Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru 1 pageСтр 1 из 2Следующая ⇒ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
То, что произошло около 5 часов вечера 16 июля 1937 года, сыграло большую роль в жизни Евлалии Григорьевны. А произошло оно так, словно было не только заранее обдумано, но было и тщательно срепетировано. Автомобиль шел совсем не так уж быстро, и был он, как показалось Евлалии Григорьевне, еще настолько далеко, что она успевала перейти через улицу. Ей ничуть не надо было торопиться, и она свободно могла бы подождать, пока он пройдет, но она, ускорив шаги почти до бега, пошла через улицу, все время смотря не перед собой, а влево, сторожко вглядываясь в автомобиль: не попасть бы под него. Шофер, видя, что она не ждет его проезда, а все же переходит через улицу, взял вправо, под тротуар, чтобы открыть ей дорогу и обминуть ее сзади, но она, в ту же самую секунду, опомнилась и, испугавшись, что не успеет перейти, метнулась назад, к тротуару. Следующие два движения (ее и шофера) были вызваны не рассуждением, а шестым чувством, и шестые чувства обоих пошли совершенно параллельно, отличаясь друг от друга лишь долей секунды: сначала движение шофера, а потом — тут же, сразу — движение Евлалии Григорьевны. Получалась как будто бы игра. Получалось так, будто бы автомобиль убегал от Евлалии Григорьевны, а она быстро и ловко, как тренированный игрок, повторяла его движения, стараясь во что бы то ни стало попасть под него. И автомобиль, уже потерявший всю скорость и почти уже остановившийся, несильно ударил ее. Она упала. Автомобиль остановился. И сейчас же подбежали прохожие, сейчас же откуда-то взялся милиционер. А из автомобиля выпрыгнул невысокий, но чрезвычайно плотный и крепкий мужчина с сосредоточенным и повелительным лицом. Следом за ним, сильно хлопнув дверцей, выскочил шофер и подбежал с таким видом, будто он не боится никаких обвинений, а, наоборот, сам готов обвинять всякого и негодовать на всякого. Евлалии Григорьевне помогли подняться, и она встала на ноги, немного смущенно улыбаясь и стряхивая с себя пыль. Кто-то поднял ее сумочку и подал ей. Она машинально взяла ее, растерянно оглянулась и сделала нерешительный шаг куда-то в сторону. — Ну? — спросил ее мужчина, выскочивший из автомобиля. — В порядке? Целы? — Так ведь я же… — в преувеличенном негодовании начал было шофер, горячо наскакивая на Евлалию Григорьевну. — Погоди, Вася! — остановил его мужчина. — Ушиблись? — сурово и резко спросил он. — Да, немного! — виноватой улыбкой улыбнулась Евлалия Григорьевна. Локоть и… — Скорую помощь надо, — угрюмо и неприязненно сказал кто-то. — А вы не учите! — не повышая голоса, но очень веско повернулся к нему мужчина. — Здесь и без вас всё знают. Тон был такой, что сказавший о скорой помощи сразу же осекся и немного попятился назад. Выскочивший мужчина посмотрел на Евлалию Григорьевну и, нахмурив брови, что-то сообразил. — Садитесь, коли так. Подвезу! — немного недовольно решил он. — Вам куда? Далеко? — Да я дойду, ничего! — попробовала отказаться Евлалия Григорьевна, чувствуя себя в чем-то виноватой. — Садитесь! — не слушая ее, коротко и очень беспрекословно приказал мужчина. Он взял ее под локоть и почти насильно посадил в машину, а потом повернулся к милиционеру, который только стоял, но ни во что не вмешивался. — Номер видел? Записал? — Записал! — почему-то не совсем уверенно ответил милиционер и с тем же неуверенным вопросом посмотрел на мужчину. — Ну и доложишь там у себя! Поехали, Вася! — крикнул он шоферу. Щелкнули дверцами и поехали. Милиционер посмотрел на собравшихся, которые не хотели расходиться и