Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






XXI. ДОКТОР МАК-АЛИСТЕР





 

Это был видный мужчина. Когда мы познакомились, я дал бы ему без малого шестьдесят, но он сохранял и здоровье и силы. Он был корпулентен, но большой рост делал его дородность благообразной. У него было сильное, почти красивое лицо с орлиным носом, кустистыми седыми бровями и волевым подбородком. Одевался он в черное, носил низкие воротнички и белый галстук-бабочку. Он походил на англиканского священнослужителя прошлого поколения. Голос у него был звучный и благодушный, а смех громкий.

Его жизненный путь отличался некоторым своеобразием. В Китай он приехал тридцать лет назад как врач-миссионер, но теперь, хотя и сохранял добрые отношения с миссией, уже не состоял в ней. Как выяснилось, во время оно возникло намерение построить школу на весьма удобном участке, который присмотрел доктор,— в перенаселенных китайских городах найти участок под строительство очень непросто. Когда же миссия после долгих переговоров о цене все-таки купила его, оказалось, что владелец вовсе не китаец, с которым эти переговоры велись, а сам доктор. Зная, что школу решено построить, и убедившись, что других подходящих участков нет, он занял деньги у китайского банкира и купил участок сам. Ничего противозаконного в этой операции не было, но, возможно, она не отвечала строгим требованиям порядочности, и другие члены миссии в отличие от доктора Мак-Алистера не сочли ее превосходной шуткой. Наоборот, некоторые отнеслись к ней очень кисло, и в результате доктор Мак-Алистер хотя и не порвал с людьми, цели и интересы которых всемерно уважал, но сложил с себя свои обязанности. Он пользовался репутацией хорошего врача и вскоре обзавелся большой практикой, как среди иностранцев, так и среди китайцев. Он открыл приют, в котором путешественник за плату, причем высокую, мог получить стол и кров. Его постояльцы жаловались, что им воспрещено употреблять там спиртные напитки, однако китайские гостиницы были куда менее комфортабельными, и приходилось кое в чем уступать принципам доктора. Он был предприимчив. Купил обширный земельный участок на холме за рекой и построил там несколько бунгало, которые одно за другим продал миссионерам для летнего отдыха; кроме того, ему принадлежал большой магазин, где продавалось все, что только могло понадобиться иностранцу, начиная от открыток и местных сувениров и кончая вустерским соусом и свитерами ручной вязки. Магазин приносил большой доход — у доктора, бесспорно, была коммерческая жилка.

Обед, на который он меня пригласил, больше смахивал на банкет. Жил доктор в большой квартире над своим магазином с видом на реку. Общество состояло из самого доктора Мак-Алистера, его третьей жены — сорокапятилетней дамы в черном атласе и очках в золотой оправе, миссионера, остановившегося у доктора на неделю-другую по пути во внутренние области страны, и двух молчаливых барышень, новых членов миссии, которые усердно учили китайский язык. Стены столовой были увешаны поздравительными свитками, преподнесенными доктору в день его пятидесятилетия китайскими друзьями и новообращенными. Как всегда в Китае, еда была обильной, и наш хозяин усердно воздавал ей должное. Начался и завершился обед длинной благодарственной молитвой, которую доктор прочел звучным голосом с впечатляющим благочестием.

Когда мы перешли в гостиную, доктор Мак-Алистер, стоя перед уютно пылающим камином (в Китае бывает очень холодно), взял с каминной полки небольшую фотографию и протянул ее мне.

— Узнаете? — спросил он.

На фотографии был запечатлен очень худой молодой миссионер в низком воротничке и белом галстуке. Глаза у него были большие и печальные, лицо выражало глубокую серьезность.

— Симпатичный юноша, э? — басил доктор.

— Очень,— ответил я.

Пожалуй, слишком уж чопорный. Но чопорность в молодости простительна, тем более что тут она полностью уравновешивалась грустным выражением. Тонкое, чуткое, даже красивое лицо, странно трогательные в своей безутешности глаза... Пусть в этом лице чувствовался фанатизм, но он сочетался с мужеством, которое не дрогнет перед мученичеством, с чарующим идеализмом, а его юность и бесхитростность брали за душу.

— Удивительно привлекательное лицо,— сказал я, возвращая фотографию.

Доктор Мак-Алистер испустил веселый смешок.

— Вот каким я был, когда только-только приехал в Китай,— сказал он.

Это была его собственная фотография.

— Никто его на ней не узнает,— с улыбкой сказала миссис Мак-Алистер.

— А снимок на редкость похожий,— сказал он.


Он расправил черные фалды черного сюртука и встал перед огнем поудобнее.

— Я частенько посмеиваюсь, когда вспоминаю мои первые впечатления от Китая,— сказал он.— Приехал я в чаянии всяческих лишений и трудностей. Первым ударом был пароход с удобнейшими каютами и обедами из десяти блюд. Назвать это лишениями было затруднительно, но я сказал себе: погоди, вот доберешься до Китая! Ну-с, в Шанхае меня встретили добрые знакомые, я поселился в прекрасном доме, за мной ходили прекрасные слуги, я ел прекрасную пищу. Шанхай, сказал я, чумная яма Востока. Во внутренних областях все будет по-иному! Наконец я добрался сюда. Мне предстояло гостить у главы миссии, пока не будет готово мое собственное жилище. Он жил в большом компаунде, дом у него был прекрасный, обставленный американской мебелью, а на такой чудесной кровати мне еще спать не доводилось. Он любил огородничество и выращивал всяческие овощи. Мы ели салаты точно такие же, которые ели в Америке, и фрукты — всевозможные фрукты. Он держал корову, так что молоко и масло у нас были свежайшие. По-моему, никогда в жизни я не ел так вкусно и так плотно. И ничего для себя делать самому не приходилось. Вам хотелось выпить воды, вы звали боя, и он приносил вам стакан. Приехал я в начале лета, и все укладывались, чтобы ехать в горы. Бунгало там тогда еще не было, и лето они проводили в храме. Я пришел к выводу, что особых лишений ждать нечего. А я-то предвкушал мученический венец. Знаете, что я сделал?

Посмеиваясь, доктор Мак-Алистер вспоминал это давнее-давнее время.

— Когда в первую ночь я остался один у себя в спальне, то кинулся ничком на кровать и плакал, как малое дитя.

Доктор Мак-Алистер продолжал говорить, но я его больше не слушал. Я думал, по каким ступеням он прошел, чтобы из того человека, каким был тогда, стать человеком, какого я видел перед собой. Вот рассказ, который мне хотелось бы написать.

 

XXII. ДОРОГА

 

Собственно, это и не дорога вовсе, а своего рода дамба, выложенная сверху каменными плитами в фут шириной и четыре фута длиной, так что места еле-еле хватает на то, чтобы двое кресел-носилок могли осторожно разойтись. По большей части она в приличном состоянии, но кое-где плиты разбиты или их смыло во время затопления рисовых полей, и в таких местах идти трудно. Она вьется, следуя изгибам тропы, которая соединяла город с городом с тех пор, как тысячу лет назад или более того в этих краях возникли города. Она вьется между рисовыми полями, подчиняясь капризам рельефа с обдуманной беззаботностью: и видно, что прокладывали ее поверх тропки, протоптанной в незапамятные времена крестьянами, которые искали не самый короткий путь, но самый легкий. Как она рождалась, вы можете увидеть, когда, свернув с тракта, отправляетесь напрямик к какому-нибудь городку, расположенному в стороне от главных путей. Там дамба настолько узка, что нагруженный кули не может с вами разминуться, и, если вы встретились посреди рисового поля, он вынужден спуститься на засаженную фасолью маленькую насыпь, разделяющую смежные поля. Вскоре каменные плиты исчезают, и вы оказываетесь на утоптанной земляной тропе, настолько узкой, что ваши носильщики ступают по ней с большой осторожностью.

