больная и испорченная, тут вы тысячу раз правы... Но что касается этой девушки, то она сама этого хотела, я только исполнил ее собственное желанье. Моцарт беззвучно рассмеялся, но все же соблаговолил выключить радио. Мое оправданье, хотя я еще только что чистосердечно верил в него, внезапно показалось мне довольно глупым. Когда Гермина однажды – вспомнил я вдруг – говорила о времени и вечности, я сразу готов был считать ее мысли отраженьем моих собственных мыслей. А что мысль о том, чтобы я убил ее, возникла у Гермины самой, без какого бы то ни было влияния с моей стороны, – это я принял как нечто само собой разумеющееся. Но почему же я тогда не просто принял эту страшную, эту поразительную мысль, не просто поверил в нее, а даже угадал ее наперед? Не потому ли все-таки, что она была моей собственной? И почему я убил Гермину как раз в тот миг; когда застал ее голой в объятиях другого? Всеведенья и издевки был полон беззвучный смех Моцарта. – Гарри, – сказал он, – вы шутник. Неужели и в самом деле эта красивая девушка не хотела от вас ничего, кроме удара ножом? Рассказывайте это кому-нибудь другому! Ну, хоть пырнули-то вы хорошенько, бедная малышка мертвехонька. Пора вам, пожалуй, уяснить себе последствия вашей галантности по отношению к этой даме. Или вы хотите увильнуть от последствий? – Нет, – крикнул я. – Неужели вы ничего не понимаете? Увильнуть от последствий! Да ведь если я чего и хочу, то только искупить, искупить свою вину, положить голову на плаху, принять наказанье, быть уничтоженным! Моцарт поглядел на меня с нестерпимой издевкой. – До чего же вы патетичны! Но вы еще научитесь юмору, Гарри. Юмор всегда юмор висельника, и в случае надобности вы научитесь юмору именно на виселице. Вы готовы к этому? Да? Отлично, тогда ступайте к прокурору и терпеливо сносите всю лишенную юмора судейскую канитель вплоть до того момента, когда вам холодно отрубят голову ранним утром в тюрьме. Вы, значит, готовы к этому? Передо мной вдруг сверкнула надпись:
Казнь Гарри —
и я кивнул головой в знак согласия. Голый двор среди четырех стен с маленькими зарешеченными окошками, опрятно прибранная гильотина, десяток господ в мантиях и сюртуках, а среди них стоял я, продрогший на сером воздухе раннего утра, с давящим и жалобным страхом в сердце, но готовый и согласный. По приказу я сделал несколько шагов вперед, по приказу стал на колени. Прокурор снял свою шапочку и откашлялся, и все остальные господа тоже откашлялись. Он развернул какую-то грамоту и, держа ее перед собой, стал читать: – Господа, перед вами стоит Гарри Галлер, обвиненный и признанный виновным в преднамеренном злоупотреблении нашим магическим театром. Галлер не только оскорбил высокое искусство, спутав нашу прекрасную картинную галерею с так называемой действительностью и заколов зеркальное изображение девушки зеркальным изображением ножа, он, кроме того, не юмористическим образом обнаружил намерение воспользоваться нашим театром как механизмом для самоубийства. Вследствие этого мы приговариваем Галлера к наказанию вечной жизнью и к лишению на двенадцать часов права входить в наш театр. Обвиняемый не может быть освобожден также и от наказания однократным высмеиванием. Господа, приступайте – раз – два – три! И по счету «три» присутствующие самым добросовестным образом залились смехом, смехом небесного хора, ужасным, нестерпимым для человеческого слуха смехом потустороннего мира. Когда я пришел в себя, Моцарт, сидевший рядом со мной, как прежде, похлопал меня по плечу и сказал: – Вы слышали вынесенный вам приговор. Придется, стало быть, вам привыкнуть слушать и впредь радиомузыку жизни. Это пойдет вам на пользу. Способности у вас, милый дуралей, из ряда вон маленькие, но теперь вы, наверно, постепенно все-таки поняли, чего от вас требуют! Вы готовы закалывать девушек, готовы торжественно идти на казнь, и вы были бы, вероятно, готовы также сто лет бичевать себя и умерщвлять свою плоть? Или нет? – О да, готов всей душой! – воскликнул я горестно. – Конечно! Вас можно подбить на любую лишенную юмора глупость, великодушный вы господин, на любое патетическое занудство! Ну, а меня на это подбить нельзя, за все ваше романтическое покаянье я не дам и ломаного гроша. Вы хотите, чтобы вас казнили. Вы хотите, чтобы вам отрубили голову, неистовый вы человек! Ради этого дурацкого идеала вы согласны совершить еще десять убийств. Вы хотите умереть, трус вы эдакий, а не жить. А должны-то вы, черт вас возьми, именно жить! Поделом бы приговорить вас к самому тяжкому наказанью. – О, что же это за наказанье? – Мы могли бы, например, оживить эту девушку и женить вас на ней. – Нет, к этому я не готов. Вышла бы беда. – А то вы уже не натворили бед! Но с патетикой и убийствами надо теперь покончить. Образумьтесь наконец! Вы должны жить и должны научиться смеяться. Вы должны научиться слушать проклятую радиомузыку жизни, должны чтить скрытый за нею дух, должны научиться смеяться над ее суматошностью. Вот и все, большего от вас не требуют. Я тихо, сквозь сжатые зубы, спросил; – А если я откажусь? А если я, господин Моцарт, не признаю за вами права распоряжаться Степным волком и вмешиваться в его судьбу? – Тогда, – миролюбиво сказал Моцарт, – я предложил бы тебе выкурить еще одну мою папироску. И пока он говорил это и протягивал мне папиросу, каким-то волшебством извлеченную им из кармана жилетки, он вдруг перестал быть Моцартом: он тепло смотрел на меня темными, чужеземными глазами и был моим другом Пабло и одновременно походил, как близнец, на того человека, который научил меня игре фигурками. – Пабло! – воскликнул я, вздрогнув. – Пабло, где мы? Пабло дал мне папиросу и поднес к ней огонь. – Мы, – улыбнулся он, – в моем магическом театре, и если тебе угодно выучить танго, или стать генералом, или побеседовать с Александром Великим, то все это в следующий раз к твоим услугам. Но должен сказать тебе, Гарри, что ты меня немного разочаровал. Ты совсем потерял голову, ты прорвал юмор моего маленького театра и учинил безобразие, ты пускал в ход ножи и осквернял наш славный мир образов пятнами действительности. Это некрасиво с твоей стороны. Надеюсь, ты сделал это, по крайней мере, из ревности, когда увидел, как мы лежим с Герминой. С этой фигурой ты, к сожалению, оплошал – я думал, что ты усвоил игру лучше. Ничего, дело поправимое. Он взял Гермину, которая в его пальцах сразу же уменьшилась до размеров шахматной фигурки, и сунул ее в тот же карман, откуда раньше извлек папиросу. Приятен был аромат сладкого тяжелого дыма, я чувствовал себя опустошенным и готовым проспать хоть целый год. О, я понял все, понял Пабло, понял Моцарта, я слышал где-то сзади его ужасный смех, я знал, что все сотни тысяч фигур игры жизни лежат у меня в кармане, я изумленно угадывал смысл игры, я был согласен начать ее еще раз, еще раз испытать ее муки, еще раз содрогнуться перед ее нелепостью, еще раз и еще множество раз пройти через ад своего нутра. Когда-нибудь я сыграю в эту игру получше. Когда-нибудь я научусь смеяться. Пабло ждал меня. Моцарт ждал меня.