как будто еще чего-то ожидали. — Расходитесь, граждане! — очень мирно не то приказал, не то посоветовал он. — Все в порядке. Шофер на малой скорости проехал с полквартала и оглянулся. — Куда ж ехать? — очень недовольным тоном спросил он. — Куда? — повернулся к Евлалии Григорьевне мужчина. — Мне? Мне, собственно, на Некрасовскую надо, но… — На Некрасовскую! — приказал мужчина шоферу, а потом посмотрел на Евлалию Григорьевну. — Как же это вас так угораздило? — чуть заметно ухмыльнулся он. Вы словно бы нарочно… — Испугалась… — созналась Евлалия Григорьевна. — А пугаться нечего. Евлалия Григорьевна посмотрела на него сбоку. Лицо было некрасивое, даже чем-то неприятное, властное и, как показалось Евлалии Григорьевне, надменное. Во всех чертах, а особенно во взгляде, было что-то тяжелое, придавливающее и никак к себе не располагающее. В позе чудилась такая уверенность в себе, которая так часто переходит в презрение к другим. Одет он был не по-советски хорошо: добротно и солидно. Он посидел так с минутку, а потом медленно повернул голову к Евлалии Григорьевне. — Служите небось где-нибудь? — без любопытства, а только для того, чтобы не молчать, спросил он. — Да, служу… — Плановик? Инженер? Учительница? — Нет, я на машинке. Я — машинистка. — Ага! Где? — В облместпроме. Знаете? — Знаю. Площадь Карла Маркса, 3. У Чубука? — Да. Он начальник у нас. — Он — начальник. Не очень прижимает-то? — Нет. Я ведь… Я его никогда и не вижу. — Что ж не посмотрите? Он задавал короткие вопросы и все посматривал каким-то не совсем обыкновенным взглядом: все видящим и все запоминающим. И Евлалия Григорьевна чувствовала, что она почему-то робеет. — Куда? — слегка повернулся и задержал машину шофер, когда выехали на Некрасовскую улицу. — Куда? — спросил мужчина Евлалию Григорьевну. Та словно спохватилась. — Номер тридцать второй… Это вот немного дальше, на правой стороне. Когда подъехали к дому, мужчина первый выскочил из автомобиля и сделал вид, будто помогает Евлалии Григорьевне выйти. И жест у него получился не вежливый, а деловой. — Высоко вам? — спросил он. — Я уж вас до самой квартиры доведу. — Да нет! — слегка сконфузилась Евлалия Григорьевна. Зачем же? Я и сама дойду, я ведь и не ушиблась вовсе, а так только! — Подождешь, Вася! — крикнул шоферу мужчина, так пренебрегая несмелыми возражениями Евлалии Григорьевны, как будто их и не было. Подняться пришлось на четвертый этаж Евлалия Григорьевна открыла дверь английский замок — и вошла в темную переднюю. Мужчина вошел за нею. — Вот сюда, пожалуйста… — не совсем уверенно и все чего-то конфузясь, сказала Евлалия Григорьевна. Она пошла коридором, в котором было почти совсем темно и очень тесно. Стояли чьи-то шкафы, в одном месте были наставлены друг на друга три поломанные стула, а дальше (тоже один на другом) стояли ящики и корзины, кое-как прикрытые старыми, пожелтевшими газетами, порванными и запачканными. Пахло пылью и кошками. — У нас много жильцов! — словно извиняясь в чем-то, сказала Евлалия Григорьевна. — Понятно. Коммунальная квартира. Человек пятнадцать?.. двадцать?.. — Да. Вероятно, даже больше. Здесь шесть комнат и… И есть еще одна маленькая, вроде чуланчика, но только она светлая. Там тоже живет одна старушка. — Где-нибудь жить же надо. Евлалия Григорьевна подошла ко второй двери и подергала за ручку. Дверь была заперта. Она порылась в сумочке, достала ключ и отперла замок. — Заходите, пожалуйста! Мужчина вошел в комнату, снял свою добротную, солидную, видимо, очень недешевую кепку и огляделся. Он не стал рассматривать, а одним взглядом успел все увидеть и словно бы сфотографировать: и то, что часть комнаты