Путешествие, вопреки всем историям про бандитов, которыми вас пугали, и эскорту из оборванных солдат, никакими приключениями не разнообразится, зато мелких происшествий хоть отбавляй. Во-первых, вечное разнообразие рассветов. Поэты писали о них с восхищением, но поэты все лежебоки и в поисках вдохновения полагались на фантазию, а не на свои сонные глаза. Словно любовнице, являющейся среди грез в лунные ночи, чьи чары недоступны красавицам бодрствующего дня, они приписывали заре чудеса, существовавшие лишь в их воображении. Ведь самая волшебная заря уступает в великолепии заурядному закату. Но поскольку видим мы ее очень редко, ей словно бы свойственно большое разнообразие. Каждый рассвет чуть-чуть отличается от всех прочих, и можно вообразить, что каждое утро мир сотворяется заново не совсем таким, каким был накануне.


Затем обычные зрелища справа и слева от дороги. Крестьянин по бедра в воде пашет свое поле тем же первобытным плугом, каким пользовались его праотцы на протяжении сорока смертных веков. Буйвол бредет, разбрызгивая жидкую грязь, и его скептичные глаза словно спрашивают, какой цели служит этот нескончаемый труд. Проходит старуха в синем халате и коротких синих штанах, ковыляя на перебинтованных ногах и для надежности опираясь на длинный посох. Навстречу плывут в креслах два толстых китайца, глядя на вас любопытными и в то же время безразличными глазами. Каждая такая встреча — уже событие, хотя и пустяковое, но дающее пищу воображению на минуту-другую. И теперь ваши глаза с удовольствием задерживаются на желтоватой, как слоновая кость, атласной коже юной матери, идущей по дороге с ребенком, привязанным за спиной, на сморщенном непроницаемом лице старика или на изящных, угадывающихся под плотью, лицевых костях дюжего кули. А кроме всего этого — непреходящий восторг, когда, не без труда одолев крутой подъем, вдруг видишь расстилающуюся перед тобой панораму. Изо дня в день, изо дня в день одно и то же, но каждый раз испытываешь радостный трепет открытия. Те же невысокие округлые холмы замыкают вас в своем кольце, точно овцы, и следуют один за другим, насколько достигает взгляд. И на вершине многих, словно нарочно там посаженное живописности ради, ажурным узором вырисовывается в небе одинокое дерево. Те же бамбуковые рощи чуть клонятся, почти окружая те же крестьянские домики, которые под многоярусными кровлями уютно прячутся в тех же самых укромных лощинах. Стволы бамбука склоняются над шоссе с обворожительной грацией. В них чувствуется снисходительность высокородных дам, которая льстит, а не оскорбляет. В них ощущается самозабвенность цветов, аристократичная сладострастность, настолько уверенная в своей избранности, что не может опуститься до грубого разврата. Но мемориальная арка добродетельной вдовы или преуспевшего ученого предупреждает вас, что вы приближаетесь к деревне или городу, и вот, доставляя мимолетное развлечение местным жителям, вы движетесь между рядами убогих лачуг или по запруженной прохожими улице. От солнца улица защищена большими циновками, натянутыми от карниза к карнизу, и смутный свет накладывает на снующие толпы оттенок чего-то неестественного. Вам чудится, что именно так выглядели люди в зачарованных городах, которые посетил арабский мореход,— в городах, где ночью вас подстерегало жуткое превращение, и, пока вам не удавалось узнать волшебное слово, вы волей-неволей коротали дни в обличии кривого осла или желто-зеленого попугая. Торговцы в своих лавочках предлагают неведомые заклятые товары, а в харчевнях варят похлебки из того, что человеку есть заказано. В единообразии — все китайские городки, во всяком случае на взгляд иностранца, очень похожи друг на друга — вы с удовольствием подмечаете пусть небольшие, но отличия и таким образом узнаете, какие ремесла преобладают именно тут. В каждом городке производится все, что может потребоваться его обитателям, но у каждого есть и своя специальность: в одном вы найдете тонкие ткани из хлопка, в другом — шнуры, в третьем — шелка. Мало-помалу апельсиновые деревья, все в золотистых плодах, почти исчезают, сменяясь сахарным тростником. Черные шелковые шапочки уступают место тюрбанам, а красный зонтик из промасленной бумаги — зонтику из ярко-голубой хлопчатобумажной ткани.


Все это — обычные происшествия, вносящие разнообразие в каждый день. Они подобны заранее ожидаемым событиям, которые не дают жизни стать монотонной: чередование рабочих будней с праздниками, встречи с друзьями, наступление весны, несущей прилив новых сил, и наступление зимы, несущей долгие вечера, легкость общения и сумрак. Подобно тому как вторжение любви превращает все остальное лишь в фон для ее сияния и возносит будничные мелочи на ту высоту, где ничтожные пустяки обретают мистическое значение, обыденность порой вдруг отступает и перед вами предстает красота, берущая приступом вашу застигнутую врасплох душу. Ибо в туманной дымке перед вами поднимаются сказочные крыши храма, величественно стоящего на огромном каменном бастионе, основание которого, точно естественный ров, омывает тихая зеленая речка, и, когда его озаряет солнце, вы словно видите воплощенные в явь грезы о китайском дворце — китайском дворце таком роскошном и великолепном, какие властвовали над воображением арабских сказочников; или, оказавшись у переправы на рассвете, вы видите чуть выше себя, силуэтами на фоне занимающейся зари, большой сампан, в котором паромщик перевозит толпу пассажиров на другой берег,— и внезапно вы узнаете в нем Харона и понимаете, что перевозит он тоскующие тени мертвецов.

 

XXIII. БОЖЬЯ ПРАВДА

 

Берч был агентом БАТ и вел дела в городишке, где после дождя на улицах грязь была по колено, и приходилось забираться в самую глубину повозки, иначе жидкая глина облепляла вас с головы до ног. Разбитая за долгие годы мостовая была вся в таких рытвинах и ухабах, что вы от тряски и толчков дух не могли перевести, даже если ехали шагом. Две-три улицы были застроены лавками, но он наизусть знал все товары в них. Между этими улицами вились бесчисленные улочки, по обеим сторонам которых тянулись стены без окон, и только тяжелые запертые двери нарушали единообразие. Это были жилые дома китайцев, столь же недоступные для людей одного с ним цвета кожи, как и жизнь, его окружавшая. Он мучился от ностальгии. Уже три месяца он не разговаривал с белым человеком.

С делами на день он покончил. Заняться ему было нечем, и он пошел погулять по дороге — других мест для прогулок тут не было. За городскими воротами он зашагал между глубокими колеями и рытвинами дороги через долину, которую со всех сторон замыкали дикие безлесые горы, так что он чувствовал себя запертым в клетке в неизмеримой дали от цивилизованного мира. Он знал, что не должен поддаваться волнам неизбывного одиночества, которые накатывались на него, но держать себя в руках было труднее обычного. У него уже почти не оставалось сил. Внезапно он увидел, что к нему приближается европеец на низкорослой лошадке. За ним ползла китайская повозка, видимо, с его багажом. Берч сразу догадался, что это из миссии дальше в горах миссионер направляется в свободный порт, и сердце в нем взыграло от радости. Он ускорил шаги. Вялую апатию как рукой сняло. Он ощущал себя бодрым и энергичным. И уже почти бежал к всаднику.

— Приветствую вас,— сказал он.— Откуда вы?

Всадник остановился и назвал дальний городок.

— Я еду на железнодорожную станцию,— добавил он.

— Лучше переночуйте у меня: я уже три месяца не видел ни одного белого. Места сколько угодно. БАТ, понимаете?

— БАТ...— повторил всадник. Его лицо изменилось, глаза, секунду назад дружески улыбающиеся, посуровели.— Я не желаю иметь с вами ничего общего.

Он ударил лошадку каблуком и поехал бы дальше, но Берч схватил поводья. Он не поверил своим ушам.

— Что вы такое говорите?

— Я не могу вступать в общение с человеком, который торгует табаком. Отпустите поводья.

— Но я же три месяца не видел ни единого белого лица!

— Меня это не касается. Отпустите поводья!

Он снова ударил лошадку каблуками. Губы его были упрямо сжаты. Он смотрел на Берча жестким взглядом. И тут Берч сорвался. Он повис на поводьях, осыпая миссионера проклятиями. Он обрушивал на него самую грязную ругань, какую знал. Он бесновался, он сыпал непристойностями. Миссионер молчал и только подгонял лошадь. Берч ухватил ногу миссионера и выдернул ее из стремени. Миссионер чуть было не вылетел из седла, но успел кое-как ухватиться за гриву, а потом полускатился, полусоскользнул на землю. Повозка тем временем подъехала к ним и остановилась. Сидевшие в ней два китайца посматривали на белых с ленивым любопытством. Миссионер побелел от ярости.