Комментарии
Роман «Степной волк» – одно из самых знаменитых произведений Гессе – до известной степени автобиографичен. Он отражает сильнейший духовный кризис в жизни писателя, имевший место в середине 20-х гг. 11 января 1924 г. Гессе вступил во второй брак с молодой певицей Рут Венгер. Брак оказался неудачным, писатель уже через несколько недель покинул Базель и уехал в Монтаньолу. Отношения между супругами оставались натянутыми и после возвращения Гессе в Базель в ноябре 1924 г. Его тогдашняя базельская квартира, а также ее владелица Марта Рингье описаны автором в романе. Почти всю зиму 1925 г. Гессе работал в университетской библиотеке в Базеле над составлением антологии «Классический век немецкого духа. 1750—1850». После кратковременной совместной поездки супругов в Германию в декабре 1924 г. Гессе виделся с Рут Венгер крайне редко. Ощущение заброшенности, невозможности наладить контакт с окружающим миром, настроение безысходности и отчаяния все больше и больше овладевали им. Неоднократно мелькает и мысль о самоубийстве. Над романом Гессе начинает работать еще в Базеле и продолжает затем в Монтаньоле и Цюрихе. Однако отдельные его аспекты и мотивы были предвосхищены еще в прозаическом фрагменте «Из дневника одного отщепенца» (1922) и – более ярко и непосредственно – в лирической параллели романа, стихотворном сборнике «Кризис. Отрывок из дневника Германа Гессе», написанном зимой 1926 г. Полностью сборник был опубликован лишь в 1928 г. в издательстве Фишера. «Степной волк» являет собой исповедь буржуазного интеллигента, пытающегося преодолеть собственную болезнь, но главное – болезнь времени, следствием которой является его духовный недуг, посредством беспощадного самоанализа, «попыткой сделать самую эту болезнь объектом изображения». При всей обнаженности кризисной проблематики, при всей бескомпромиссности критики, в романе речь идет не столько о самой болезни, сколько о путях избавления от нее. На это обстоятельство постоянно обращал внимание писатель. В послесловии к швейцарскому изданию романа он писал: «Разумеется, я не могу, да и не хочу предписывать читателю, как ему следует понимать мой рассказ. Пусть каждый возьмет из него то, что сочтет для себя подходящим и нужным! Тем не менее мне было бы приятно, если бы многие из читателей заметили, что история Степного волка хоть и изображает болезнь и кризис, но не болезнь, которая ведет к смерти, не гибель, а ее противоположность: исцеление». В данной связи следует отметить два автобиографических факта, нашедших прямое отражение в романе. Во-первых, это психоаналитические беседы писателя с учеником знаменитого цюрихского психиатра К. Г. Юнга доктором И. Б. Лангом, имевшие место вначале 1926 г. Они несомненно повлияли на описание в романе поисков путей и средств преодоления духовного кризиса, в котором находились как сам писатель, так и его герой. Далее – это мир «элементарных» чувств, который Гессе впервые открыл для себя в те годы в джазовой музыке, в модных американских танцах и ночной жизни швейцарского города 20-х гг. Зимой 1926 г. Гессе специально брал уроки танца у Юлии Лауби-Онеггер (прототип Гермины в романе «Степной волк») и часто появлялся на масленичных карнавалах и маскарадах Цюриха. Атмосфера эротики и экстаза, пережитая Гессе на одном из таких ночных балов в гостинице «Бор о Лак», воспроизведена в романе в сценах маскарада в залах «Глобуса». Работу над рукописью «Степного волка» Гессе заканчивает в январе 1927 г. Пять месяцев спустя, к пятидесятилетию писателя, роман выходит в издательстве Фишера.