отгорожена буфетом, шкафом и ширмой, и то, что в другом углу стоит плохо застланная кровать, и то, что мебели в комнате так много, что почти не остается свободного места, и то, что на стенках не было ни портрета Ленина, ни портрета Сталина, и то, что на письменном столе ужасный хаос. Мебель была старая, но хорошая и когда-то даже элегантная, попавшая в эту коммунальную комнату из оседлого уюта старой дворянско-чиновничьей семьи девяностых годов. Она скучно и уныло, но явственно говорила о прошлой жизни, полной довольства, семейственности, уверенности в завтрашнем дне и благодарности за вчерашний день. Она, эта мебель, видела другую жизнь, навсегда ушедшую, умершую и уже истлевшую: она видела многолюдных гостей на блинах и на именинах, видела визитеров на Новый год и на Пасху, слышала умеренные спокойные споры о «мелкой земской единице» и о декадентах и помнила тихие семейные вечера, когда в полутемной гостиной мама задумчиво играла грустный ноктюрн, а папа лениво обдумывал: стоит ли покупать Горностая у князя Сурожского и настолько ли Горностай резвее его собственного Орленка, чтобы платить за него полторы тысячи?.. Сейчас вся эта мебель уже одряхлела. Лак везде потускнел, был весь исцарапан, а местами даже облуплен. Резной верхушки на буфете уже не было, а вместо филенки в нижней дверце был вставлен кусок некрашеной фанеры. Плюш на диване и на выгнутом кресле был вытерт, местами даже до серой основы, и бархатная скатерть на круглом столике имела вид жеваной и унылой. — Садитесь, прошу вас! — пододвинула стул Евлалия Григорьевна. Мужчина слегка улыбнулся, но улыбка не сделала его лица мягким. — Погодите. Уж если так вышло, что я к вам в гости попал, так давайте познакомимся! — сказал он. — Имя-отчество ваше как будет? — Евлалия Григорьевна! — Евлалия? — почему-то удивился мужчина, но не поднял вверх бровей, а, наоборот, сдвинул их. И странное волнение пробежало по его лицу — Да неужто и в самом деле — Евлалия? — как будто не поверил он. — Почему вы так изумились? — улыбнулась Евлалия Григорьевна. — Имя, правда, довольно редкое, но… — Да, редкое! — сказал мужчина чуть-чуть глухо. — И я… Впрочем, это не важно! А вот — фамилия ваша как? — Шептарева. — Так. Шептарева. Лет вам, поди, тридцать будет? — Да тридцать один… — Ну, вот… А я — Семенов, Павел Петрович. Сорока шести лет от роду, партийный, родственников за границей нет! — неуклюже пошутил он, пародируя анкетные вопросы. — И служу я в… Он неясно пробурчал какое-то длинное составное название, в котором Евлалия Григорьевна поняла только последнюю часть: «…тресте». — Садитесь, пожалуйста! Семенов сел и еще раз огляделся. — Там, наверное, ваш уголок? — кивнул он головой на отгороженную мебелью и ширмой часть комнаты. — Да, я там с сынишкой, а вот здесь — папа! — показала она на плохо застланную кровать. — Ваш папа? — Мой. — А муж? Лицо Евлалии Григорьевны немного потемнело. — Мужа нет… — Разошлись, что ли? Или репрессирован? — с прямолинейной и уверенной неделикатностью спросил Семенов. — Он… Его еще два года тому назад арестовали… — Так, так! — понимающе кивнул головой Семенов. — Сынишка-то большой? — Скоро пять будет. И невольная нежность зазвучала в голосе. Семенов взглянул внимательнее. То, что Евлалия Григорьевна была одета даже для советских условий скромно и бедно, он заметил и раньше, как и раньше же заметил ее безвольный рот и почти робкий взгляд. Но когда нежность зазвучала в ее голосе, он заметил и другое: то, что она, бесспорно, была сейчас такой, какой бывала всегда. Она хоть и чувствовала себя неловко в его присутствии, но все же была сама собой, и даже неловкость ее была