Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
LVIII. Возлияния богам 6 page
XXXII
Думаю, что я начал писать пьесы по той же причине, что и большинство молодых писателей: передавать на бумаге разговор мне казалось легче, чем строить повествование. Доктор Джонсон еще давно заметил, что выдумывать приключения не в пример труднее, нежели диалоги. Проглядывая старые записные книжки, в которых я, восемнадцати — двадцати лет от роду, набрасывал сцены для задуманных пьес, я вижу, что диалог у меня в общем получался легкий и естественный. Шутки теперь уже не вызывают улыбки, но выражены они теми словами, какие в то время были в ходу. Разговорный язык давался мне сам собой. Впрочем, шуток там мало, и тон их изрядно свирепый. Сюжеты моих пьес были один мрачнее другого, и кончались они сплошным мраком, отчаянием и смертью. В свое первое путешествие по Италии я взял с собой «Привидения» и для отдыха (серьезно я тогда занимался Данте) перевел их с немецкого на английский, чтобы поучиться драматургической технике. Помню, что при всем моем восхищении Ибсеном пастор Мандерс показался мне довольно-таки скучным. В театре «Сент-Джеймс» в то время шла «Вторая миссис Тэнкери»[31]. В последующие два-три года я написал несколько одноактных пьесок и разослал их в театры. Некоторые из них мне так и не вернули, остальные я, разочаровавшись в них, сам уничтожил. В то время, и еще долго после того, безвестному драматургу было гораздо труднее попасть на сцену, чем теперь. Пьесы шли подолгу, больших денег на постановки не тратили, и основные театры всегда могли рассчитывать на то, что в нужную минуту небольшая группа драматургов, возглавляемая Пинеро и Генри Артуром Джонсом, предложит им новую пьесу. Еще не вышел из моды французский театр, и в Англии были очень популярны французские пьесы в вольных переводах, вернее — в более целомудренных вариантах. Может быть, потому, что «Стачка в Арлингфорде» Джорджа Мура шла в Независимом театре, я забрал в голову, что единственная возможность проникнуть в театр — это составить себе литературное имя. И вот я, забросив на время драматургию, стал писать романы. Читатель волен считать, что такой методичный и деловитый подход был не к лицу молодому автору и свидетельствует скорее о практическом складе ума, нежели о внушенной свыше потребности обогатить мир творениями искусства. Выпустив два или три романа и подготовив к печати сборник рассказов, я сел и написал свою первую многоактную пьесу. Называлась она «Порядочный человек». Я послал ее Форбсу Робертсону, популярному в то время актеру, по слухам понимавшему толк в искусстве, а месяца через три, когда он мне ее вернул,— Чарлзу Фромену. Тот тоже ее вернул. Я ее переписал и наконец, успев к тому времени выпустить еще два романа, из которых один («Миссис Крэддок») имел большой успех, так что кое-кто уже видел во мне серьезного писателя с будущим, послал ее в Театральное общество. Там ее приняли, и В. Л. Кортни, член комитета, нашел возможным напечатать ее в «Фортнайтли ревью». До этого он опубликовал только одну пьесу — «Облик ночи» миссис Клиффорд, так что это была большая честь. Поскольку Театральное общество было в то время единственной организацией такого рода, издания его вызывали большой интерес, и критики подошли к моей пьесе не менее серьезно, чем если бы ее поставил какой-нибудь видный театр. Старые рутинеры во главе с Клементом Скоттом разругали ее на все корки; рецензент «Санди таймс» (фамилию его я не запомнил) заявил, что в ней нет ни проблеска сценического таланта. Но критики, не устоявшие перед влиянием Ибсена, сочли ее достойной внимания и писали сочувственно и ободряюще. Мне уже казалось, что после такого скачка вперед дальнейшее будет сравнительно просто. Однако я вскоре убедился, что не достиг ничего, разве что немного набил себе руку. После двух спектаклей моя пьеса умерла. Имя мое было известно узкому кругу людей, интересовавшихся экспериментальным театром, и я не сомневался, что, если напишу подходящие пьесы, Театральное общество их поставит. Но этого мне было мало. На репетициях я познакомился с теми, кто интересовался Обществом, в