— Вы напали на меня! Я добьюсь, чтобы вас за это выгнали!

— Идите к черту,— сказал Берч.— Я три месяца не видел белого лица, а вы даже поговорить со мной не захотели. И еще зовете себя христианином?

— Как ваша фамилия?

— Берч моя фамилия, и провались ты ко всем чертям!

— Я сообщу о вас вашему начальству. А теперь посторонитесь, не загораживайте дорогу.

Берч стиснул кулаки.

— Вали отсюда, не то я тебе все кости переломаю.

Миссионер взобрался в седло, резко стегнул лошадку хлыстом и зарысил прочь. Китайская повозка медленно поползла за ним. Но едва Берч остался один, его бешенство угасло и из груди против воли вырвалось рыдание. Безлесые горы были не такими безжалостными, как сердце человека.

 

XXIV. РОМАНТИКА

 

Весь день я плыл вниз по реке. Той самой реке, по которой Чан Чэнь в поисках ее истоков поднимался много-много дней, пока не добрался до города, где увидел девушку, которая ткала, и юношу, который вел на водопой вола. Он спросил, что это за место, а девушка вместо ответа дала ему челнок со своего станка и велела, вернувшись, показать челнок астрологу Хэн Чунпину, который по этому знаку поймет, где он побывал. Тот так и сделал. Астролог сразу увидел, что челнок принадлежит Ткачихе, и объявил далее, что, по его наблюдениям, в тот самый день и час, когда Чан Чэнь получил челнок, между Ткачихой и Пастухом вторглась блуждающая звезда. Вот так Чан Чэнь узнал, что он плавал по Серебряной Реке, которая зовется еще Млечным Путем[14].

Я, однако, так далеко не бывал. Весь день, как и предыдущие семь дней, мои пять гребцов гребли стоя, и в моих ушах все еще отдавался монотонный стук весел о деревянную чеку, служившую уключиной. Порой вода становилась очень мелкой, и лодка, задев камень на дне, останавливалась с резким толчком. Тогда двое-трое гребцов засучивали синие штанины по бедра и спускались за борт. Под дружные крики они стаскивали плоскодонку с места. Иногда впереди показывались быстрины — совсем пустячные, если сравнить их с бурными быстринами Янцзы, но тем не менее джонки, идущие по течению, преодолевали их только с помощью бечевы, а мы проносились через них под множество воплей, взлетали на пенящиеся буруны и вдруг оказывались на плесе, спокойном и зеркальном, точно озеро.

А теперь была ночь, и гребцы спали вповалку на носу под навесом, какой им удалось соорудить, когда мы в сумерках причалили к берегу. Я сидел на моей постели. Бамбуковые циновки на трех деревянных арках образовывали подобие каюты, которая в течение недели служила мне гостиной и спальней. С четвертой стороны ее замыкала дощатая стена, сбитая так грубо, что между досками оставались широкие щели. Сквозь них прорывался пронзительный ветер. По ту ее сторону лодочники — крепкие сильные ребята — днем гребли, а ночью спали,— и тогда к ним присоединялся кормчий, который в рваном синем одеянии, стеганой куртке выгоревшего серого цвета и черном тюрбане от зари до сумерек стоял у своего кормила — длинного тяжелого весла. Обстановку моей каюты составляли постель, блюдо, напоминавшее огромную глубокую тарелку, в котором тлел древесный уголь, потому что было холодно, корзина с моей одеждой, служившая мне столом, и фонарь, который был подвешен к одной из арок и чуть покачивался от течения вместе с лодкой. Каюта была такой низкой, что мне, человеку отнюдь не высокого роста (я утешаюсь наблюдением Бэкона, который указал, что высокие люди сходны с высокими домами в том, что верхний этаж у них обставлен наиболее скудно), почти приходилось наклонять голову. Кто-то из спящих захрапел громче и, возможно, разбудил двух других, потому что я услышал обмен фразами. Но вскоре голоса смолкли, храп не возобновился, и вновь вокруг сомкнулась тишина.

Внезапно у меня возникло ощущение, что здесь, прямо передо мной, почти касаясь меня, пребывает романтика, которую я всегда искал. Чувство, не похожее ни на одно другое, столь же конкретное, как упоение произведением искусства, хотя я абсолютно не знал, что именно подарило мне вдруг эту редчайшую эмоцию.

На протяжении моей жизни я часто оказывался в ситуациях, которые показались бы мне вполне романтическими, если бы я где-нибудь прочел о них. На деле же только потом, сравнив их с моими понятиями о романтике, я замечал в них что-то выходящее за рамки обыденности. Лишь усилием воображения, поставив себя, так сказать, на место зрителя, наблюдающего, как я же играю какую-то роль, мне удавалось уловить отзвуки необычайного в обстоятельствах, которые, касайся они других, сразу оделись бы для меня в радужные цвета. Я танцевал с актрисой, чье обаяние и талант сделали ее кумиром моей страны, или бродил по залам знаменитого дворца, где собрался весь цвет аристократии, как крови, так и духа, какой только мог похвастать Лондон,— но лишь потом я распознавал, что, пусть и несколько в манере Уйды, это, пожалуй, все-таки была романтика. Во время сражения, когда, сам особой опасности не подвергаясь, я наблюдал за происходящим с живым интересом, у меня не хватило флегматичности взять на себя роль зрителя. Ночью в полнолуние я плыл к коралловому острову в Тихом океане, и чудо красоты вдруг наполнило меня счастьем,— но лишь потом пришло пьянящее чувство, что я соприкоснулся с романтикой кончиками пальцев. Трепет ее крыльев я услышал, когда однажды сидел в номере нью-йоркского отеля за столом с еще шестерыми и мы строили планы возрождения древнего царства, беды которого уже век как вдохновляли поэтов и патриотов,— но главным моим чувством было ироническое удивление, что волей войны я оказался участником дела, совершенно чуждого моей натуре. Подлинный романтический восторг овладевал мной при обстоятельствах, которые другим показались бы далеко не такими романтичными, и, помню, впервые я испытал его как-то вечером, когда играл в карты в хижине на побережье Бретани. В соседней комнате умирал старый рыбак, и женщины говорили, что он скончается с отливом. Снаружи бушевала буря, и казалось на редкость уместным, что дряхлый боец с морской стихией уйдет из жизни под дикие вопли ветра, бьющего в ставни на окнах. Волны с громом обрушивались на измученные скалы. И я испытывал ликующее торжество, потому что знал — здесь властвует романтика.

И вот теперь мной овладело то же ликование, и вновь передо мной была романтика, почти одетая плотью. Но явилась она так нежданно, что я был заинтригован Пробралась ли она между тенями, которые фонарь отбрасывал на циновки, или ее принес ветер по реке, которую я видел из каюты? Желая выяснить, из каких элементов слагалось это невыразимое восхищение, я прошел на корму. Рядом были причалены джонки, поднимающиеся вверх по реке,— мачты на них были поставлены прямо. Их тоже одевала тишина. Лодочники давно спали. Ночь была облачной, но не темной, так как за облаками плыла полная луна. Тем не менее река в этом туманном свете выглядела призрачной. Неясная дымка сглаживала очертания деревьев на том берегу. Зрелище было колдовское, но в нем не пряталось ничего непривычного, и того, чего я искал, тут не было. Я повернулся и ушел в мое бамбуковое убежище, но одевавшее его очарование исчезло. Увы, я был как человек, который разорвал бы на части бабочку, чтобы узнать, в чем заключается ее красота. И все же, подобно тому как Моисей, спускаясь с Синая, нес на своем челе сияние от общения с Богом Израиля, так и моя каюта, моя жаровня, мой фонарь и даже моя складная кровать все еще таили в себе частичку неземного восторга, который я на мгновение познал. Я уже не мог смотреть на них с прежним равнодушием, ибо был миг, когда они предстали мне одетые волшебством.