ее собственной. — А отец служит где-нибудь? — продолжал Семенов свой допрос. Евлалия Григорьевна даже не удивлялась его бесцеремонному любопытству, потому что он спрашивал так, как будто имел право спрашивать. — Нет, папа… Он совсем больной! — словно извиняясь за отца, сказала она. — Я служу, а он — нет. — Стало быть, трудно жить? Ставка-то ведь, поди, ерундовая? — Двести сорок… — Ну, и вычеты… Заем, подоходный, то да се… На руки сколько выходит? Рублей двести? — Двести… — Так, так! Семенов огляделся еще раз. — А что это я у вас машинки не вижу? Машинистка вы, а машинки у вас и нет. — Машинки у меня нет! — несмело призналась Евлалия Григорьевна. — А если частная работа попадется, так вы что, — на местпромовской машинке ее стучите, что ли? — Нет, я… Как же на местпромовской? Неудобно… — застенчиво улыбнулась Евлалия Григорьевна и опустила глаза. — Гм! Неудобно! — криво усмехнулся Семенов. — Ходить туда лишний раз, конечно, неудобно, потому что отсюда далеко и времени надо много терять, а вообще-то… Какое ж тут неудобство? Евлалия Григорьевна ничего на это не возразила и только вяло повела плечом: «Да нет, неудобно все-таки!» Семенов встал, смотря поверх головы Евлалии Григорьевны. — Ну, вы уж на Ваську моего не сердитесь: он парень шустрый и ловкий, но ведь и на старуху бывает проруха. Так вы… Ему надо было попрощаться и уйти, но он не уходил, а как будто ждал еще чего-то. А в глубине его глаз пряталось за твердостью и самоуверенностью что-то скрытное: словно бы недоумение, словно бы вопрос. Глаза смотрели так, как будто они не могут чего-то рассмотреть, а поэтому чего-то и не понимают. А, может быть, совсем и нет того, что надо рассмотреть и понять? Прошло с полминуты. — Впрочем, до свиданья! — немного спохватился Семенов. — И на меня тоже не сердитесь! — сделал вид, будто улыбнулся он, но никакой улыбки у него не получилось. — Ну, что вы! — очень искренно вскинула на него глаза Евлалия Григорьевна. — А вы-то тут при чем? — Ну, как так — «при чем»? В машине-то ведь я сидел. — Вы! — очень мягко согласилась Евлалия Григорьевна. — Ну, стало быть… Впрочем, оно конечно неважно! Вот и все. До свиданья. Он пожал руку и сделал движение, чтобы пойти, но тут же задержался, испытующе посмотрел на Евлалию Григорьевну в упор и вдруг, совсем неожиданно, спросил очень небезразличным тоном: — А если я к вам еще раз приду? Можно? Но дожидаться ответа не стал. — Я загляну! — немного резко бросил он и, словно рассердившись на что-то, вышел.
Глава II
Шурика (сына Евлалии Григорьевны) не было дома: он был у Софьи Дмитриевны, у той старушки, которая жила «в чуланчике». Когда Евлалия Григорьевна уходила на работу, она отводила Шурика к Софье Дмитриевне, хотя все знакомые советовали ей отдать его в детский сад. Но детского сада Евлалия Григорьевна боялась, и этот страх был у нее довольно сложен. Когда она еще была беременна Шуриком, она случайно прочитала о том, как в Китае когда-то будто бы делали уродов. Ребенка сажали в толстостенную глиняную банку причудливой формы: то оставляли руки, ноги и голову на свободе, а корпус заключали в банку; то помещали только руки и ноги; то придумывали еще какую-нибудь комбинацию, изощрённую и зловещую. Несколько лет, иной раз восемь — десять, ребенок рос в такой мучительной банке, которая насиловала его естественное развитие, искажала природную пропорцию членов, уродовала эти члены и искривляла одни из них за счет других. Из ста несчастных детей, заточенных в эти банки, девяносто пять умирали, но пятеро чудом выживали. Тогда банку разбивали и извлекали из нее жуткого уродца: или тоненькие ниточки-червячки, вместо рук и