частности с Грэнвилем Баркером, игравшим главную роль в моей пьесе. Отношение, которое я там встретил, мне не понравилось, показалось покровительственным и нетерпимым. Грэнвиль Баркер был очень молод; мне самому едва исполнилось двадцать восемь лет, а он, сколько помню, был на год моложе меня. Он был весел, обаятелен, шаловлив и битком набит чужими мыслями. Но в нем чувствовался страх перед жизнью, который он выдавал за презрение к стадности. Презирал он, кажется, все на свете. Ему не хватало какого-то внутреннего заряда. Мне казалось, что в искусстве нужно быть сильнее, энергичнее, грубее, выносливее, крепче. Он написал пьесу «Замужество Анны Лит», на мой взгляд малокровную и жеманную. Я же любил жизнь и хотел ею наслаждаться. Я был твердо намерен взять от нее все, что можно. Одобрения кучки интеллигентов мне было недостаточно. К тому же я не был в них уверен: когда Театральное общество, неизвестно почему, поставило однажды глупый и пошлый фарс, я сам видел, как члены Общества хохотали до колик. Я сильно подозревал, что в их интересе к серьезной драматургии много напускного. Мне нужна была не такая аудитория, но широкая публика. К тому же я был беден. Жить в мансарде и питаться черствым хлебом не входило в мои планы. Я уже обнаружил, что деньги — это некое шестое чувство, без которого остальные пять неполноценны. Во время репетиций «Порядочного человека» я отметил, что легкий флирт в первом акте звучит забавно, и тогда же решил, что могу написать комедию. Теперь я за нее принялся. Я назвал ее «Хлебы и рыбы». Герой ее — честолюбивый, занятый мирскими помыслами священник, который по ходу сюжета ухаживает за богатой вдовой, с помощью интриг пытается получить сан епископа и в конце концов женится на богатой и красивой девушке. Все театры как один от меня отмахнулись: ставить пьесу, в которой духовное лицо выведено в смешном виде? И думать нечего! Тогда я пришел к выводу, что нужно написать комедию с интересной женской ролью, чтобы актриса, если захочет, сама уговорила антрепренера ее поставить. Я поразмыслил о том, какая именно роль может приглянуться премьерше, и написал «Леди Фредерик». Но в самой эффектной сцене, той, что впоследствии обеспечила успех всей пьесы, героиня, чтобы отвадить молодого поклонника, принимает его, сидя у своего туалетного стола, без грима, с распущенными волосами. В те далекие времена не все женщины красились и очень многие носили накладки. Но ни одна актриса не соглашалась показаться в таком виде перед публикой, и опять я во всех театрах получил отказ. Тогда я решил сочинить такую пьесу, в которой не к чему будет придраться. Я написал «Миссис Дот». Ее постигла та же участь. Антрепренеры утверждали, что пьеса слишком поверхностна, что в ней мало действия, а мисс Мэри Мур, популярная актриса того времени, предложила мне для большей занимательности ввести в сюжет кражу со взломом. Я стал склоняться к мысли, что никогда не сумею написать пьесу, в которой известной актрисе захотелось бы сыграть, и попытал счастья с мужской ролью. Я написал пьесу «Джек Стро». Я пребывал в уверенности, что мой скромный успех в Театральном обществе расположит ко мне руководителей театров. К сожалению, этого не случилось. Скорее мои связи с Обществом мне повредили — кой у кого создалось впечатление, что я могу писать только мрачные и недоходные пьесы. Назвать мои комедии мрачными никто не решался, но антрепренеры смутно чувствовали в них что-то неприятное и были убеждены, что они не дадут сборов. По всей вероятности, я бы скоро отчаялся — каждая возвращенная рукопись всегда действовала на меня угнетающе; но, к счастью для меня, Голдинг Брайт решил, что мои пьесы будут иметь сбыт, и занялся ими. Он стал носить их из театра в театр, и наконец в 1907 году, после десятилетнего ожидания и когда у меня уже было написано шесть больших пьес, Придворный театр поставил «Леди Фредерик». Спустя три месяца «Миссис Дот» шла в театре «Комеди», а «Джек Стро» — в «Водевиле». В июне Льюис Уоллер поставил в театре «Лирик» пьесу «Исследователь», которую я написал сейчас же после «Порядочного человека». Я достиг своей цели.
