Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Сэр Александер Флеминг 2 page
Когда мама учила меня читать, она не пользовалась грифельной доской, а буквы, слоги, пунктуацию объясняла мне с помощью стихотворения Фрейлиграта.[1]Написанное чудесными красками, оно висело в стеклянной раме.
«Люби, люби, пока любви ты рад. Пока любви ты рад. Настанет день, настанет час, О мертвых слезы будешь лить…».
Война не научила ее ничему новому. Основные жизненные ценности она познала интуитивно. И была так совершенно уверена в них, будто сама их сотворила. Иногда, чтобы придать больший вес своему утверждению, она цитировала известных философов, поэтов. Получалось так, словно она учтиво позволяла другим разделять ее собственное мнение. Она была слишком молода и не имела еще жизненного опыта. Ее юность была защищена от всяких невзгод. Она рано вышла замуж (что шокировало добропорядочное общество города) и стала матерью, когда ей было семнадцать лет. Теперь она тихо стояла у списков, вывешенных на стене, она искала имя, которое не хотела найти. Становилось темно. В городе один за другим зажигались фонари. Ей оставалось прочесть еще два списка. Вот здесь последние фамилии… Ее пальцы ищут под запотевшим стеклом, которое стало грязным от прикосновения тех, надеявшихся, кто, так же как и она, искал имя и не хотел его найти. Наконец ее рука ослабевает, она опускает голову, глаза становятся влажными, в них радость облегчения, которую могу видеть только я. «Пойдем домой, Поль, — сказала мама, — мы откроем консервы, которые я приберегла для особого случая, и это будет прекрасный вечер. Если хочешь, я сделаю твое домашнее задание. Она называла меня этим французским именем, когда бывала счастлива, а слово «консервы» прозвучало у нее не жестко по-немецки, а в его французском произношении. Как легко было ее любить! Она всегда была очень сдержанна, не целовала меня, не прижимала к себе, как это делала, когда я была маленькой. Чем старше я становилась, тем меньше она обнаруживала свои чувства. Она целовала меня в лоб, щеку, но всегда мимолетно, небрежно, а иногда и порицая за какую-нибудь мелкую провинность. Казалось, ее не интересовало, люблю ли я ее, — должно быть, в этом она не сомневалась. Но она хотела, чтобы я с ней чувствовала себя уверенно. Хотела отогнать страх и неизвестность, принесенные войной в нашу жизнь. Каждый день я должна была повторять десятки раз: «Если я буду со своей мамой, со мной ничего не случится!» С ней мне действительно ничего не было страшно — ни враг, ни чума, ни ядовитые газы. С ней я могла войти даже в клетку с тигром. Она была сильной, храброй, волевой. Возможно, она скрывала свои подлинные чувства, чтобы для других оставаться сильной. На нее можно было положиться. Ее внешность была так же прекрасна, как и человеческие ее качества. Она была поразительно красива. Она была достойной представительницей аристократии, воплощением истинной порядочности, человеком щедрого сердца. Я всегда испытывала глубочайшее уважение к своей матери. И потому мне легко было следовать ее строгим, но ясным и определенным жизненным принципам. Первое и, пожалуй, самое главное правило — это чувство долга. Требование столь же непреклонное — любовь к делу, любовь даже к обычной домашней работе. Моя мать могла с вдохновением выполнять любую повседневную работу, превращая ее в увлекательное занятие, завершив которое она всегда была полна радости. Но вот перед нею новая цель, в глазах появляется особенный блеск, движения становятся порывистыми, и наконец раздается уже ничем не сдерживаемый ликующий крик: «Так и есть, как я говорила! Ну, посмотрите только! Я знала! Я знала!» И она полна такой радости и восторга от уверенности в своей системе ценностей, что рядом с ней начинаешь чувствовать себя, как в церкви: «Да что я такое со своими мелкими мыслями и заботами, если здесь перед тобой находится такой образец для подражания, и он тут, рядом, где наши общие корни, — дома». Еще одно незыблемое ее правило — верность. Она никогда не читала морали по этому поводу, но ее охватывал ужас, когда она сталкивалась с неверностью. Тут она была непримиримой. Она осуждала быстро, без пощады. И только тогда бывала снисходительной и остерегалась выносить приговор, когда речь шла о поступке против закона, который она считала