ног; или, наоборот, страшные, слоновые, бесформенно разбухшие конечности на тщедушном, хилом, жалком тельце; или громадная, нечеловеческая, чудовищная голова, тупо и бессмысленно приставленная к кошмарному подобию недоразвитого тела, искривленного и измятого. Евлалию Григорьевну (она всегда помнила это) тогда же охватил страх, в котором было даже что-то мистическое. Страх был сложным и мучительным, и Евлалия Григорьевна, нося в себе Шурика, все старалась забыть о необыкновенной фабрике уродов, не думать о ней. Когда же Шурик родился, когда она вся наполнилась осветленной любовью матери к голенькому тельцу ребенка, такому умилительному, беспомощному и такому до слез любимому тельцу, то к прежнему страху добавился еще и новый: а вдруг ее Шурика заточат в такую банку? Она хорошо понимала, что этот страх смешной вздор, что таких банок нет нигде, да и вряд ли они когда-нибудь были, даже в Китае. Но страх не проходил и постоянно стерег ее. Когда ее мужа арестовали (Шурику тогда бьио три года), она поступила на работу. И сразу возник тяжелый вопрос: что делать с Шуриком? Все говорили ей, что его надо отдать в детский сад, но она колебалась и откладывала. Через несколько дней случилось так, что она возвращалась со службы домой с одной сослуживицей, Верой Петровной. И Вере Петровне надо было зайти в детский сад, за своим Юрочкой. — Этот же сад мне совсем по дороге! — с удовольствием говорила Вера Петровна. — Очень, очень удобно! Когда я иду на службу, я Юрочку туда отвожу, а когда возвращаюсь, я его забираю… Детский сад действительно был по дороге, и Евлалия Григорьевна зашла туда вместе с Верой Петровной: «Надо же в самом деле посмотреть!» Их встретила воспитательница: милая девушка-комсомолка с красным платочком на голове, со светлыми глазами и с ямочками на щеках. Она так приветливо и так радостно улыбалась безо всякой причины, что всякий, взглянув на нее, начинал тоже улыбаться и радоваться. — Вы за Юрочкой? — сразу узнала она Веру Петровну. — Я сейчас приведу его! И убежала легким, девическим бегом, а через минуту возвратилась, ведя Юрочку за руку. Юрочка, увидя маму, вырвался и побежал, обнял маму за колени, пряча лицо в ее юбке, а воспитательница присела перед ним на корточки и стала теребить его: ласково и любовно. — А вот и Юрочка! А вот и наш Юрочка! Юрочка домой пойдет, да? К мамочке? Она, все еще сидя на корточках, подняла свое лицо к Вере Петровне. — Он у вас такой славный, послушный и ласковый! Прелесть! — заулыбалась она. — И умница он такой! Вот он у нас всего лишь пятый день, а посмотрите, как он уже во всем разбирается! Она торопливо повернула Юрочку лицом к стенке и, показывая ему на портрет Сталина, спросила, стараясь спрашивать серьезно и даже строго: — Юрочка, а это кто? Кто это? Юрочка посмотрел по направлению ее руки, немного посопел, но очень послушно ответил: — …али! — А это? А это? — блестя глазами, спросила воспитательница и показала на портрет Ленина. — …ени! — сразу ответил Юрочка. — Видите! Видите! — в восхищении захлебнулась воспитательница. — А это кто, Юрочка? — даже немного испуганно спросила она, поворачивая Юрочку к большому бюсту Карла Маркса. — …ар аре! — пропыхтел Юрочка. Евлалии Григорьевне стало холодно: «Юрочка… в банке!» — с замиранием сердца вдруг подумала она. Еле сдерживая вспыхнувший в сердце знакомый страх, она взглянула на Юрочку и почти увидела, как в этой банке будет изуродована Юрочкина душа. Она глянула на славную девушку-комсомолку с радостной улыбкой на веселых губах. «Что она делает? — замирая, подумала Евлалия Григорьевна. Знает ли она, что она делает?» И когда Евлалии Григорьевне потом