XXXIII
Первые три из этих пьес шли с успехом. «Исследователь» едва не провалился. Много денег я не заработал, потому что в те дни и сборы были меньше, и отчисления я получал очень скромные, но, во всяком случае, пора бедности миновала, и я был спокоен за свой завтрашний день. То обстоятельство, что в Лондоне одновременно шли четыре мои пьесы, создало мне известность, и в «Панче» появилась карикатура Бернарда Партриджа, на которой был изображен Шекспир, изнывающий от зависти перед афишами с моей фамилией. Меня фотографировали и интервьюировали. Видные люди искали знакомства со мной. Это был успех сенсационный и неожиданный. Меня он не столько взволновал, сколько успокоил. Я, видимо, органически не способен удивляться. Во время моих путешествий самые любопытные картины, самые непривычные условия казались мне в порядке вещей, и мне приходилось нарочно напоминать себе, до чего они необыкновенны; так и теперь я воспринял весь этот шум как нечто вполне естественное. Однажды вечером, когда я обедал у себя в клубе, за соседним столиком оказался другой член клуба, не знакомый со мною, и его гость; они шли смотреть одну из моих пьес, и разговор зашел обо мне. Узнав, что я состою здесь членом, гость спросил: — А вы его знаете? Он теперь небось заважничал? — Конечно, знаю,— отвечал мой собрат по клубу.— Пыжится, как индюк, вот-вот лопнет. Это было несправедливо. Свой успех я принимал как должное. Он забавлял меня, но не кружил мне голову. Единственная реакция, им вызванная, которую я могу припомнить,— это мысль, возникшая у меня, когда я шел как-то вечером по Пэнтон-стрит. Проходя мимо театра «Комеди», я случайно взглянул вверх и увидел облака, освещенные заходящим солнцем. Я остановился полюбоваться этим чудесным зрелищем и подумал: «Вот хорошо, я могу смотреть на закат и не думать о том, как описать его». В то время я воображал, что не напишу больше ни одного романа, а на всю жизнь посвящу себя театру. Публика с восторгом принимала мои пьесы не только в Англии и в Америке, но и на континенте. Однако критики отнюдь не были единодушны. Общедоступные газеты хвалили пьесы за остроумие, веселость и сценичность, но поругивали за цинизм; более серьезные критики были к ним беспощадны. Они называли их дешевыми, пошлыми, говорили мне, что я продал душу маммоне. А интеллигенция, ранее числившая меня своим скромным, но уважаемым членом, не только от меня отвернулась, что было бы достаточно плохо, но низвергла меня в адскую бездну как нового Люцифера. Это меня озадачило и слегка обидело, но я стойко нес свой позор, ибо знал, что до конца еще далеко. Я наметил себе определенную цель и достиг ее единственными средствами, какие казались мне возможными; раз люди этого не понимали, мне оставалось только пожать плечами. Если бы я продолжал писать такие горькие пьесы, как «Порядочный человек», или такие злые, как «Хлебы и рыбы», мне бы нипочем не дали возможности позднее поставить некоторые пьесы, заслужившие похвалу даже самых строгих критиков. Меня обвиняли в том, что я подлаживаюсь к низменным вкусам публики; это не совсем верно. В те годы я был полон жизнерадостности и озорного веселья; я умел оценить смешную ситуацию и без труда писал забавный диалог. Было во мне и кое-что другое, но это я до времени приберегал, а в комедии вкладывал только те свои свойства, которые могли послужить моей цели. Комедии должны были нравиться, и они нравились. Я не хотел успокоиться на мимолетном успехе и следующие две пьесы написал, чтобы сильнее завладеть симпатиями публики. Эти пьесы были немножко смелее, и хотя сейчас показались бы совершенно невинными, чопорные люди объявили, что они непристойны. Одна из них, «Пенелопа», видимо, не была