Сам образ Степного волка – сложный, имеющий свою историю в творчестве писателя символ. Мотив «волка» впервые появился у Гессе в маленьком реалистическом рассказе «Волк» (1907) – истории молодого зверя, затравленного и убитого в холодную зимнюю ночь крестьянами швейцарской деревни. Позже, в начале 20-х гг., Гессе часто сравнивает сам себя с попавшим в западню «степным зверем», пытающимся вырваться на свободу, «заблудшим в дебрях цивилизации», тоскующим по приволью «родных степей». Однако в том виде, в каком символ «волка» представлен в романе, он появляется лишь в 1925 г. в лирическом дневнике «Кризис». Кроме метафорического, символ «степного волка» имеет по меньшей мере троякий смысл: мифологический, философский и психологический. «Волк» – один из зооморфных символов, наиболее часто встречающийся в мифологиях разных народов. В большинстве случаев он есть олицетворение демона зла, результат неподчинения Евы. В христианской символике средневековья «волк» нередко отождествляется с чертом, выступая в этом своем значении и в литературе XX в. В философском значении символ «степного волка» восходит к ницшеанскому противопоставлению стадного человека и «дифференцированного одиночки», которого Ницше в отдельных случаях называет «зверем», а также и «гением». «Волк» выходит на свет вследствие борьбы и столкновений самоанализа. Он есть вместе с тем и попытка высвобождения чувственного дионисического мира из многовекового ига христианской цивилизации, выражение стремления личности к душевной свободе. В психологическом плане «степной волк» как бы символизирует те сферы человеческой психики, которые считаются вытесненными в подсознание, Поскольку в романе речь идет о снятии противоречий внутренней жизни и продвижении к психической целостности, символ «волка» указывает на ту темную сторону психики героя, которую надлежит вывести из глубин и примирить с сознательной жизнью. Поэтому важно понять, что развитие «волчьей» стороны индивида у Гессе выражает в романе не падение человека, а способствует процессу создания гармонически развитой, цельной личности.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru Оставить отзыв о книге Все книги автора [1] 1. ...несмотря на что-то диковинное во взгляде... – впечатление диковинности, отчужденности, чужеродности сближает образ Галлера с традиционным изображением романтического героя. Гессе нарочито это подчеркивает, он не раз замечал, что основополагающим настроением романтизма является, по его мнению, ощущение заброшенности, бездомности и бесприютности, В статье, посвященной Клеменсу Брентано, мироощущение которого весьма близко Гарри Галлеру, Гессе писал: «Гениальный комедиант и разочарованный, упрямый кающийся Клеменс, оба смотрят в мир с глубоко таинственным отчуждением, оба не видят в нем дома. Один высмеивает его, другой бежит из него, и оба страдают, оба живут в иной реальности, чем наша...»
[2] 2. ...которого звали Гарри Галлер. – Можно предположить, что фамилию героя Гессе позаимствовал у швейцарского скульптора Германа Галлера (1880—1950), с которым его связывали приятельские отношения. Весной 1926 г. Гессе вместе с Галлером участвовал в маскараде, устроенном цюрихской богемой в отеле «Бор о Лак». В то же самое время обращает на себя внимание совпадение инициалов героя с инициалами автора. Подобная игра в имена, не раз использованная Гессе и ранее, указывает на явную автобиографичность образа.
[3] 3. ...в духе некоторых тезисов Ницше... – Гессе имеет в виду отдельные изречения философа, рассматривающие страдание как обязательное условие формирования «сверхчеловека».
[4] 4. ...висели здесь вперемешку с яркими, светящимися акварелями... – автобиографическая деталь. В 20-х гг. Гессе интенсивно занимался живописью. Его акварели выставлялись в Цюрихе, а также были несколько раз изданы отдельно.
[5] 5. «Ночь» Микеланджело – речь идет о скульптурном изображении Ночи на овальной крышке саркофага Джулиано Медичи во Флоренции, принадлежащем величайшему итальянскому скульптору и живописцу эпохи Возрождения Микеланджело Буонарроти (1475—1564).
[6] 6. Махатма Ганди – Мохандас Кармчанд Ганди (1869—1948), по прозванию Махатма (то есть «Великая душа»), выдающийся мыслитель и деятель индийского национально-освободительного движения.
[7] 7. «Путешествие Софии из Мемеля в Саксонию» – эпистолярный роман лютеранского пастора Иоганна Тимотеуса Гермеса (1738—1821).