говорили, что Шурика надо отдать в детский сад, что ему там будет хорошо, что там — и досмотр, и уход, и воспитание, она в испуге всполашивалась, хватала Шурика обеими руками и судорожно прижимала к себе: — Нет, нет! Шурика? Ни за что! Шурик оставался дома с дедушкой, но Евлалия Григорьевна видела, что на дедушку полагаться никак нельзя, что Шурик при нем остается безо всякого присмотра и даже сидит голодный, потому что дедушка, когда только захочет, уходит на несколько часов, оставляя Шурика одного. Положение создалось чуть ли не трагическое, но выручила соседка-старушка, Софья Дмитриевна Дивилькова. Она предложила присматривать за Шуриком, пока Евлалия Григорьевна сидит на службе. Евлалия Григорьевна, конечно, с радостью ухватилась за эту возможность, но боялась, что это будет стоить непосильно дорого. Но когда она (конфузясь и запинаясь) завела речь о плате, Софья Дмитриевна даже слегка обиделась: — О какой такой плате можно говорить? Что вы, Евлалия Григорьевна! Я, слава Богу, дружбой и услугами не торгую! Так и установилось, хотя Евлалия Григорьевна два раза в год обязательно заготовляла подарок Софье Дмитриевне на Пасху с красным яичком и 17 сентября по старому стилю. С дедушкой Шурик никак не мог оставаться. Дело было не в том, что Григорий Михайлович не умел присматривать за ребенком, а дело было в том, что он не хотел присматривать, как он всю жизнь не хотел ничего того, что хотя бы отчасти, хотя бы с какой-нибудь стороны мешало или не нравилось ему. А ему мешало все, что требовало от него неприятной работы. Еще в 1917 году он вознегодовал на революцию; сперва на февральскую, а потом (уж окончательно) на октябрьскую. До революции он служил чиновником особых поручений при к-ском губернаторе и был на очень хорошем счету. А кроме «хорошего счета», у него в Петербурге был дядя, директор одного из департаментов министерства внутренних дел, который (не без основания) метил в товарищи министра и имел в министерстве большой вес. Этот дядя очень благоволил к Григорию Михайловичу и уверял его, что ему «еще и сорока не стукнет, как он будет вице-губернатором». Григорий Михайлович готовился к очень хорошей карьере, но революция все оборвала, все уничтожила, и Григорий Михайлович вознегодовал. Он долго надеялся на то, что «большевики скоро провалятся» и из года в год назначал срок их провала, а сам только злопыхательствовал, проклинал, бессильно угрожал и мечтал о расправе. Сначала он мечтал о расправе только над коммунистами-партийцами, но потом и над «советскими хамами», и над теми, которые «пошли на службу к большевикам», и над теми, которые «до мозга костей просоветились». Григорий Михайлович даже подумать не мог о том, что надо найти себе работу и что жить так дальше нельзя. Но он работы не искал: первое время он «принципиально» не хотел работать «на этих милостивых государей», а потом привык к безделью и полюбил его: так легко, когда не чувствуешь на себе никакой обязанности и ни от кого не зависишь. И он очень спокойно и очень удобно жил на то, что удавалось достать Марье Владимировне. Марья Владимировна, его жена, была на него непохожа. В свое время она окончила только институт благородных девиц в губернском городе, а выйдя замуж, стала только тем, что называлось «барыней», то есть ничего не делала, а жила на средства мужа и на приличный доход с капитала, который был дан ей в приданое. Но после революции, когда служба мужа кончилась, а капитал был национализирован и когда настали трудные времена, она ничуть не растерялась, а сумела сразу приспособиться к новой, необычной жизни. В тяжелые годы военного коммунизма, когда в городе все