лишена достоинств — по возобновлении в Берлине через двадцать лет она в течение целого сезона шла при переполненном зале. Теперь я овладел сценической техникой настолько, насколько это вообще было в моих возможностях, и позади у меня был ряд непрерывных успехов, если не считать «Исследователя», которого публика не приняла по вполне понятным мне причинам. Со временем я собирался заняться более серьезной работой. Я хотел проверить, справлюсь ли с более сложным сюжетом и что выйдет из задуманных мною небольших технических экспериментов, на мой взгляд многообещающих, и как далеко я могу зайти с публикой. Я написал пьесы «Помещики» и «Десятый человек», а затем извлек на свет «Хлебы и рыбы», пролежавшие у меня в столе больше десяти лет. Ни одна из этих пьес не провалилась, но ни одна не имела шумного успеха. Театры на них не разорились и не разбогатели. «Хлебы и рыбы» продержались на сцене недолго, потому что зрителей в то время смущало, если духовенство изображалось в смешном виде. Пьеса эта написана несколько развязно, это скорее фарс, чем комедия, но некоторые сцены в ней забавны. С остальными двумя пьесами я просчитался. В одной из них изображен узкий, ограниченный мирок мелких землевладельцев, в другой — мир политический и финансовый; с обоими этими кругами общества я был неплохо знаком. Но я помнил, что мне нужно заинтересовать, увлечь, развеселить публику, и — переборщил. В результате пьесы получились не вполне реалистические и не вполне условные. Половинчатость моя обернулась против меня же. Публике пьесы показались неприятными и малоправдоподобными. Два года я отдыхал, после чего написал «Землю обетованную». Она шла с аншлагом несколько месяцев, а потом началась война. За семь лет на сцене было поставлено десять моих пьес. Интеллигенция вынесла мне свой приговор и теперь игнорировала меня, но расположение публики было завоевано прочно.
XXXIV
В годы войны у меня иногда выдавалось свободное время, и я продолжал писать пьесы; работа, которой я был занят, заполняла лишь часть дня, а писание пьес было удобным средством отвлечь внимание от основной моей деятельности; позднее, когда я заболел туберкулезом и надолго слег, это было приятным времяпрепровождением. Быстро, одну за другой, я написал целый ряд пьес, начиная с «Тех, кто выше нас» в 1915 году и до «Верной жены» — в 1927-м. По большей части это комедии. Написаны они в манере, которая расцвела пышным цветом во время Реставрации, была подхвачена Голдсмитом и Шериданом и, очевидно, поскольку традиция оказалась такой прочной, имеет что-то особо притягательное для английского характера. Те, кто не любит этого рода комедию, называют ее искусственной, ошибочно воображая, что такой эпитет содержит в себе осуждение. В основе этой драматургии лежит не действие, а разговор. Со снисходительным цинизмом она рисует нравы, сумасбродства и пороки светского общества. Она изящна, порой сентиментальна, ибо это тоже в английском характере, и не вполне реалистична. Она не проповедует; иногда автор под занавес выводит мораль, но мимоходом, словно предлагая вам не придавать ей особого значения. Когда непоседливый мосье де Вольтер явился в гости к Конгриву, чтобы побеседовать с ним о современной драматургии, мистер Конгрив заметил, что он не столько драматург, сколько дворянин. Интервьюер возразил: «Будь вы всего лишь дворянином, я бы не стал тратить время на поездку к вам». Мосье де Вольтер, несомненно, был самым остроумным человеком своего времени, но в данном случае он проявил недостаток понимания. Слова мистера Конгрива имеют глубокий смысл. Они показывают, что он прекрасно сознавал, что автор комедий должен подходить как комедиограф в первую очередь к самому себе.
XXXV
Постепенно я решил для себя многие вопросы, связанные с драматургией. Один из выводов, к которым я пришел, заключался в том, что пьеса, написанная в прозе, устаревает почти так же быстро, как газета. Требования, предъявляемые к драматургу и к журналисту, во многом сходны. Это — зоркость, умение найти эффектную опорную точку и живость стиля. Помимо этого драматургу нужно еще некое специфическое качество. Никто еще, кажется, не сумел определить, в чем оно состоит. Выучиться ему нельзя. Оно может наличествовать и без образованности и без культуры. Это — способность создавать текст, который доходит до зрительного зала, и строить сюжет, так сказать, стереоскопически, чтобы он развертывался на глазах у зрителей. Здесь нет ничего общего с литературным талантом, как явствует из того, что попытки даже самых видных романистов писать для театра обычно кончались полной неудачей. Подобно умению подбирать по слуху, эта способность не свидетельствует о высоком духовном уровне. Но если человек ее лишен, то, как ни глубоки его идеи, как ни оригинальна тема, как ни тонко обрисованы характеры, пьесы он не напишет. О технологии драматургического ремесла написано немало книг. Большую часть их я прочел с интересом. Но лучший способ выучиться делать пьесы — это посмотреть собственную пьесу на сцене. Тут вы постигаете, как строить реплики, которые актерам легко произносить, и, если у вас есть слух, до какого предела можно ритмизировать фразу, не теряя разговорной интонации. Вы поймете, какого рода слова и какого рода сцены дают наибольший эффект. Но секрет писания пьес, как мне кажется, укладывается в две заповеди: не отклоняйтесь от главного и сокращайте где только возможно. Первое требует логического склада ума. Им обладают немногие. Одна мысль тянет за собой другую; очень заманчиво бывает ее развить, даже если она и не имеет прямого отношения к вашей теме. Человеку свойственно отвлекаться. Но драматург должен страшиться этого больше, чем праведник страшится греха, ибо грех можно простить, тогда как отступления драматурга караются смертью. Драматург должен направлять интерес публики. В романе этот принцип тоже немаловажен, но там самый объем вещи допускает больший размах, и, подобно тому как зло, по теории идеалистов, в абсолюте превращается в совершенное добро, некоторые отступления входят неотъемлемой частью в развитие главной темы. (Отличный пример тому — предыстория старца Зосимы в «Братьях Карамазовых».) Вероятно, следует объяснить, что я разумею под словами «направлять интерес». Это — метод, с помощью которого автор заставляет вас заинтересоваться судьбой определенных людей, поставленных в определенные условия, и поддерживает в вас этот интерес до самой развязки. Стоит ему позволить вам отвлечься от главной линии, и он уже навряд ли сумеет снова овладеть вашим вниманием. Человеческая психология так устроена, что зритель заинтересовывается теми персонажами, которых драматург выводит в самом начале пьесы, так что, если в дальнейшем интерес переключается на тех, кто появился на сцене позднее, он испытывает чувство разочарования. Умелый драматург дает экспозицию как можно раньше, и, если по композиционным соображениям главные действующие лица появляются не сразу, внимание зрителей уже должно быть приковано к ним разговором тех, кто находится на сцене при поднятии занавеса, так что задержка только повышает напряжение, с каким их ждут. Никто не следовал этому методу более неукоснительно, чем весьма сведущий в своем деле драматург Вильям Шекспир. Именно потому, что направлять интерес — нелегкая задача, особенно трудно писать то, что принято называть пьесами настроения. (Наиболее известны из них, разумеется, пьесы Чехова.) Поскольку интерес здесь сосредоточен не на двух или трех персонажах, а на целой группе и поскольку тема пьесы — их отношения друг с другом и с их средой, автору приходится все время бороться с естественной склонностью публики уделять все свое внимание одному или двум персонажам за счет остальных. При таком распылении интереса есть опасность, что ни одного из персонажей зритель не примет близко к сердцу, а поскольку автор должен постоянно остерегаться, как бы одна линия в пьесе не перевесила и не заслонила остальных, все эпизоды звучат приглушенно, в минорной тональности. Тут очень трудно не дать зрителям заскучать; и оттого, что ни один характер, ни один эпизод не оставил у них яркого впечатления, они зачастую уносят из театра чувство