 

XXV. ВЫСОКИЙ СТИЛЬ

 

Он был очень стар. Миновало пятьдесят семь лет с тех пор, как он попал в Китай судовым врачом и в одном из южных портов сменил местного медика, которого здоровье вынудило вернуться на родину Тогда ему никак не могло быть меньше двадцати пяти лет, из чего следовало, что теперь ему уже давно перевалило за восемьдесят. Он был высоким, очень худым, и кожа висела на костях, будто слишком широкий костюм. Под подбородком она болталась широкой складкой, словно серьга старого индюка, но голубые глаза, большие и блестящие, сохранили свой цвет, а голос оставался звучным и басистым. За эти пятьдесят семь лет он купил и продал три-четыре практики на побережье, а теперь жил в нескольких милях от порта, в котором обосновался, когда только приехал в Китай. Это была якорная стоянка в устье реки, где разгружались и грузились суда, если низкая осадка не позволяла им подняться по ней до города. Селение состояло из семи домов, где жили белые, крохотной больнички и кучки китайских лачужек, так что врач там, в сущности, сидел без дела. Но он был еще и вице-консулом, а тихая жизнь в его возрасте идеально ему подходила. Праздным он себя не чувствовал, но занятий у него набралось ровно столько, чтобы не утомляться. Дух его все еще был здоров и силен.

— Я подумываю уйти на покой,— говаривал он,— пора освободить дорогу молодым.

Он развлекался, строя планы на будущее. Всю жизнь ему хотелось побывать в Вест-Индии, и, черт побери, сейчас он это и осуществит. Черт побери, сэр, откладывать на потом он уже не может. Англия? Ну, судя по доходящим оттуда вестям, Англия теперь не место для настоящих джентльменов. В последний раз он побывал там тридцать лет назад. А к тому же он ведь и не англичанин вовсе. Родился в Ирландии. Да, сэр! Диплом получил в Тринити-колледже в Дублине. Да только теперь между католическими попами с одной стороны и шинфейнерами с другой от той Ирландии, которую он знавал в юности, мало что осталось. А какая там была охота! При этих словах в его широко открытых голубых глазах появился веселый блеск.

Манеры у него были лучше тех, которые приняты у медиков, наделенных, Господь их благослови, многими добродетелями, но презирающих хорошие манеры. Не знаю, чему врач обязан злосчастным ощущением превосходства над другими. Играет ли тут роль общение с больными, или пример тех его учителей, кто поддерживает скверную традицию грубости, которую культивировали кое-какие светила практической медицины в качестве профессиональной привилегии, или годы учения, проведенные в палатах для неимущих больных (их он обычно считает много ниже себя), но факт остается фактом: в целом нет другой корпорации, столь чуждой простой вежливости.

Он был совершенно не похож на людей моего поколения. Но заключалось ли различие в его голосе и жестах, его непринужденности или в изысканности его старинной учтивости, решить было трудно. Мне кажется, он гораздо больше соответствовал понятию «джентльмен», чем многие и многие в наши дни, когда мужчину именуют джентльменом в уничижительном смысле. Слово это обрело дурной привкус, а качества, которые оно подразумевает, подвергаются осмеянию. За последние тридцать лет в мире много шуму наделали люди, которых никакая сила воображения не способна подогнать под это понятие, и они пускали в ход весь свой сарказм, чтобы сделать одиозным определение, под которое — как, возможно, они сами прекрасно сознавали — они не подходили ни с какой стороны. А может быть, отличие его объяснялось разницей в образовании. В юности ему преподавали множество бесполезностей, как, например, классиков Греции и Рима, и эти абстракции заложили основу его характера, в нынешние времена очень редкую. Он был молод в эпоху, когда не существовало еженедельников, а ежемесячные журналы были очень солидны. Чтение тогда не было развлекательным. Быть может, мужчины пили больше, чем шло им на пользу, но они читали Горация ради удовольствия и знали наизусть романы сэра Вальтера Скотта. Он помнил, как читал «Ньюкомов»[15]еще в выпусках. Мне кажется, люди в ту эпоху если и не дерзали больше, чем в нашу, зато дерзали величаво: теперь человек рискует жизнью с шуточкой из сборника анекдотов на губах, а тогда это была латинская цитата.

Как могу я проанализировать тончайшие отличия этого старика? Прочтите страничку Свифта: слова те же, какими мы пользуемся сегодня, и почти не отыщется предложения, в котором они не были бы расположены в самом простом порядке, и все-таки они обладают достоинством, емкостью, ароматом, каких все наши современные потуги обрести не могут,— короче говоря, в них есть стиль. Вот так и с ним: в нем был стиль, и больше сказать нечего.

 

XXVI. ДОЖДЬ

 

Да, но солнце сияет не каждый день. Иногда вас хлещет холодный дождь, а северо-восточный ветер пронизывает до костей. Обувь и верхняя одежда не просохли со вчерашнего дня, а до завтрака вам идти еще четыре часа. Вы бредете в безрадостном свете злого рассвета, а впереди вас ждут только грязь и неудобства китайской гостиницы. Там вы найдете голые стены, сырость земляного пола и попытаетесь немного обсушиться над жаровней с тлеющим древесным углем.

И вы начинаете вспоминать свой уютный кабинет в Лондоне. Дождь барабанит в окна, но делает комнату только еще теплее. Вы сидите у огня с трубкой в зубах и читаете «Таймс», ничего не пропуская. Конечно, не редакционную статью, но колонки личных объявлений и заманчивые описания продающихся загородных резиденций, купить которые никогда не сможете. (В Чилтернских холмах с собственным парком, площадью в сто пятьдесят акров, с большим плодовым садом, огородами и т. д., и т. д. Дом XVIII века в превосходном состоянии, полностью сохранившиеся дубовые панели и камины, шесть гостиных, четырнадцать спален и обычные подсобные помещения, современные удобства, конюшня с квартирой над ней, превосходный гараж. В трех милях от первоклассного поля для гольфа.) Тут я понимаю, что господа Найт, Фрэнк и Ратли — мои любимейшие авторы. Материалы, с которыми они имеют дело, подобно великим банальностям, лежащим в основе всей подлинной поэзии, никогда не приедаются, а творческая манера, как у всех великих мастеров, характерна, но разнообразна. Их стиль — как стиль Конфуция, если верить синологам,— отличает блистательная сжатость: суховатый, но емкий, он сочетает достойную восхищения точность с образностью, дающей волю воображению. Легкость, с какой они оперируют мерами длины и площади, значение которых я, наверное, когда-то знал, хотя уже много лет оно остается для меня тайной, просто поразительна, и пользуются они ими с большим вкусом и непринужденностью. Они умеют играть техническими терминами с находчивостью мистера Редьярда Киплинга и способны одеть их кельтской магией мистера У. Б. Иейтса. Они с такой полнотой слили свои индивидуальности, что никакой самый проницательный критик не сумеет найти ни малейших признаков раздельного авторства. Истории литературы известны случаи сотрудничества двух творцов, и возбужденная фантазия тотчас обращается к таким именам, как Бомонт и Флетчер, Эркман — Шатриан, Безант и Райе; но теперь, когда высшая критика уничтожила прививавшуюся мне в детстве веру в тройное авторство Библии, я полагаю, Найт, Фрэнк и Ратли остались единственными триедиными авторами.

Тут Элизабет, весьма элегантная в белой белке, которую я привез ей из Китая, входит попрощаться со мной — ей, бедной девочке, положено гулять во всякую погоду,— и мы с ней играем в поезда, пока готовится ее коляска. После чего мне, конечно, следовало бы поработать, но погода такая скверная, что меня одолевает лень и я беру книгу профессора Джилса о Чжуан-цзу. Ортодоксальные конфуцианцы его не одобряют, потому что он — индивидуалист, а прискорбное захирение Китая они объясняют как раз индивидуализмом эпохи, но это очень приятное чтение. А в дождь у этой книги есть то преимущество, что ее можно читать, не слишком сосредотачиваясь, и не так уж редко вы наталкиваетесь на мысль, дающую пищу для ваших собственных раздумий. Но вскоре всякие идеи, прокрадываясь в ваше сознание, точно набегающие волны прилива, поглощают вас целиком, изгоняют навеянные стариком Чжуан-цзу и, вопреки вашему желанию побездельничать, усаживают вас к столу.