голодали, она ездила в близлежащие села и там меняла сохранившиеся вещи на продукты. В этом деле она проявила и смекалку, и находчивость: умела обходить особо опасные места, где свирепствовали заградительные отряды, умела прятать под вагонами куски сала и масла и даже сумела войти в компанию с одним уездным чекистом, который, «за долю», снабжал ее охранными свидетельствами: продукты, мол, везутся для школы или для больницы. И таким образом муж и дочь (Евлалия Григорьевна была единственная) жили не только не голодая, но даже и безбедно. А во времена нэпа Марья Владимировна развернулась еще шире: она начала торговать мехами и драгоценными камнями. Стало совсем хорошо. Но с отменой нэпа и с первой пятилеткой все оборвалось: о торговле и о спекуляции нечего было и думать. Однако Марья Владимировна не растерялась и тут. Она очень быстро поняла, что наступили новые времена, что надо начать работать. Она ни одной минуты не поколебалась и сразу нашла область, где она могла пригодиться: выручило знание иностранных языков. Она поступила в местный областной отдел госиздательства и занялась переводами. Григорий Михайлович горячо запротестовал: — Работать на этих милостивых государей? Косвенно поддерживать эту сатанинскую власть? — с преувеличенным возмущением и актерским пафосом упрекал он жену. — Неужели ты думаешь, что я соглашусь съесть хоть один кусок хлеба, заработанный службой у… большевиков? Но Марья Владимировна хорошо знала своего мужа и не спорила. — Хорошо! — очень охотно согласилась она. — Если ты не хочешь, я не буду служить у большевиков, и мы будем есть те куски хлеба, которые ты заработаешь службой против большевиков. Григорий Михайлович пофыркал, но замолчал, а Марья Владимировна начала работать. Работа, конечно, не давала так много, как спекуляция, но жить все же жили. Неприятно было только одно: жить втроем в одной комнате. Но когда в 1930 году Евлалия Григорьевна вышла замуж, то удалось подкупить управдома и получить в той же квартире соседнюю комнату, маленькую, куда и перебрались молодые. Жить стало легче: к заработкам Марьи Владимировны прибавился заработок Вадима Николаевича. Григорий Михайлович продолжал ничего не делать, а только негодовал и брюзжал. Все в нем вызывало какое-то отвращение: и тактика террора, и манеры «хамской молодежи», и давка в трамваях, и глупая лживость газет, и политика партии. Он стал брюзжать даже на своих старых знакомых, которые, по его мнению, «продались мерзавцам», а поэтому очень скоро раззнакомился со многими из них: «Верхояровы совсем о-боль-ше-вичились!», «Шураевы откровенно о-со-ветились!». Он был разборчив и капризен во всем, а особенно в еде. За обедом он брезгливо копался вилкой в тарелке, фыркал и позволял себе даже принюхиваться. Часто он с оскорбленным видом вставал из-за стола и молча уходил в свой угол, бросая сквозь зубы: — Не понимаю, как можно есть подобную мерзость! Евлалия Григорьевна вопросительно (даже с испугом) взглядывала на мать, но та спокойно отвечала: — Не обращай внимания. Папа потом доест. И действительно: папа, проголодавшись, доедал. Он всегда был сластолюбив, но раньше он сдерживал себя с женщинами и не позволял себе выходить за известные рамки. Но, распускаясь во всем, он перестал сдерживаться и, пользуясь свободой нравов двадцатых годов, вел себя настолько откровенно, что однажды имел пренеприятный разговор в милиции, а в другой раз был избит на улице. Но «иметь женщин на стороне» он считал для себя обязательным, находил, что «это в тоне», что «это стильно», и с первых же годов женитьбы всегда имел «что-нибудь на стороне». В советские же времена его красивая