растерянности. Опыт показал, что такие пьесы можно смотреть только в безупречном исполнении. Перехожу ко второй своей заповеди. Самую блестящую сцену, самую остроумную реплику, самую глубокомысленную сентенцию драматург должен изъять, коль скоро она не обязательна для развития пьесы. И здесь ему будет легче, если он литератор в широком смысле этого слова. Тому, кто сочиняет только пьесы, кажется чудом, что он вообще может написать какие-то слова, и, после того как они попали на бумагу из собственной его головы, а может, и прямо с неба, они для него священны. Ни одним из них он не хочет пожертвовать. Я помню, как однажды Генри Артур Джонс показал мне свою рукопись и как я удивился, когда увидел, что простой вопрос «Вам чаю с сахаром?» был у него написан в трех разных вариантах. Не удивительно, что люди, которым слова даются с таким трудом, придают им чрезмерное значение. Литератор привык писать; он научился выражать свои мысли без натуги и потому сокращает без боли сердечной. Разумеется, у каждого писателя время от времени бывают находки, которые кажутся ему столь удачными, что отказываться от них для него горше, чем дать выдернуть себе зуб. Вот тут-то особенно важно, чтобы у него была выжжена в сердце заповедь: «Где только возможно, сокращай». В наши дни это особенно необходимо, потому что публика сейчас более сообразительна и более нетерпелива, чем когда-либо в истории театра. Во все времена пьесы писались так, как нравилось публике. В прошлом зрители, видимо, были согласны высиживать старательно разработанные сцены и выслушивать монологи, в которых персонажи подробно о себе рассказывали. Сейчас — возможно, в связи с появлением кино — все это изменилось. Зрители, особенно в странах английского языка, научились теперь сразу улавливать смысл каждой сцены, а уловив его, хотят перейти к следующей; они схватывают суть тирады по нескольким словам, после чего внимание их резко ослабевает. Автору приходится обуздывать в себе естественное желание выжать все возможности из интересной сцены или дать своим персонажам полностью себя выразить. Достаточно намека. Он будет понят. Диалог должен быть чем-то вроде устной стенографии. Нужно сокращать и сокращать, пока не будет достигнута максимальная концентрация.
XXXVI
Спектакль — это результат сотрудничества между автором, актером, публикой и — в наши дни нельзя этого не добавить — режиссером. Для начала поговорим о публике. Все лучшие драматурги равнялись на публику и, хотя говорили о ней чаще с презрением, чем доброжелательно, прекрасно знали, что они от нее зависят. Деньги платит публика, и если представление ей не нравится, она на него не ходит. Без публики пьеса просто не существует. Самое определение слова «пьеса» гласит: «Сочинение в форме диалога, разыгрываемое актерами перед тем или иным числом зрителей». Пьеса, предназначенная для чтения,— это лишь роман в форме диалога, в котором автор по каким-то причинам (для большинства из нас непонятным) отказался от преимуществ повествовательной формы. Пьеса, не обращенная к публике, может иметь свои достоинства, но назвать ее пьесой будет так же верно, как назвать мула лошадью. (Увы, все мы, драматурги, время от времени производим на свет этакие сомнительные гибриды.) Всякий, кто имел дело с театром, знает, как своеобразно воздействует на пьесу публика; бывает, что на утреннике и на вечернем спектакле зрители видят две совершенно разные пьесы. Известно, что норвежцы воспринимают пьесы Ибсена как веселые комедии; английский зритель никогда не находил в этих тяжелых драмах повода для смеха. Реакция публики, ее заинтересованность, ее смех входят составной частью в действие пьесы. Они создают пьесу так же, как мы с помощью своих чувств создаем из объективных данных красоту солнечного восхода и безмятежность моря. Публика — один из важных актеров в пьесе, и если она не желает исполнять свою роль, вся пьеса разваливается, а драматург оказывается в положении теннисиста, который остался один на корте, так что ему некому послать мяч. Но эта самая публика — весьма курьезное существо. Она скорее понятлива, чем умна. Умственный уровень ее ниже, чем у наиболее интеллектуальных индивидуумов, ее составляющих. Если расположить их по нисходящей, в алфавитном порядке от A до Z, так чтобы Z обозначал ноль, то есть истеричную продавщицу из магазина, то средний умственный уровень публики придется где-нибудь возле буквы O. Публика легко поддается внушению: одни смеются шутке, которой не