[8] 8. Рихтер, Жан Поль (1763—1825) – немецкий писатель, которого Гессе называл своим «незаменимым и любимым сокровищем, наряду с Гете». «Жан Поль, – писал Гессе, – является образцом гениального человека... идеалом которого была вольная игра всех душевных сил, который жаждал всему сказать свое „да“, все испробовать, все полюбить и все пережить». Эстетические воззрения Жана Поля оказали значительное воздействие на формирование концепции Гессе о юморе.
[9] 9. Новалис – псевдоним одного из самых значительных представителей раннего романтизма в Германии Фридриха фон Гарденберга (1772—1801), фрагментарный роман которого «Генрих фон Офтердинген» во многих отношениях повлиял на автора «Степного волка».
[10] 10. Лессинг, Готхольд Эфраим (1729—1781), Якоби Фридрих Генрих (1743—1819), Лихтенберг Георг Христоф (1742—1799) – немецкие писатели XVIII в. Перечень книг Галлера отражает романтическую тоску героя по представляющейся ему замкнутой в себе и завершенной культуре XVIII в.
[11] 11. В нескольких томах Достоевского... – в годы, предшествующие написанию романа, Гессе тщательно изучал творчество Достоевского, многие идеи которого в значительной мере определили духовную атмосферу «Степного волка». Основной из них можно считать ощущение конца, заката западной культуры и мучительные поиски преодоления внутреннего кризиса европейского человека.
[12] 12. «Надо бы гордиться болью...» – эта и последующая цитаты заимствованы из «Фрагментов» Новалиса.
[13] 13. Ведь они созданы для суши, а не для воды. – Вода – один из наиболее распространенных символов бессознательного в «глубинной психологии» Юнга. В интерпретации Галлера изречение Новалиса приобретает следующий смысл: люди не рождены для «плавания» в океане бессознательного.
[14] 14. Вариации Регера – Регер Макс (1873—1916) – неоромантический композитор, органист и дирижер, среди прочего автор вариаций на темы Баха, Моцарта, Бетховена.
[15] 15. ...под знаком Водолея... – знак Водолея, или водяного, находится в непосредственной связи с образом «воды», а также «зеркала», столь важного символа в романе Гессе. В немецком фольклоре Водолей (водяной) является демоном воды, пытающимся завлечь к себе девушку, что, однако, заканчивается трагически, – образ, использованный Гессе в стихотворении «После вечера в Олене» (1926). Роль традиционной символики в произведении Гессе вообще очень велика: так, символическое значение имеет мотив «золота» – стремление к искомому «философскому камню» (полноте, совершенству), символичны каждый из упоминаемых в романе цветов: камелия, орхидея, гвоздика и другие.
[16] 16. ...сошествие в хаос помраченной души... – понятие «хаос» Гессе последовательно развивает в нескольких эссе о Достоевском, частично объединенных в сборник «Заглядывая в хаос» (1920). Этим термином Гессе обозначает бессознательные, глубинные, свободные от противоречий сферы психики. Любой порядок, считал Гессе, любая мораль, общество и культура основываются на разуме, подразумевают расчленение мира на добро и зло, на допущенное и запретное, на дух и природу, допускают установку сознания лишь на один определенный полюс. С того момента, когда противоположности оказываются взаимозаменимыми, начинается «хаос». Через познание этого хаоса проходит, по мнению Гессе, путь «индивидуации», то есть начинается та искомая человечность, к которой Гессе ведет своего героя.
[17] 17. Только для сумасшедших. – «Сумасшедшим» Гессе иронически называет тот противостоящий «нормальному», «обыденному» тип человека, которого Достоевский называл «идиотом», а Ницше – «глупцом». Сумасшедшие, по терминологии писателя, – это те редкие одиночки, которые осознали относительность всех распространенных установок и «открыты» по отношению к сложному миру. Они, утверждает Гессе, способны жить в некоей «высшей реальности», в которой сняты противоречия и которая делает возможным так называемое «магическое» восприятие действительности.
[18] 18. ...не пора ли последовать примеру Адальберта Штифтера... – намек на самоубийство австрийского писателя Адальберта Штифтера (1805—1868), страдавшего неизлечимой болезнью и покончившего с собой во время сильного приступа боли.