устаревшим. А когда в основе сложной ситуации лежал эмоциональный конфликт, тогда она вообще запрещала говорить или судить о вине. «Человек, доведенный до крайности, — говорила она, — легко теряет контроль над собой, попадает под власть эмоций». Я очень рано должна была научиться контролировать себя. Если ты настолько поддаешься своим чувствам, что они властвуют над тобой, ты становишься источником беспокойств, обузой для окружающих. А это уж самое плохое проявление дурных манер, невоспитанности. В этом я была убеждена точно так же, как и моя мать. Крепко держать себя в узде — стало моей второй натурой к тому времени, когда мама решила, что я уже достаточно повзрослела и мои юбки следует удлинить, чтобы прикрыть колени. Еще раньше я поняла, какое это тяжкое бремя — выслушивать праздные жалобы. Я стала скрывать от мамы всевозможные проблемы, решение которых было не в наших силах. Я знала также и еще одно правило, простое для понимания, но не очень-то легкое для выполнения: неизбежное надо воспринимать с достоинством. Чувство достоинства исключало какие бы ни было жалобы. Отсюда следовало: слезы, которые вы проливаете из-за неизбежного, должны оставаться вашим секретом. И еще одному я научилась: подчинению правилам логики, которые помогают легче все запоминать. Логическое заключение, логика — это как бы путеводитель по лабиринту законов, правил, авторитетных мнений, причем приложимый не только к области мысли, но и указывающий путь к решению математических задач. Постигая логику, я начинала понимать и любить ее. Мои зубы были испорчены войной, однако мама верила в силу своих ген, верила в то, что она создала достаточный резерв в своем ребенке для голодных военных лет. «Они — прекрасны, твои зубы, они выдержат все, — говорила она, когда я терла их щеткой, — они еще послужат тебе». И добавляла как неоспоримое: «Все зависит от наследственности». Она глубоко верила в происхождение, или «конюшню», как она это с удовольствием называла, и продолжала отнимать у меня скудные порции молока, сыра и мяса, чтобы передать их своей матери. Моя чудесная дорогая бабушка получала львиную долю от рациона всех остальных членов семьи. Бабушка была самой прекрасной из всех женщин. Элегантная, очаровательная, настоящая леди, совершенная во всех отношениях. У нее были темно-рыжие волосы и бархатные глаза переменчивого цвета. Она была высокой и стройной, остроумной и веселой (когда хотела, умела выглядеть много моложе своего возраста). Она вышла замуж, когда ей было семнадцать лет. Она носила дорогую одежду, и даже перчатки делались для нее по заказу. Она задавала тон в моде, не желая этого или не интересуясь тем, что носил весь мир. Она любила лошадей и каждое утро ездила верхом. Проезжая мимо нашего дома, она останавливалась, когда я выходила в школу, целовала меня через вуаль, пахнущую утренней свежестью и духами. Моя мама никогда не критиковала ее поступки, даже тогда, когда она вторгалась в мой строгий распорядок дня. Бабушка осыпала меня любовью, нежностью и подарками. Она первая пробудила во мне любовь к прекрасному, начиная от картинок на шкатулках Фаберже, бледно-розового жемчуга, обвивавшего ее белую шею, и рубинов на ее пальцах… Она разрешала мне балансировать своей туфелькой на пальце и при этом приговаривала: «Вот какими легкими они должны быть». С нетерпением я ожидала француза, который приезжал к началу каждого сезона, чтобы принять заказы на новую обувь. Кроме того, он привозил много обуви на примерку, но бабушка не разрешала мне присутствовать при этом. Она говорила: «Школа, конечно, дело более важное, хотя примерка обуви — это тоже серьезная вещь». В своем совершенстве она была реальной и как бы из миража — желанная и далекая, недостижимая и манящая. Ее забота о близких была такой же страстной, как и ее любовь. Когда мы приходили к бабушке, то перед дверью ее дома мама так сильно щипала мои бледные щеки, что я вопила от боли. Мама не хотела, чтобы бабушка волновалась из-за моей бледности. И вот уже бабушка бежит вниз по широкой лестнице в своем узком шелестящем платье. Она снова и снова произносит мое имя, становится передо мной на колени, и мы обе, счастливые, раскачиваемся в нежном объятии. Мы говорим только о добрых вещах, о письмах с фронта, но никогда — о горе и войне. Моя мама старалась избавить