поняли, потому что ей смеются другие. Она эмоциональна, но инстинктивно противится тому, чтобы ее эмоции ворошили, и всегда рада отделаться смешком. Она сентиментальна, но признает сентиментальность только своей марки: так, в Англии она всегда готова расчувствоваться по поводу святости домашнего очага, но в любви сына к матери видит нечто скорее смехотворное. Она легко поступается вероятностью, если ситуация ее интересует,— черта, которой широко пользовался Шекспир; но шарахается от недостоверности. Отдельные люди знают, что они сплошь и рядом действуют импульсивно, но публика требует, чтобы каждый поступок был убедительно обоснован. Ее моральный критерий — это моральный критерий толпы, и ее шокируют отношения, которые люди, ее составляющие, порознь восприняли бы совершенно спокойно. Думает она не головой, а солнечным сплетением. Она быстро пресыщается и начинает скучать. Она любит новое, но лишь тогда, когда оно соответствует старым понятиям, когда оно волнует, но не тревожит. Она любит мысли при условии, что они облечены в образы, только мысли эти должны быть такие, какие ей самой приходили в голову, но по недостатку смелости остались невысказанными. Она не примет участия в игре, если сочтет себя оскорбленной или обиженной. Превыше всего она хочет, чтобы ее убедили, будто иллюзия есть действительность. В основе своей публика никогда не меняется, но в различные периоды и в различных странах одновременно она не одинаково легковерна. Драматургия рисует современные нравы и обычаи, в свою очередь воздействуя на них, и, по мере того как они изменяются, понемножку меняются и темы пьес, и внешние их признаки. Так, например, с изобретением телефона иные сцены оказались ненужными, темп убыстрился и стало возможно обходиться без некоторых несуразностей. Правдоподобие — фактор непостоянный. Это попросту то, во что публика согласна верить. Зачастую это не поддается объяснению. В наше время люди теряют компрометирующие их письма и случайно подслушивают разговоры, не предназначенные для их ушей, не чаще и не реже, чем при Елизавете, и отвергать такие инциденты как неправдоподобные — простая условность. Гораздо важнее то, что со сменой цивилизации мы сами изменились внутренне, а поэтому некоторые темы, излюбленные драматургами, вышли из употребления. Мы стали менее мстительны, и сейчас пьеса, посвященная мести, едва ли прозвучит правдиво. Может быть, потому, что страсти наши оскудели, может быть, потому, что в наши тупые головы наконец-то проникло учение Христа, мы считаем месть чем-то постыдным. Однажды я высказал мысль, что эмансипация женщины и обретенная ею сексуальная свобода так сильно изменили взгляд мужчин на необходимость целомудрия, что ревность отныне может быть темой не трагедии, а разве что комедии; но эта мысль вызвала такой взрыв негодования, что я предпочитаю не развивать ее.
XXXVII
Я набросал этот портрет публики потому, что характер публики — самая серьезная из условностей, связывающих драматурга. В любой области искусства художник вынужден считаться с определенными условностями, причем бывает, что из-за этих условностей данный вид искусства отодвигается в разряд второстепенных. В XVIII веке поэтическая условность гласила, что изъявление восторгов предосудительно и что воображение следует обуздывать рассудком; в результате лирика у нас отошла на второй план. Драматург вынужден учитывать то обстоятельство, что средний умственный уровень публики намного ниже, чем у самых умных зрителей, взятых в отдельности, и этим, на мой взгляд, обусловлено, что пьеса в прозе не может быть первоклассным произведением искусства. Неоднократно отмечалось, что в плане интеллектуальном драматургия на тридцать лет отстает от жизни, и умные люди, ссылаясь на ее оскудение, почти перестали ходить в театр. Мне представляется, что, когда умные люди требуют от пьесы глубоких мыслей, они проявляют меньше ума, чем можно было бы ожидать. Мысли — частное дело каждого. Их порождает разум. Они зависят от умственных способностей человека и от того, насколько он образован. Они передаются от интеллекта, в котором возникли, тому интеллекту, который способен их воспринять, и если верно, что «кошке игрушки — мышке слезки», тем более верно, что мысль, представляющаяся одному человеку глубокой и новой, для другого — прописная истина. Выше я осмелился высказать мнение, что если расположить зрителей в алфавитном порядке, взяв за A, скажем, критика из литературного отдела «Таймс», а