[19] 19. «Стальной шлем» – под этим названием Гессе описывает ресторанчик «Цум хельм» («Под шлемом») на Фишермаркт в Базеле, который он часто посещал.
[20] 20. ...между маленькой церковью и старой больницей... – символично, что «каменная стена», приобретающая в дальнейшем важное функциональное значение, расположена между церковью и больницей, то есть «лечебницами» для души и тела, порождениями той культуры, от которой отрекается Галлер.
[21] 21. Магический театр – наиважнейший мотив романа, обозначающий некое волшебное зеркало души. Еще в повести Гессе «Клейн и Вагнер» (1919) сбежавшему чиновнику Клейну предстает в сновидении его внутренний мир в образе театра «Вагнер». В «Степном волке» театр – уже не сновидение, а некое воображаемое игровое пространство, в котором, как в театре, разыгрываются сцены внутренней жизни героя. По мысли Гессе, оказаться зрителем этого театра можно посредством «магии», которая подразумевает снятие противоречий между «внешним» и «внутренним», то есть превращение внутренних процессов душевной жизни героя в зрительно воспринимаемые события.
[22] 22. Сонмы ангелов Джотто – имеются в виду хоры ангелов, изображенные на купольной части росписи капеллы дель Арена в Падуе, принадлежащей крупнейшему художнику Возрождения Джотто (1266-1337).
[23] 23. Воздухоплаватель Джаноццо – персонаж произведения Жана Поля «Морская книга воздухоплавателя Джаноццо» (1801).
[24] 24. Аттила Шмельцпе – персонаж сочинения Жана Поля «Странствие полевого проповедника Шмельцле во Флетц» (1809).
[25] 25. Боробудур – монументальный памятник буддистской архитектуры неподалеку от Джокьякарты, построенный в 800 г.
[26] 26. Губбио – местность в итальянской провинции Перудже в одной из долин умбрийских Апеннин.
[27] 27. ...напомнив мне о вечном, о Моцарте... – Моцарт Вольфганг Амадей (1756—1791), великий немецкий композитор, сыграл весьма большую роль в жизни и творчестве Гессе. Образ композитора представлялся ему воплощением самого духа музыки, свершением идеала «совершенного», «бессмертного» человека, примирившего в себе все противоречия, согласовавшего свою жизнь с «космической гармонией» мира. В романе он являлся для Гессе выразителем того умиротворенного состояния души, которое непередаваемо словами, но ясно ощутимо в «Божественном веселии» его бессмертной музыки. В «Дневнике 1920 года» Гессе писал: «Над этим днем мне хочется написать одно слово, вроде „мира“ или „солнца“, слово, полное магии и силы излучения, полное звука, полное изобилия... слово со значением свершения, совершенного знания. Тут мне приходит на ум это слово, магический знак для этого дня, и я пишу его большими буквами на листе: МОЦАРТ. Это означает: мир имеет смысл, и смысл этот ощутим для нас в зеркале музыки».
[28] 28. Это была музыка гибели... – совершенную классическую музыку Гессе рассматривал как магическое средство самоусовершенствования человека и приближения его к центру, таинству бытия. В джазовой музыке, по мнению писателя, на передний план выдвинута чувственная, сентиментальная сторона и тем самым нарушена соразмерность, присущая классической, то есть «настоящей» музыке, которую Гессе ограничивает тремя столетиям» (1500—1800). Поэтому такая музыка рассматривается им как признак упадка эпохи и именуется «музыкой гибели».
[29] 29. ...был человеком, но по сути он был степным волком. – Здесь Гессе прибегает к психологическому феномену расщепления личности, развивая тем самым «мотив двойника», один из излюбленных мотивов немецкого романтизма, получивший дальнейшее развитие в творчестве Достоевского. Образ романтического художника, находящегося в непримиримой оппозиции к действительности и в своем неприятии упорядоченного, уютного и благопристойного бюргерского мира спасающегося в крайности распутной или монашеской жизни, со всей очевидностью предвосхищает образ Гарри Галлера с его душевным смятением и его расщеплением на волка и человека.
[30] 30. ...у них... есть примирительный выход в юмор. – Гессевская теория юмора обнаруживает несомненное сходство с понятием «романтической иронии» немецких романтиков и особенно с отдельными положениями эстетики Жана Поля. Гессе рассматривает юмор как «воздушный мост, перекинутый через пропасть между идеалом и действительностью», как одно из средств примирения противоположностей.
[31] 31. ...получив ли одно из наших маленьких зеркал... – «зеркало» – один из важнейших символов романа – связано с образами «стекла» и «воды», также обладающими способностью отражения. Поэтому зеркало в «Степном волке» – это волшебное, магическое зеркало, средство самопознания, отражающее сокрытую от сознания область души. Оно есть также средство постижения множества, скрывающегося за видимым единством внешнего проявления личности.
[32] 32. ...он чувствует и знает бессмертных... – «бессмертные» представлены в дальнейшем в образах Гете и Моцарта и являются некоей проекцией искомой целостности души Гарри Галлера.
[33] 33. ...герои индийского эпоса – не лица, а скопища лиц, ряды олицетворений. – Гессе имеет в виду многочисленные «аватары» – перевоплощения богов, мудрецов и демонов в эпической литературе Древней Индии.
[34] 34. ...к одиночеству Гефсиманского сада. – Имеется в виду евангельский эпизод уединения Христа в Гефсиманском саду в ночь перед распятием, выражающий крайнее одиночество человека.
[35] 35. «Блаженство лишь детям дано!» – Почти дословный припев одной из песенок из оперы Альберта Густава Лортцинга (1801—1851) «Царь и плотник».
[36] 36. ...все сотворенное... уже виновно... – согласно христианскому вероучению, человек уже в момент рождения несет на себе печать первородного греха.
[37] 37. «Мир лежит в глубоком снегу...» – стихотворения, приведенные в романе, заимствованы писателем из упоминавшегося лирического дневника 1926 г. – стихотворного сборника «Кризис». Данное стихотворение носит название «Степной волк».
[38] 38. ...моя заболевшая душевной болезнью жена... – характерный для Гессе автобиографический намек. Речь идет о первой жене писателя, Марии Бернулли, помещенной в 1919 г. в психиатрическую лечебницу.
[39] 39. ...похожие на дым в осенней песне Ницше. – Стихотворение Ницше «Уединенный».
[40] 40. Предместье св. Мартина – северо-западный район Базеля, города, в котором происходит действие романа.
[41] 41. «Черный орел» – название реально существующего ресторана в Цюрихе. Так же реальны упоминающиеся в дальнейшем ресторан «Одеон», отель «Баланс» и другие.
[42] 42. Вечер и впрямь принял удивительный оборот. – Этот эпизод, действительно имевший место, Гессе отразил в шестом стихотворении своего лирического дневника 1926 г.
[43] 43. Это была гравюра, и изображала она писателя Гете... – прообразом описываемого портрета Гете послужила гравюра Карла Бауера, выпущенная в 20-х гг. в виде почтовой открытки. «Сентиментально причесанный Гете в „Степном волке“ принадлежит моему современнику Карлу Бауеру, придумавшему кучу подобных портретов для благопристойных домов», – писал Гессе в 1949 г. М. Хаусману.
[44] 44. ...увидел, что увядший цветок – это камелия. – Образ увядшей недолговечной камелии подчеркивает обреченность Гермины.
[45] 45. Кроме того, меня беспокоил скорпион... – наряду с ложью и неверностью, средневековая символика приписывала скорпиону значение «побежденного дьявола».
[46] 46. Маттиссон, Фридрих (1761—1831) – немецкий лирик сентиментально-классицистического направления; Бюргер Готфрид Август (1747—1794) – немецкий поэт, основоположник жанра баллады. Состоял во втором бра Date: 2016-08-31; view: 285; Нарушение авторских прав |