Только дилетанты обзаводятся бюро. Ваше перо свободно скользит по бумаге, пишется вам легко и просто. Так хорошо ощущать себя живым! Ко второму завтраку приходят два приятных собеседника, а когда они уходят, вы заглядываете к Кристи. Там выставлены несколько минских статуэток, но они хуже тех, которые вы привезли из Китая, а потом вы наблюдаете продажу картин, которые сами ни за что не стали бы покупать. Вы смотрите на часы: в Гаррик-клубе уже, конечно, сели за бридж, а отвратительная погода достаточное оправдание, чтобы потратить впустую оставшиеся дневные часы. Но долго вы там оставаться не можете: у вас билеты на премьеру, так что надо вернуться домой и переодеться к раннему обеду. Вы успеете как раз вовремя, чтобы рассказать Элизабет сказку на сон грядущий. Как она мила в своей пижамке и с волосами, заплетенными в две косички! В премьерах есть что-то такое, к чему способна остаться равнодушной только пресыщенность критика. Приятно увидеть знакомые лица, и так забавно слушать рукоплескания партера, когда любимица публики, даже лучше, чем на подмостках, сыграв наивное смущение оттого, что ее вдруг узнали, садится на свое место в ложе. Возможно, увидите вы скверную пьесу, но у нее есть то преимущество, что ее еще никто никогда не видел, и можно надеяться, что где-то она вас растрогает или вызовет улыбку.

Навстречу вам в огромных соломенных шляпах — точно шляпы влюбленных Пьеро, но только с большими полями — шагает вереница кули, чуть горбящихся под тяжестью огромных тюков хлопка. Насквозь мокрая синяя одежда, такая тонкая и обтрепанная, облепляет их тела. Разбитые плиты дороги стали очень скользкими, и вы опасливо шлепаете по жидкой грязи.

 

XXVII. САЛЛИВАН

 

Он был ирландским матросом, сбежал со своего судна в Гонконге и вбил себе в голову пройти пешком весь Китай. Три года он бродил по стране и вскоре научился неплохо объясняться по-китайски. Как часто бывает с людьми этого класса, язык давался ему легче, чем людям более образованным. Кормился он своей находчивостью. Старательно избегал английских консулов, но в каждом городке посещал судью и сообщал, что его в дороге ограбили, отобрали все его деньги. В истории этой ничего неправдоподобного не было, а излагалась она с таким богатством всяческих подробностей, что заслужила бы одобрение даже такого великого знатока, как капитан Костиган. Судья, по китайскому обыкновению, не чаял, как от него избавиться, и был рад расщедриться на десять — пятнадцать долларов, лишь бы он поскорее убрался. А если ему не предлагали денег, то уж ночлег и хороший ужин — почти наверное. Он обладал грубоватым юмором, который нравится китайцам, и продолжал успешно вести такое существование, пока судьба не сыграла с ним злой шутки, приведя к судье совсем иного склада. Судья этот, выслушав его историю, сказал ему:

— Ты просто нищий и бродяга. Тебя надо побить.

Он отдал распоряжение, ирландца тут же вывели во двор, бросили на землю и отделали палками. Он был не только сильно избит, но и совершенно ошеломлен, ощутил себя неимоверно униженным. И потерял уверенность в себе. Он тут же отказался от своей бродячей жизни и, добравшись до ближайшего открытого порта, попросил начальника таможни взять его простым таможенником. Найти на подобное место белого было непросто, и тем, кто на него соглашался, лишних вопросов не задавали. Его взяли, и вы можете увидеть его там и сейчас — загорелый дочерна бритый мужчина лет сорока пяти, довольно толстый, в аккуратной синей форменной одежде, влезает на борт пароходов и джонок в речном городке, где заместитель начальника округа, почтмейстер, миссионер и он сам — единственные европейцы. Его познания в китайском языке и обычаях делают его бесценным служащим. У него есть миниатюрная желтая жена и четверо детей. Он не стыдится своего прошлого и за рюмочкой крепкого виски расскажет вам всю эпопею своих скитаний. Но побои — вот через что он не может переступить. Они все еще его удивляют, и он не в состоянии, ну, просто не в состоянии понять, что, собственно, произошло. Дурных чувств он к судье не питает: наоборот, это щекочет его чувство юмора.

— Лихой старикан, ну, лихой,— говорит он.— Хватило же наглости!

 

XXVIII. СТОЛОВАЯ

 

Это была необъятная комната в необъятном доме. Когда он строился, строительство обходилось дешево, и князья торговли тех дней строили с размахом. Деньги тогда наживались легко, и жизнь окружалась роскошью. Стать богатым не составляло особого труда, и человек мог возвратиться в Англию еще относительно молодым и доживать свои дни среди такой же роскоши в прекрасном доме где-нибудь в Суррее. Правда, население было враждебно, в любую минуту могли вспыхнуть беспорядки, и пришлось бы бежать, спасаясь от смерти, но это лишь добавляло малую толику остроты к безмятежному существованию, а когда оно оказывалось под серьезной угрозой, почти наверное появлялась канонерка, обеспечивая защиту или убежище. Иностранная община, сплоченная многочисленными брачными союзами, отличалась хлебосольством, и члены ее устраивали друг другу пышные приемы. Они давали чопорные обеды, танцевальные и карточные вечера. Дела оставляли достаточно свободного времени, чтобы посвящать несколько дней охоте на уток в глубине провинции. Летом, бесспорно, стояла страшная жара, и человек приучался не слишком надрываться в эти месяцы, зато весь остальной год погода была просто теплой, небо — синим, воздух — душистым, и жизнь текла очень приятно. Допускалась определенная свобода поведения, и никому это не ставилось в упрек, при условии, что живущая с ним ясноглазая китаяночка не будет навязываться вниманию дам. Когда он вступал в брак, китаяночка отсылалась к родным с подарком, а дети, если они были, росли в шанхайском евразийском пансионе, ни в чем не нуждаясь.

Но эта полная довольства жизнь канула в прошлое. Порт жил торговлей чаем и разорился, когда в моду вместо китайских вошли цейлонские сорта. Тридцать лет порт умирал. Прежде у консула там были два вице-консула, облегчавшие ему труды, но теперь он легко справлялся со всей работой сам. Обычно ему удавалось выкроить время для гольфа во второй половине дня, и он редко отказывался от партии в бридж, ссылаясь на занятость. От прежнего пышного расцвета сохранились только огромные склады, но почти все они стояли пустые. Торговцы чаем — те, которые еще остались,— брались за что угодно еще, лишь бы сводить концы с концами. Но усилия их были вялыми. Все в порту казалось одряхлевшим. Молодым людям делать там было нечего.

Комната, в которой я сидел, словно рассказывала мне историю прошлого и историю того, кого я ждал. Было воскресное утро, и, когда я после двухдневного плавания сошел на берег с каботажного судна, он еще не вернулся из церкви. Я пытался нарисовать его портрет по обстановке комнаты. В ней чудилось что-то жалкое. Она хранила великолепие былых лет, но великолепие обветшалое, и царивший в ней порядок, не знаю почему, словно подчеркивал стыдливую бедность. Пол был устлан гигантским турецким ковром, в семидесятых, несомненно, стоившим больших денег, но он уже совсем истерся. Необъятный стол красного дерева, за которым съедалось столько изысканных обедов, запивавшихся превосходными винами, был так отполирован, что в него можно было смотреться, как в зеркало. Он ассоциировался с портвейном — выдержанным, золотисто-багряным, с преуспевающими краснолицыми джентльменами, которые носили бакенбарды и обсуждали проделки этого шарлатана Дизраэли. Стены были того темно-красного цвета, который считался приличным для столовой в дни, когда обед нес важную светскую функцию, и увешаны портретами. Родители хозяина дома: пожилой лысый господин с седыми бакенбардами и суровая смуглая старая дама, причесанная а-ля императрица Евгения. И еще его бабушка в пышном чепце. Буфет красного дерева с зеркалом в глубине обременяли подносы накладного серебра и чайный сервиз и еще всякая всячина, а на середине стола красовалось внушительных размеров декоративное нечто из серебра. На каминной полке из черного мрамора стояли черные мраморные часы, обрамленные черными мраморными вазами, а по четырем углам комнаты расположились витрины, заставленные всевозможными серебряными безделушками. Несколько больших пальм раскидывали над паркетом жесткие листья. Массивные красного дерева стулья, набитые конским волосом и обтянутые красной кожей, два таких же кресла по сторонам камина. Комната, несмотря на свою величину, казалась заставленной, но все выглядело таким старым, что она наводила грусть. Чудилось, что все эти вещи обладают собственной жизнью, но жизнью угасающей, ибо обстоятельства оказались сильнее их. У них не осталось энергии бороться с судьбой, но они льнули друг к другу с робкой настойчивостью, словно смутно ощущали, что только так сумеют сохранить свою значимость. И меня охватило предчувствие, что скоро наступит конец и они будут небрежно, кое-как составлены в унылом холоде аукционного зала, а с задней стороны у них будут наклеены номерки.