за Z — девицу, которая продает сласти в лавчонке близ Тоттенхем-Корт-роуд, то средний их умственный уровень придется где-то возле буквы O. Так возможно ли вложить в пьесу такие интересные мысли, чтобы и критик из «Таймс» перестал клевать носом в своем кресле, и продавщица на галерке позабыла о молодом человеке, который держит ее за руку? Когда они слиты в единое целое, называемое публикой, на них действуют только самые обыденные, самые элементарные мысли, больше приближающиеся к чувствам, те самые мысли, что лежат в основе поэзии: любовь, смерть, судьба человека. Не всякий драматург может сказать на эти темы что-нибудь такое, что уже не говорилось бы тысячи раз; великие истины слишком важны, чтобы быть новыми. Кроме того, мысли на дороге не валяются, новые мысли появляются лишь у очень немногих людей в каждом поколении. И трудно предположить, что драматург, которому посчастливилось родиться со способностью доносить свои пьесы до зрительного зала, окажется, кроме того, оригинальным мыслителем. Он не был бы драматургом, если бы ум его не работал в сфере конкретного. Он зорко подмечает отдельные случаи; нет смысла ожидать от него умения обобщать. Он может быть склонен к размышлениям, может интересоваться проблемами своего времени, но от этого еще далеко до творческого мышления. Возможно, было бы неплохо, если бы драматурги были философами, но шансов на это у них не больше, чем у королей. В наше время среди драматургов есть только два выдающихся мыслителя — Ибсен и Шоу. Оба они творили в подходящее время. Появление Ибсена совпало с движением за освобождение женщин от домашнего рабства, в котором они так долго пребывали; появление Шоу — с бунтом молодежи против сковывающих ее условностей викторианской эпохи. У обоих было сколько угодно сюжетов, новых для театра и поддающихся эффектной разработке. Шоу отличали качества, нужные всякому драматургу: бьющая через край живость, бесшабашный юмор, остроумие и бездна веселой выдумки. Ибсену, как известно, выдумки не хватало; одни и те же персонажи снова и снова появляются у него под разными именами, интрига лишь слегка варьируется от пьесы к пьесе. Не будет грубым преувеличением сказать, что единственный его сюжетный ход — это неожиданное появление незнакомца, который входит в душную комнату и распахивает окна; в результате люди, сидевшие в комнате, простужаются, и все кончается как нельзя более несчастливо. Разобравшись в психологическом содержании того, что могли нам предложить оба эти автора, каждый мало-мальски образованный человек убедится, что оно сводится к обычному культурному багажу того времени. Идеи Шоу были выражены необычайно живо. Но поражали они только потому, что интеллектуальный уровень публики был очень невысок. Сейчас они уже не поражают; более того, молодежь склонна видеть в них устаревшую буффонаду. Идеи гибельны в драматургии потому, что, если они приемлемы, их принимают, а это убивает пьесу, которая способствовала их распространению. В самом деле, нет ничего скучнее, как, сидя в театре, выслушивать изложение идей, с которыми вы заранее согласны. Сейчас, когда право женщины на собственную личность общепризнано, невозможно смотреть «Кукольный дом» без чувства досады. Тот, кто пишет пьесы идей, сам себе роет яму. Пьеса и без того вещь достаточно эфемерная, потому что она должна быть оформлена согласно сегодняшней моде, а моды меняются, так что пьеса быстро теряет одну из своих привлекательных черт — злободневность; так разве не жаль делать ее еще более эфемерной, основывая ее на идеях, которые послезавтра утратят всякий интерес! Говоря об эфемерности, я, разумеется, не имею в виду пьесы, написанные в стихах; поэзия — величайшее и благороднейшее из искусств — сообщает собственную жизнь своему скромному партнеру. Я имею в виду пьесы в прозе. Только ими и занимаются наши современные театры. Я не могу припомнить ни одной серьезной пьесы в прозе, которая пережила бы породившее ее поколение. Несколько комедий числят свое спорадическое существование двумя-тремя веками. Время от времени их возобновляют, если видный актер прельстится знаменитой ролью или антрепренер с горя решит поставить пьесу, за которую не нужно платить авторских. Но это — музейные экспонаты. Публика смеется их остроумию из вежливости, а фарсовым сценам — от смущения. Внимание ее не захвачено, чувства молчат. Она не верит, а раз так — гипноз сцены на нее не подействует. Date: 2016-08-30; view: 223; Нарушение авторских прав |