бабушку от всех забот и неприятностей. Я уверена, она тратила на это немало сил и энергии. Когда мы возвращались домой, она не говорила ни слова, иногда брала меня за подбородок, прижимала мою голову к себе и старалась идти со мной в ногу. В тот день, когда пришла телеграмма, из-за которой мама покинула дом, у нас появились два старших двоюродных брата и тетя. Я пыталась быть гостеприимной хозяйкой, не оставляя без внимания и свои прочие обязанности. С разрешения высшего командования мама поехала на русский фронт, чтобы «дать утешение своему мужу», как это говорилось в телеграмме. Он был тяжело ранен и нетранспортабелен. Вскоре после возвращения мамы домой отец умер. На лицо моей матери, на ее черное платье уже спадала черная вуаль вдовьей шляпы. Когда наступила зима, мама снова уехала, чтобы забрать с чужой земли гроб с телом отца. Но прежде она должна была взглянуть на него, установить его личность, а уж затем привезти на родину, в город, где жила его мать, она ей предоставила право похоронить сына у себя. Материнскую любовь она ставила превыше всего. К тому времени большинство мужчин нашей большой семьи погибло на фронте. Обездоленные женщины, вдовы, собирались в нашем доме. Моя мать окружала их заботой и нежностью. Она считала, что им нужна помощь, что постоянно их нужно поддерживать морально и физически, она переходила из одной комнаты в другую с чашкой бульона или цветочного чая. На этот бульон подчас уходил весь мясной рацион (в нем иногда можно было найти даже яйцо). А цветочный чай! Это была ароматная смесь, убаюкивающая и успокаивающая. Но вот наступила весна, а с ней и время генеральной уборки. Мама давала работу всем, всем находила дело. Мои тетки, двоюродные бабушки, старшие кузины представляли яркую картину: они стояли на стремянках, на фоне белых стен, все в черных платьях. Они чистили, мыли, полировали, вешали гардины, сквозь которые пробивалось слабое апрельское солнце. Ужин уже не проходил в полнейшей тишине, иногда даже слышался смех. Несмотря на то, что война еще продолжалась, ритм жизни и ее атмосфера заметно менялись. Правда, мама шла уже много медленнее, когда звонили в дверь. Она двигалась спокойно, во всем ее облике была вялость бесконечно уставшего человека. Больше она уже не ждала, как это было раньше. Никогда никому не говорила она о своем горе, можно было только догадываться, как ей тяжело. Иногда, просыпаясь среди ночи, я видела ее спящей в одежде на моей кровати. Это делало меня такой счастливой — чувствовать ее рядом. Я все слышала ее слова: «Если бы я только могла спать!» — и ответ тетки: «Война всех нас лишила сна!» Войне, казалось, не будет конца. Мир — это то, что давно потеряно. Наши победы становились все реже и реже. Чтобы окончить войну, нужны победы, а нам следовало молиться о победе, молиться о мире, молиться о погибших, которых мы уже не помнили. Слишком давно они покинули нас, еще задолго до своей гибели. Весть об их смерти ничего не изменила. Просто сказать правду было легче, чем щадить слабые женские сердца. Мне хотелось как-то помочь близким, успокоить, уменьшить их боль, но разве такое возможно? Вдруг я стала замечать, что многое из того, что я обычно воспринимала с должным уважением, без критики, оказывалось фальшивым. Но размышлять об огорчительных открытиях не хватало времени. Его целиком отнимали занятия в школе, требовавшие полного внимания. Это настолько утомляло, что после обеда мне приказывали отдыхать, что я охотно делала. Но даже небольшой перерыв приводил в полный беспорядок мои дела, назначенные на вторую половину дня, к сожалению, слишком короткую. В семь часов вечера наступало время сна. Так продолжалось до тех пор, пока я не окончила школу. Сон до полуночи хорошо восстанавливает силы — удивительное средство! Мама была убеждена в этом. Я, как и все дети того времени, была истощена. Но ранний сон назначался не только по этой причине. Мама говорила, что ее тоже отправляли спать в семь часов вечера и это беспрекословно выполнялось ею вплоть до замужества. Однако, поскольку утренний сон не так полезен, мне разрешали рано вставать, чтобы доделать неоконченные уроки, и в течение долгих месяцев я выполняла домашние задания еще до рассвета при керосиновой лампе, дрожа от холода и усталости. Мы должны были экономить электроэнергию, топливо, чтобы спасти свою страну. Утром, днем и вечером мы ели брюкву. Из нее делалось все: и мармелад, и пироги, и суп, — словом, брюква была главной в нашем рационе. Хотя я была бледная и худая, на здоровье я не жаловалась. Днем и вечером нам давали еще картофель. Дорогие мои картофелины, теплые друзья моего детства! Летом, когда нам хотелось пить, мы пили так называемый лимонад — воду, подслащенную сахарином. За обедом или ужином пить нам не разрешалось, да мы и не замечали отсутствия молока или какого-либо другого напитка. Утром подавалось какао, разбавленное водой. При посторонних просить чего бы то ни было считалось неприличным. Самодисциплине трудно было учиться, но каждый взрослый помогал в этом, каждый ободрял нас, всем своим поведением давая нам хороший пример. То, чему нас учили, рассматривалось как само собой разумеющееся, никаких особых похвал за свои успехи мы не получали. Небрежность осуждалась, безрассудство, опрометчивость — тоже. Каждая дискуссия с мамой заканчивалась фразой: «Потом ты будешь меня благодарить!» Молча, про себя, я продолжала спорить с ней, потому что наступает такой возраст, когда начинаешь вступать в спор с теми, кто устанавливает законы, требующие выполнения неудобных для тебя обязанностей. Из-за войны многие законы больше не имели силы. И то, что наше образование продолжалось так же, как и в мирное время, заставляло нас сомневаться в здравомыслии старших. Мы чувствовали себя и взрослыми и беспомощными одновременно. Почему вдруг мама придавала такое значение шнурованию ботинок? Мне, например, это казалось совсем не важным. Даже когда я шнуровала ботинки доверху, она продолжала затягивать их еще туже. «Когда ты вырастешь, твои лодыжки должны быть тонкими. Сейчас самое время об этом заботиться». Я не разделяла ее интереса к моим лодыжкам, мне не нравилось ощущение туго зашнурованной обуви. Правда, свои лодыжки я рассматривала как ее собственность, поэтому мне было приятно сделать ей такое одолжение. Иметь тонкие лодыжки, равно как и тонкие запястья, — в этом тоже было нечто связанное с происхождением («конюшней», как говорила мама), которому она придавала большое значение. Я любила это почти детское качество моей матери, оно приближало ее ко мне теперь, когда она казалась такой далекой в своем одиночестве. Мне говорили, что я похожа на отца, и я считала, что мне не очень-то повезло в этом. Мама же утверждала, что это хорошая примета. Дети, похожие на отца, должны быть счастливыми. Мало что я могу вспомнить об отце в каких-то подробностях, но его облик я запомнила на всю жизнь. Мой отец был высокого роста, импозантный, в блестящих сапогах, с приятным запахом их кожи, с непременным хлыстом для верховой езды. Что-то всегда мешало мне отчетливо воссоздать его образ, и это что-то — конечно же смерть. Те немногие мужчины, которых еще можно было встретить, были старыми или больными. Здоровые мужчины находились на фронте. Наша детская жизнь среди женщин стала такой удобной и привычной, что иногда мы с трудом могли себе представить, как снова среди нас появятся мужчины, чтобы вернуть себе главенство и роль хозяина в доме. Но однажды в нашем доме появился мужчина — кузен моей тети. Он заехал по дороге с Восточного фронта на Западный, и время, проведенное в его обществе, доказало, что я была права. С его приездом началось что-то невообразимое: все время по лестнице раздавались шаги то вверх, то вниз, слышались резкие голоса, нетерпеливые возгласы, укоризненные крики, громыхание посудой в течение всего обеда; словом, весь день был полон беспорядка. Здороваясь, кузен подошел ко мне, поднял меня высоко вверх, крепко поцеловал, а когда опускал на пол, железный крест на его груди зацепился за мое платье и вырвал из него нитки, как бы связав нас. Только теперь я увидела свою мать. Обращаясь к кузену, мама сказала: «Она становится взрослой, Джон». «Да, я знаю», — ответил он. Мама взяла его под руку, и они вышли, их голоса становились все тише и тише, пока совсем не затихли. Как глупо все это было. Мама объясняла, что я стала взрослой, и в голосе ее звучали какие-то незнакомые интонации. Все пили чай в саду. Я делала уроки и слышала, как смеялся кузен Джон. Его смех так гремел, что я закрыла окно. Прежде чем пойти спать, я обошла всех, желая каждому «спокойной ночи», — всем, кроме кузена Джона. Я вдруг решила не делать перед ним книксен, а только протянула руку. Не сомневаюсь, что все обрадовались, когда он уехал. После него кругом был пепел, пепельницы полны окурков, его рубашки защитного цвета плавали в большом тазу, в мутной воде с кусочками зеленого мыла. Я ткнула пальцем в пузырящиеся спину и рукава и неожиданно поняла: их пошлют кузену Джону на фронт. Идея показалась такой идиотской, что я убежала в любимое местечко на чердаке, свернулась калачиком и, полная отчаяния, плакала о кузене Джоне, о рубашках защитного цвета, об окопах, о пакетах с подарками, посланных женами, которые измучены ожиданием, которые просто устали надеяться и ждать. О войнах я знала из учебников истории. Я запоминала их причины, даты их начала и их конца. Война, которую я переживала сейчас, была для меня чем-то непонятным до того самого момента, пока настоящий солдат с фронта не вошел в наш дом, принеся с собой запах окопов, запах войны, опасность, которой он подвергался и в которую снова ушел, поцелуй, который я ощущала до сих пор, его рубашки защитного цвета и сознание того, что он, наверное, никогда больше не вернется. После его отъезда эта атмосфера оставалась с нами, нам все еще слышалось эхо его медленных шагов в гостиной. Впервые я ясно почувствовала, что такое война. Мне казалось, что до этого часа я жила в каком-то тумане. Я лежала на сундуке и горько плакала. «Я плачу о войне», — сказала я маме, склонившейся надо мной. Она приподняла меня и, тесно прижав к себе, произнесла: «Война скоро кончится». В темноте я не могла разглядеть ее лица, но по голосу поняла, что она улыбалась.
Одной из моих любимых пьес, которые я играла на скрипке, была «Серенада» Тозелли. Мама любила слушать мою игру. Иногда она делала это, просто подходя к двери, иногда входила в комнату, садилась за рояль и аккомпанировала мне. Я наказала себя и, как мне ни трудно было, решила, что до окончания войны «Серенаду» играть не буду. Вместо нее я играла «Колыбельную» Гуно. Чем сентиментальнее были мелодии, тем больше они нравились мне. Но моя учительница их вовсе не любила, они были табу для нее. Я разучивала их сама, ни с кем не советуясь, давая им свою собственную интерпретацию, подчас полную сладчайшей меланхолии. Мне говорили, что у меня особый дар, особый талант к игре на скрипке. Для мамы это было величайшей радостью, и она хвалила меня за малейший успех. Я с удовольствием играла на скрипке, мне нравилось жалобное звучание струн, но монотонные экзерсисы играть не хотелось. Рояль — другое дело. Мой педагог по фортепьяно любила Шопена, Брамса и многих других известных и неизвестных композиторов. Правда, одних известных было вполне достаточно, чтобы заполнить часы занятий. Свободное время я проводила за упражнениями. На фортепьяно они намного легче, чем на скрипке. Дотрагиваясь до клавиш, чувствуешь, что звучание точное, не фальшивое. А когда играешь на скрипке, постоянно испытываешь страх, что звук окажется фальшивым. Чистота звучания рояля зависит от точности настройки, от строя инструмента, а не от музыканта, играющего на нем. Чистота звучания скрипки зависит больше всего от исполнителя. Легчайшее нажатие пальца может полностью изменить точность звука. Я допускала мысль, что могла бы стать профессиональной пианисткой. Но не могла представить себя в роли профессиональной скрипачки, хотя довольно сносно справлялась здесь со всеми трудностями. Вероятно, чтобы вызвать во мне честолюбивое чувство, учительница любила говорить о славе, которую нельзя купить, которая достигается только работой, работой и работой! Педагог по скрипке была высокая, тонкая дама, всегда бледная, с удивительно красивыми руками… и удивительно длинным носом. Когда она играла на скрипке, была видна не голова, а один только ее длинный нос. Она часто говорила: «Знай, когда человек некрасив, жизнь его не бывает усыпана розами. Но когда он талантлив, то в царстве музыки, независимо от внешности, жизнь его всегда будет полна цветов». Я была уверена, что, говоря об этом, она имела в виду не только себя, но и меня. Я не была красива, знала это слишком хорошо, мне нравилось, что она так доверительно со мной говорила. Ее звали Берта. Так могли звать птичку, а может, и лису — Берта… Самое прекрасное, что у нее было, — это рыжевато-каштановые волосы. В течение нескольких лет она занималась со мной (после войны учительниц заменили учителя-мужчины), но я ничего не знала о ее личной жизни, теряла ли она, как другие, во время войны своих братьев, друзей. Она никогда не говорила о себе. Как-то зимой она пришла вся замерзшая, грела только руки, терла их, дышала на них и долго держала в руках горячую чашку с чаем. Летом она дарила мне цветок или помидоры, выращенные ею в ящиках на балконе. Помидорами она особенно гордилась. На рождество она приносила зеленое, розовое или бледно-голубое стекло, упакованное в цветную бумагу, и каждый раз передавала со словами: «Это — для твоей мамы, положи под елку, а мы потом посмотрим, догадается ли она от кого». Она с удовольствием проделывала это каждый год. Фамилия ее была Глас.[2]Она никогда не забывала спросить меня, догадалась ли мама, от кого подарок. А я не осмеливалась поинтересоваться, занималась ли она этой игрой в отгадки с другими учениками. Она первая подала моей маме идею, что я должна стать скрипачкой. Педагог по фортепьяно была совсем другая — кругленькая, уютная дама. Когда мы играли вальс в четыре руки, она весело смеялась, запрокидывая голову назад. Она была хорошенькой и, вероятно, потому никогда не дискутировала о преимуществах и недостатках, которые может дать красивая внешность. У нее были дочери незамужние, были кузины, — словом, все ее родственники — женщины. Только у нее — из тех, кого мы знали, — никого не было на войне. Я была уверена, что именно поэтому она всегда веселая. Правда, мама говорила, что она по природе такая, такой родилась. Обычно она дарила маме косынки, на которых рисовала кошечек и первые такты шопеновских вальсов. Косынки были сильно накрахмалены, и краски отслаивались от одного рождества до другого, а затем оставляли после себя дыры в мелодии. Мама с большим уважением относилась к моим учителям и никогда не подвергала сомнению их решения, их методы или привычки, не говоря уже о подарках. Косынки бережно хранились в шелковистой бумаге, а цветные стекла лежали на видном месте на полке серванта. Была и такая учительница, которая не приходила к нам, не приносила подарков, наоборот, к каждому празднику она сама получала от нас подарки. Она занималась с нами гимнастикой и проделывала удивительные вещи. Например, закрепляла мою голову в кожаный воротник со специальными ремнями для лба и подбородка и, подтягивая, подвешивала на этих ремнях к потолку гимнастического зала. Мне казалось, что вот так, привязанная, я буду висеть вечно. Но эта экзекуция все же заканчивалась, я ложилась на стол, чтобы массироваться пенистым мылом. Все ученицы делали подобные упражнения, предназначавшиеся для того, чтобы растягивать позвоночник и шею, — иными словами, чтобы исправить нарушения, которые возникали в результате неправильной осанки. Наша гимнастка своим резким, пронзительным голосом обычно отсчитывала: «Раз, два, три; раз, два, три». Ко всем нам она относилась одинаково. Для нее мы были только телами, которые подвешивались под потолок, как колбасы в коптильне. Осанка была очень важным компонентом в нашем воспитании, и мы понимали это, однако подвешивание не могли выносить. Правда, потом, когда мы возвращались домой, вся эта экзекуция не казалась уже такой страшной. Мы были полны энергии жизни и здоровья. И еще одна учительница, о которой нужно рассказать, — о маленькой тихой женщине, похожей на мышку, которая приходила два раза в неделю. Она обучала меня вязанию крючком и на спицах. Закончив урок, она забирала с собой приготовленную для нее еду, аккуратно уложив ее в красную сумочку. Откуда мама это брала, всегда оставалось загадкой. Я только знала, что у нее был какой-то тайник, где она хранила вещи, которые собиралась отдать. Учительницу звали Марта. Когда она однажды ушла без обычных трофеев, мама окликнула ее: «Марта, Марта, где ты скрылась?» (Начальная строчка известной арии из одноименной оперы Флотова.[3]) Это был тот редкий случай, когда я вдруг увидела Марту улыбающейся. Она снова поднялась по ступеням к нашей входной двери и, улыбаясь, показала свои острые отточенные зубки. Когда мама купила мне лютню, в круг преподавателей вошла новая учительница. Она во многом отличалась от всех остальных. Была совсем юной, с соломенными волосами, заплетенными в косу. Она носила крестьянские блузы, черный шерстяной жакет и говорила с сильным баварским акцентом. Жила она у больной сестры, муж которой был врачом и находился, конечно, на фронте. Девушку звали Марианна. Казалось, она мало что знает о войне. Она пела народные песни, а я любила слушать ее чистый сильный голос. С большой охотой я тоже стала подбирать разные ленты для моей лютни. Одни были раскрашены, другие вышиты, на некоторых имелись даже тексты песен. Ленты, словно красочный букет из полевых цветов, качающийся на ветру, склонялись в ту или иную сторону, в зависимости от положения лютни во время игры. Я начала петь коротенькие баварские и австрийские песни под аккомпанемент лютни, с которой провела много прекрасных часов, предаваясь мечтам. «Мечтать совсем неплохо, — говорила мама. — Но только не будь бездумной!» Лютня была лакированная, темно-коричневого цвета, с узенькими черными полосками вокруг овального корпуса. Я очень ее любила и каждый вечер, прежде чем пойти спать, обнимала ее. Правда, я чувствовала себя виноватой перед скрипкой, потому что к ней не испытывала таких нежных чувств. Каким-то образом я сумела находить маленькие радости на протяжении всего моего отрочества. Мама, как всегда, была крепостью, противостоящей всем бурям, угрожавшим ей и ее принципам. Война закончилась. О политике тогда я не знала ничего. Мы ходили в школу, на уроки, на концерты, на литературные диспуты — ничто не могло помешать нашему образованию. Мне повезло: у меня было чудесное детство. Даже несмотря на то, что мы нуждались, что я потеряла отца, что моя юность была омрачена войной, — юность моя была прекрасна. Я продолжала свое образование, меня научили обходиться без «хороших вещей». И, как говорят сегодня, я окончила школу хорошо воспитанной. Возможно, этому помогало и то обстоятельство, что молодых людей старались тогда оградить от ужасов войны и ее последствий. Такого рода прикрытие предохраняло нас от свойственных неопытной юности поспешных, скоропалительных суждений о политике и правительстве. Быть всегда «против» — дело легкое, но не творческое. Критиковать легко. Управлять — уже совсем другое дело. Так нас учили. А вот и еще один ценный урок, вынесенный мною: «Держи язык за зубами, если не можешь предложить что-нибудь конструктивное, а не разрушай того, что тебе не нравится. Жизнь будет хороша, если ты сам сделаешь ее такой».
Юность
Жизнь была прекрасна, и во многом благодаря моей матери. Но вот я стала замечать перешептывание теток с матерью и вдруг услышала слово «интернат». К тому времени у меня появился новый учитель-скрипач, заниматься я приходила к нему домой вместе со своей гувернанткой. Гувернантка была англичанкой, и я должна была поправлять свой «школьный английский», к которому я испытывала отвращение. Гувернантка была милой, симпатичной женщиной, но я ее не любила. Я понимала, что общение со мной — это ее работа. Пока я занималась, она ждала меня в гостиной и пила чай. Теперь много времени у меня уходило на занятия, намного больше, чем до сих пор, так что свободного времени практически не оставалось. К тому же в семь часов я отправлялась спать. Исключения тут были редки, и «лучом света» оставались концерты и театральные представления. Я ходила в оперу, смотрела все классические пьесы, Шекспира, греческие трагедии — словом, все, что годилось для наших юных умов. Жизнь постепенно входила в нормальную колею. Выражение «нормальную» мало что мне говорило, я вообще не знала, что такое «нормальная» жизнь. В доме стало тихо. Мама еще носила траур, но темная вуаль уже не закрывала ее лицо, тетушки тоже не носили вуали. Все вдовы будто привыкли к своей судьбе и осушили слезы. Однако горе и скорбь оставались в душах, я это чувствовала. Горе — всегда сугубо личное, я уже понимала это: я ходила на многие протестантские похороны и видела, что в присутствии посторонних люди скрывали свои чувства, они не плакали. Позднее я была на многих еврейских похоронах и пришла к убеждению, что тут обычаи намного человечнее. Скорбящие могут плакать, причитать и давать выход своей боли. Нас, наоборот, учили скрывать наши чувства. Так была воспитана и я. До сих пор я следую этим принципам и не могу выставлять на всеобщее обозрение свое, глубоко личное. Date: 2016-08-29; view: 235; Нарушение авторских прав |