 

XXIX. АРАБЕСКА

 

Из туманной дымки, необъятная, величественная, безмолвная и грозная, вставала Великая Китайская стена. В гордом одиночестве с невозмутимым равнодушием самой Природы она взбиралась по горному склону и уходила вниз, в долину. Над ней через положенные промежутки воинственно поднимались сторожевые башни, квадратные и угрюмые. Она беспощадно — ведь постройка ее обошлась в миллион жизней, и каждый из огромных серых камней был окроплен кровавыми слезами пленника или изгоя — пролагала свой темный путь среди моря горных отрогов. В своем бесконечном путешествии она углубляется бесстрашно в самые недоступные внутренние области Азии, совершенно одна, мистически уподобляясь великой империи, которую охраняла. Из туманной дымки, необъятная, величественная, безмолвная и грозная, вставала Великая Китайская стена.

 

XXX. КОНСУЛ

 

Мистер Пит был вне себя от раздражения. За двадцать с лишним лет службы в консульствах ему приходилось иметь дело со всевозможными нестерпимыми людьми: чиновниками, недоступными голосу рассудка, торговцами, считавшими британское правительство агентством по взысканию долгов, миссионерами, восстававшими на любую попытку сохранять беспристрастность, но он не мог вспомнить другого случая, который поставил бы его настолько в тупик. Человек мягкий, он без всякой причины вдруг накинулся на своего секретаря и чуть было не уволил евразийского клерка за две орфографические ошибки в поданной ему на подпись бумаге. Он был добросовестным человеком и подумать не мог покинуть свой кабинет, прежде чем часы пробьют четыре, но едва это произошло, как он вскочил на ноги и приказал подать ему шляпу и трость. Бой замешкался, и он свирепо отругал его. Говорят, все консулы обзаводятся странностями,— коммерсанты, способные прожить в Китае тридцать пять лет, не выучив и десятка китайских слов, чтобы спросить дорогу на улице, утверждают, будто причина заключается в необходимости изучать китайский язык. И мистер Пит, бесспорно, отличался кое-какими странностями. Он был холост, а потому его назначали в городки, которые считались малоподходящими для людей женатых из-за своего уединенного местоположения. Продолжительное одиночество способствовало тому, что его эксцентрические наклонности развились в необычной степени, и его привычки приводили в недоумение незнакомых людей. Он был очень рассеян. Он не обращал внимания ни на свой дом, в котором всегда царил страшный беспорядок, ни на то, что ел: слуги кормили его чем хотели и за все заставляли платить втридорога. Он был неутомим в своих усилиях положить конец контрабанде опиума — и только он один в городке не знал, что его бои прячут опиум прямо в консульстве и торговля наркотиком бойко ведется через задние ворота. Он был заядлым коллекционером, и в резиденциях, которые ему предоставляло правительство, было тесно от предметов, собранных им в те или иные годы. Оловянная посуда, изделия из бронзы и из дерева — а вдобавок он коллекционировал птичьи яйца, ярлыки отелей и почтовые марки. По его утверждению, его коллекция марок была лучшей в Британской империи. В глуши он много читал, и, хотя настоящим синологом не стал, о Китае, его истории, литературе и народе он знал гораздо больше многих и многих своих коллег. Но чтение развило в нем не терпимость, а тщеславие. И вид у него был своеобразный. Тощий, щупленький, он, когда двигался, напоминал сухой лист, танцующий на ветру, и было нечто неописуемо странное в маленькой тирольской шляпе с петушиным пером, очень старой и потрепанной, которую он лихо заламывал на своей крупной голове. Лыс он был абсолютно. Молочно-голубые глаза за стеклами очков выглядели подслеповатыми, а обвисшие клочковатые усы не маскировали брюзгливой складки губ. И теперь, пройдя по улице, на которой располагалось консульство, он направился к городской стене — единственному месту в перенаселенном городе, где можно было прогуливаться с удовольствием.

Свои обязанности он принимал близко к сердцу и изводил себя из-за всяких пустяков, но, как правило, прогулка по стене успокаивала его, приносила ему отдохновение. Город стоял на обширной равнине, и на закате со стены нередко удавалось разглядеть в отдалении снежные вершины гор — гор Тибета. Но на этот раз он шел быстрым шагом, не глядя по сторонам, не глядя на своего толстенького спаниеля, который резвился возле него. Он быстро и монотонно бормотал себе под нос. Причиной его раздражения была дама, которая посетила его в этот день. Она называла себя миссис Ю, а он с консульским педантизмом называл ее мисс Ламберт. Одно это делало их беседу неприятной. Она, англичанка, была замужем за китайцем. Два года назад она приехала сюда с мужем из Англии, где тот учился в Лондонском университете. Он внушил ей, что у себя на родине он — важная персона, и она воображала, будто здесь ее ждет роскошный дворец и высокое положение в обществе. И разочарование было жестоким, когда он привез ее в ветхий, кишащий людьми китайский дом. В нем не было даже человеческой кровати, даже столового ножа с вилкой, и все ей казалось грязным и вонючим. Она была ошеломлена, узнав, что ей предстоит жить под одной крышей с отцом и матерью ее мужа,— и он тут же предупредил ее, что она должна слушаться его матери беспрекословно. О китайских обычаях она не знала ровно ничего, и прошло три дня, прежде чем ей стало ясно, что она — не единственная жена своего мужа. Его женили почти еще мальчиком, до того как он покинул родной город, чтобы заимствовать у варваров их познания. Когда она горько упрекнула его за обман, он пожал плечами. Любой китаец, если он того хочет, имеет право обзавестись двумя женами, и, добавил он, несколько уклоняясь от истины, китайские женщины ничего дурного в этом не видят. После этого открытия она и посетила консула в первый раз. Он уже слышал о ее приезде — в Китае все знают все обо всех — и принял ее без удивления. И особого сочувствия она у него не нашла. Самый факт, что европейка вышла замуж за китайца, привел его в негодование, а она к тому же решилась на такой шаг, не наведя никаких справок! Это подействовало на него как личное оскорбление. И по ее внешности в ней никак нельзя было угадать способность на такое безумство. Молодая женщина плотного сложения, невысокая, некрасивая, деловитая. Одета она была в дешевый костюм и носила берет с помпоном. Зубы у нее были скверные, как и цвет лица. Кисти большие, красные, неухоженные. Сразу угадывалось, что черная работа ей не внове. По-английски она говорила с простонародной интонацией.

— Как вы познакомились с мистером Ю? — спросил консул ледяным тоном.

— Видите ли, дело было так,— ответила она.— Папаша хорошее место имел, а когда он помер, мамаша сказала: «Грешно, чтобы все эти комнаты стояли пустыми. Надо будет карточку к окну прилепить, что они сдаются».

Консул перебил ее:

— Он снимал у вас квартиру?

— Ну, не то чтобы квартиру,— ответила она.

— В таком случае, скажем, меблированные комнаты? — ответил консул со своей узкогубой, чуть-чуть самодовольной улыбочкой.

Обычное объяснение подобных браков! Затем — поскольку она казалась ему очень глупой и вульгарной женщиной — он без обиняков объяснил ей, что английский закон ее брака с Ю не признает, и лучше всего ей было бы безотлагательно вернуться в Англию. Она расплакалась, и он слегка смягчился. И обещал, что поручит ее заботам миссионерш, так что долгий путь обратно она проделает не в одиночестве, и вообще, если она хочет, он выяснит, нельзя ли ей будет немедленно перебраться в одну из миссий. Но пока он говорил, мисс Ламберт утерла слезы.