барская внешность, элегантные манеры, слегка раздвоенная бородка, которой никто уж не носил, и приятный баритон (он говорил «дворянский баритон!») позволяли ему иметь успех, хотя, строго говоря, он к тому времени уже опустился. Достигнув победы, он вел себя «рыцарем и джентльменом», хотя рыцарство и джентльменство понимал чересчур по-своему: никогда не позволял себе приходить на свидание без цветов и без конфет, но деньги на цветы и конфеты брал у жены. Он считал себя верующим человеком и неуклонно посещал церковь. Посещение церкви казалось ему обязательным для каждого, кто «не может примириться с этой с-сволочыо», и именно в посещении церкви он видел признак своей преданности «славному прошлому». Он ходил в церковь, но Бога в церкви для него не было, а была только тоска по молебнам в царские дни. И то, что «люди теперь забыли Бога», возмущало его не тем, что они «забыли», а тем самым, что возмущало его в словах «даешь» и «шамать». Но когда антирелигиозная пропаганда стала активной и напористой и когда посещение церкви стало несомненно опасным, он решительно перестал присутствовать на богослужениях и одновременно с тем стал еще злее ругать большевиков за то, что они «губят Бога в душах людей».
Глава III
Зятя своего, молодого инженера Шептарева, Григорий Михайлович возненавидел, когда тот был еще женихом, и возненавидел за то, что Вадим Николаевич был, по его мнению, «тип-пичнейшим большевиком». Это ни с какой стороны не было правдой, так как Вадим Николаевич был очень резко и даже немного несдержанно непримирим и к природе большевизма, и к его идеологии, и к его политической системе. Но он никогда не злобствовал и не ругался, не называл советскую власть «собачьей властью», а имя Сталина произносил без эпитета «кровавый». Григорий Михайлович сперва даже объявил, что он ни за что не допустит этого «про-тиво-ес-тественного мезальянса», потому что «дочь Во-ло-деева не имеет права унизить себя браком с каким-то Шептаренковым» (он очень издевательски умышленно путал фамилию Вадима Николаевича). Но ни Марья Владимировна, ни Евлалия Григорьевна его не послушались и с ним не посчитались, а поэтому он ограничился только фырканьем. Евлалия Григорьевна вышла замуж Первые три года прошли сравнительно гладко, так как молодые жили отдельно, а заработок Марьи Владимировны стал тратиться только на двоих. Это сразу почувствовалось: Григорий Михайлович начал курить хороший табак и покупать на торгсиновские боны экспортные вина и закуски. В октябре 1932 года родился Шурик, но к его появлению Григорий Михайлович отнесся со своим презрительным равнодушием и безмерно огорчал Евлалию Григорьевну, спрашивая ее пренебрежительно, свысока и как бы мимоходом: — Ну, как там ведет себя твой молодой Шептаренков? И неизменно коверкал эту фамилию, поджимая губы с каким-то высшим презрением. Но в 1933 году все сразу изменилось: в мае умерла Марья Владимировна. Ее смерть ничем не потрясла и даже не огорчила Григория Михайловича, но скоро оказалось, что эта смерть принесла с собой большое осложнение: управдом потребовал, чтобы Григорий Михайлович, как одинокий, не занимал такой большой комнаты, а перебрался в ту маленькую, которая была рядом с уборной. Григорий Михайлович вознегодовал и объявил, что он никогда не был «под-кло-зетным жильцом!» Евлалия Григорьевна посоветовалась с мужем, и оба они нашли, что будет очень жалко лишаться большой хорошей комнаты с балконом: «Потом уж никогда такой не получим!» Поэтому и решили перебраться в нее, чтобы жить втроем. «А потом посмотрим!» Григорий Михайлович пофыркал, но согласился: уж больно ему претило стать «подклозетным жильцом».
|