— А чего мне в Англию возвращаться-то? — сказала она.— К кому?

— К вашей матери.

— Так она была против, чтоб я вышла за мистера Ю. И если я вернусь, она меня поедом есть будет.

Консул попробовал ее убедить, но чем больше он убеждал, тем упрямее она отказывалась, и наконец он вышел из себя.

— Если вы хотите остаться здесь с мужчиной, который вам не муж, дело ваше, но я умываю руки и снимаю с себя всякую ответственность.

Ее ответ и сейчас еще болезненно его уязвлял.

— Так чего же вам беспокоиться! — сказала она, и всякий раз, когда он вспоминал о ней, перед его глазами всплывало ее лицо в ту минуту.

С тех пор прошло два года, и видел он ее очень редко. Со свекровью и первой женой своего мужа она ладила очень плохо и раза два обращалась к консулу с нелепейшими вопросами о том, какие у нее есть права согласно китайским законам. Он повторял свое предложение помочь ей уехать, но она по-прежнему отказывалась наотрез, и их разговор неизменно кончался тем, что консул приходил в ярость. Он даже испытывал нечто вроде сочувствия к пройдохе Ю, которому приходилось поддерживать мир между тремя ссорящимися женщинами. По словам его английской жены, он не обходился с ней плохо и пытался поступать справедливо по отношению к обеим своим женам. За это время мисс Ламберт не похорошела. Консул знал, что обычно она ходит в китайской одежде, но к нему она приходила в своем европейском костюме. Она совсем обрюзгла. Китайская еда не шла ей на пользу, и вид у нее был очень больной. Однако он был просто ошеломлен, когда слуга проводил ее к нему в кабинет в этот день. Она была без шляпы, растрепанная и почти в истерике.

— Они меня ядом травят! — взвизгнула она и поставила перед ним миску с каким-то дурно пахнущим месивом.— Отрава,— сказала она.— Я последние десять дней совсем больна была и спаслась просто чудом.

Она пустилась в длинный обстоятельный и вполне правдоподобный рассказ: что странного, если китаянки прибегнули к обычному средству, чтобы избавиться от ненавистной чужеземки?

— Они знают, что вы пришли сюда?

— Еще бы! Я им сказала, что выведу их на чистую воду.

Наконец-то настал момент для действенных мер: консул принял свой самый официальный вид.

— Вам нельзя возвращаться туда. Я отказываюсь смиряться с вашим вздором. Я требую, чтобы вы оставили этого человека, который вам не муж.

Но перед ослиным упрямством этой женщины он оказался бессилен. Он повторил все аргументы, которые так часто пускал в ход, но она не слушала, и, как обычно, он вышел из себя. Вот тогда-то в ответ на его последний возмущенный вопрос она и произнесла слова, которые совершенно выбили его из колеи.

— Но что вас заставляет оставаться с ним? — вскричал он.

Она замялась, и на лице у нее появилось странное выражение.

— У него волосы надо лбом растут как-то так, что просто за сердце берет,— ответила она.

Ничего столь возмутительного консул еще никогда не слышал. Это явилось последней каплей. И вот теперь, быстро шагая вперед в попытке утишить свой гнев, он, хотя всегда избегал крепких выражений, не сумел удержаться и пробормотал свирепо:

— Все бабы стервы!

 

XXXI. ЮНОША

 

Он шел по дороге легким уверенным шагом. Семнадцатилетний, высокий, худощавый, с гладкой желтой кожей, не знавшей бритвы. Его глаза, лишь чуть раскосые, были большими, широко открытыми, а на пухлых алых губах трепетала улыбка. В его осанке сквозила веселая дерзость юности. Круглая шапочка бойко сидела на голове, черное одеяние было перепоясано на чреслах, а штаны, как правило перевязываемые у щиколотки, засучены до колен. Он был бос, если не считать тонких соломенных сандалий, а ступни у него были небольшие и изящные. Он шел с раннего утра по мощеной дороге, которая извивалась змеей то вверх по склонам холмов, то по долинам среди бесчисленных рисовых полей — мимо тесных кладбищ, через хлопотливые деревни, где, быть может его глаза одобрительно задерживались на какой-нибудь хорошенькой девушке в синей кофте и коротких синих штанах, которая сидела на пороге своего дома (хотя, я думаю, его взгляд требовал восхищения, а не дарил его). И вот теперь он приближается к концу своего пути — к городу, где он думает найти свое счастье. Город этот стоит посреди плодородной равнины, окружен зубчатой стеной, и при виде его юноша решительно ускоряет шаг. Он смело откидывает голову. Он гордится своей силой. Все его имущество покоится в синем узелке, который он несет за плечом.

Дик Уиттингтон отправился на поиски славы и богатства в обществе кота, а этот китаец нес круглую клетку с красными прутьями, которую изящно держал большим и указательным пальцами, и сидел в клетке красивый зеленый попугай.

 

XXXII. ФАННИНГИ

 

Они жили в прекрасном, опоясанном верандой, квадратном доме на пологом холме над рекой, а чуть ниже находился еще один прекрасный квадратный дом, в котором помещалась таможня, куда — потому что он был помощником комиссара — Фаннинг ходил каждый день. До города было пять миль, а на речном берегу приютилось крохотное селение, возникшее, чтобы снабжать джонки материалами или припасами, которые могли им понадобиться. В городе жили миссионеры, но он их видел редко, и единственными чужеземцами в селении, кроме них, были два таможенника — бывший матрос первой статьи и итальянец. Оба женатые на китаянках. Фаннинги приглашали их на завтрак в день Рождества и в день рождения короля, но в остальном отношения с ними оставались чисто служебными. Пароходы причаливали не больше чем на полчаса, и ни капитана, ни старшего механика — единственных белых на борту — они не видели, а на протяжении пяти месяцев в году вода в реке стояла низко, и пароходы вообще не ходили. Как ни странно, именно в эти месяцы они чаще всего видели европейцев: время от времени какой-нибудь путешественник, торговец, но чаще всего миссионер, плывший вверх по течению на джонке, причаливал на ночлег, и помощник комиссара, спустившись к реке, приглашал его отобедать у них. Так что жизнь они вели одинокую.

Фаннинг был абсолютно лысым коренастым коротышкой, курносым и с очень черными усами. Он был педантичен, требователен, резок и держался очень агрессивно. К китайцам он обращался только громким отрывистым тоном категорического приказа. По-китайски он говорил свободно, но стоило какому-нибудь «бою» чем-то его прогневить, он обругивал его по-английски. Впечатление он производил неприятное, пока вы не обнаруживали, что агрессивность была всего лишь броней, под которой пряталась болезненная застенчивость. Это была победа воли над характером. Сварливая резкость рождалась из почти абсурдной попытки доказать тем, с кем ему приходилось иметь дело, что он их не боится. Возникало ощущение, что сам он больше всех удивлен, что его воспринимают серьезно. Он напоминал те забавные резиновые фигурки, которые дети надувают, точно воздушные шарики, и казалось, его снедает страх, как бы не лопнуть: ведь тогда все увидят, что он всего лишь полый пузырь. И его жена использовала каждый случай, чтобы внушить ему, какой он железный человек, и после очередной вспышки говорила ему:

— Когда ты впадаешь в такой гнев, я просто пугаюсь!

Или:

— Пожалуй, мне следует немножко успокоить боя: твои слова привели его просто в ужас.

Тут Фаннинг выпячивал грудь и снисходительно улыбался. А случайным гостям она объявляла:

— Китайцы безумно боятся моего мужа, но, разумеется, уважают его. Знают, что с ним их обычные штучки бесполезны.

— Ну, естественно, я знаю, как надо с ними обходиться,— отвечал он, насупив брови.— Как-никак я живу в этой стране двадцать лет.

Миссис Фаннинг была маленькая некрасивая женщина, сморщенная как печеное яблоко, с крупным носом и плохими зубами. Она всегда выглядела очень неряшливо, а ее седеющие волосы то и дело выбивались из прически. Во время разговора она рассеянно вытаскивала одну-две шпильки, встряхивала головой и, даже не взглянув в зеркало, кое-как закалывала жидкие пряди. Ей нравились яркие краски, и она носила фантастические одеяния, идеи которых вместе со швеей-китаянкой черпала из модных журналов. Но, одеваясь, она вечно не могла найти то, с чем следовало носить это, а также это, с чем следовало носить то, и выглядела так, словно ее спасли с тонущего корабля и одели во что попало. Она походила на карикатуру, и, глядя на нее, трудно было удержаться от улыбки. Единственно привлекательным в ней был ее голос, негромкий и чрезвычайно музыкальный, и говорила она с легкой оттяжкой, характерной уж не знаю для какого английского графства. У Фаннингов было двое сыновей — девяти и семи лет — вот, собственно, и все обитатели дома над рекой Мальчики были симпатичные, ласковые, не стеснительные, и наблюдать эту дружную семью доставляло большое удовольствие. У них были свои семейные шутки, очень их забавлявшие, и они устраивали всякие шалости, словно никому среди них еще не исполнилось одиннадцати лет. Хотя они все время находились в обществе друг друга, создавалось впечатление, что всякое расставание для них невыносимо: каждый день, когда Фаннинг отправлялся на службу, мальчики еле отпускали его, и каждый день, когда он возвращался, они встречали его неуемным восторгом. Его ворчливой агрессивности они нисколько не боялись.

И вскоре вы обнаруживали, что фокусом безоблачной гармонии была эта маленькая смешная некрасивая женщина. Не случайность сплачивала семью и не особая доброжелательность ее членов, но жившая в этой женщине страстная любовь. С минуты пробуждения и до отхода ко сну все ее мысли были заняты удобствами и благополучием трех мужчин, оказавшихся у нее под крылом. Ее изобретательный ум строил план за планом, как сделать их счастливыми. Мне кажется, мысль о себе даже не мелькала в ее растрепанной голове. Она была чудом самоотверженности. В этом мерещилось что-то нечеловеческое. Никто не слышал от нее сердитого слова. Она была очень радушна,— и это она посылала мужа к реке приглашать путешественников пообедать у них. Хотя, по-моему, гости нужны ей были не для себя: сама она была вполне счастлива в их уединении, но полагала, что ее мужу приятно скоротать вечер с заезжими людьми.

— Я хочу, чтобы он мог иногда встряхнуться,— говорила она.— Мой бедный муж! Он скучает без бильярда и бриджа. Мужчине очень тяжело, когда ему не с кем поговорить, кроме женщины.

Каждый вечер, после того как дети были уложены, они играли в пикет. Она, бедняжка, ничего в картах не понимала и постоянно допускала ошибки, но, когда муж бранил ее, она говорила.

— Нельзя же требовать, чтобы все были умны, как ты.

И потому, что говорила она с глубокой искренностью, у него не хватало духа рассердиться на нее. Затем, когда помощнику комиссара надоедало выигрывать у нее, они заводили граммофон и, сидя рядышком, молча слушали последние модные песни из лондонских музыкальных комедий. Задирайте нос, если вам угодно. Но они жили в десяти тысячах миль от Англии, и это была их единственная связь с родиной, которую они любили. У них возникало чувство, что они не совсем отторгнуты от цивилизованного мира. А потом они начинали говорить, как устроят детей, когда те подрастут,— ведь скоро их нужно будет отослать домой в школу, и, быть может, сердце маленькой женщины болезненно сжималось.

— Тебе будет тяжело, Берти, когда они уедут,— говорила она.— Но может быть, нас переведут куда-нибудь, где будет клуб, и тогда ты сможешь играть там в бридж по вечерам.

 

XXXIII. ПЕСНЬ РЕКИ

 

На реке вы все время ее слышите. Звучно и громко — от гребцов, которые гонят вниз по быстрому течению джонку с высокой кормой и мачтой, привязанной к борту. Надрывным напевом — от впряженных в лямки людей, которые отчаянно пытаются преодолеть силу течения вшестером, если волокут через быстрины вупан, или сотней-другой, когда впряжены в великолепную джонку с поставленным квадратным парусом. На палубе джонки стоит человек и непрерывно бьет в барабан, задавая ритм их движениям, и они тянут, напрягая все силы, как одержимые, сгибаясь в три погибели, а порой, на пределе возможного, ползут по земле на четвереньках, как звери полевые. Они напрягаются, напрягаются, напрягаются, борясь с безжалостной мощью потока. Старшой прохаживается взад и вперед вдоль вереницы и, заметив того, кто не отдается своей задаче целиком, бьет по нагой спине расщепленной бамбучиной. Каждый обязан вкладывать максимум усилий, иначе труд всех окажется тщетным. И тем не менее они ни на миг не обрывают свой напев, неистовый, властный, как бурные воды. Я не знаю, какими словами можно передать нескончаемое усилие. В этом напеве воплощены перенапряженное сердце, грозящие лопнуть мышцы и одновременно — неукротимый дух человека, побеждающего безжалостную стихию. Пусть порвется канат и огромную джонку потащит обратно, рано или поздно быстрины останутся позади, а после дня изнуряющего труда их ждет сытная еда, а может быть, и трубочка опиума, дарящая блаженные сны. Но самая страдальческая песнь — это песнь кули, таскающих огромные тюки хлопка с джонки по крутой лестнице к городской стене. Они поднимаются и спускаются без конца, и бесконечные, как их труд, звучат ритмические вопли. Хи, о-а, ох! Они босы, обнажены по пояс. По их лицам струится пот, и песня их — мучительный стон. Это вздох отчаяния, она обжигает сердце состраданием, она почти нечеловеческая. Это вопль агонизирующих душ, на самой грани музыкальности, а в заключительной ноте — последнее рыдание рода людского. Жизнь слишком тяжела, слишком жестока, и это — заключительный безнадежный протест. Вот она — песнь реки.

 

XXXIV. МИРАЖ

 

Он высок, с выпуклыми небесно-голубыми глазами и застенчивыми манерами. Когда глядишь на него, начинает казаться, что он великоват для своей кожи и ему было бы легче, если бы она не так туго натягивалась. Волосы, очень гладкие и упругие, так плотно прилегают к голове, что кажутся париком, и вы с трудом подавляете желание подергать за них. Болтать о пустяках он не умеет и, напрягая мозг в поисках темы для разговора, в отчаянии предлагает вам виски с содовой.

Он возглавляет отделение БАТ, и здание, в котором он живет, одновременно служит конторой, складом и резиденцией управляющего. Гостиная обставлена унылой мягкой мебелью, аккуратно выстроенной по стенам, а середину комнаты занимает круглый стол. Висячая керосиновая лампа обеспечивает тусклый свет, а керосиновая печка — тепло. Где положено в роскошных рамочках висят олеографии из рождественских номеров американских журналов. Но он в этой комнате не сидит. Свободные часы он проводит у себя в спальне. В Америке он жил в меблирашках, где только в спальне мог побыть наедине с собой, и у него выработалась привычка жить в спальне. Сидеть в гостиной ему кажется противоестественным: снимать там пиджак ему неловко, а по-домашнему он чувствует себя, только сняв пиджак. Свои книги и личные вещи он держит в спальне. Там у него есть и письменный стол, и кресло-качалка.

Он прожил в Китае уже пять лет, но китайского не знает и не интересуется народом, среди которого ему, возможно, предстоит прожить лучшие годы. В конторе у него есть переводчик, а в доме всем заведует старший бой. Иногда он отправляется в Монголию и проезжает несколько сот миль по диким гористым местам в китайской повозке или верхом на низкорослой лошадке, ночуя в придорожных гостиницах среди торговцев, гуртовщиков, пастухов, солдат, всяких темных личностей и головорезов. Это неспокойный край, и, когда вспыхивают беспорядки, он подвергается немалому риску. Но поездки чисто деловые. Они ему надоели. И он всегда с радостью возвращается в свою обжитую спальню в здании БАТ. Потому что он большой любитель чтения. Читает он исключительно американские журналы, и количество их, которое он получает с каждой почтой, просто поразительно. Он не выбрасывает их, и по всему дому они громоздятся кипами. Город, в котором он живет,— это ворота из Монголии в Китай, через эти ворота течет неи







Date: 2016-08-30; view: 299; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.078 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию