Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 5 page
В его отсутствующем взгляде всегда вежливое безразличие. Он приехал послужить, заработать деньги и уехать. И она задета этим кажущимся его превосходством. Невероятно досадно, даже больно ощущать себя вне поля зрения стоящего человека. Она из-за этого как бы теряет веру в себя, начинает чувствовать возраст, свою вынужденную провинциальность и прочее. С этого начинается, а оглянешься — уже кажется, что влюблена безумно, и больше уже нет сил думать ни о чем. Все в доме подчиняется теперь его присутствию и зависит чаще всего от выдуманных ею же самою нюансов его поведения. Начинается некая болезнь, столь свойственная людям и хорошо им известная. Одна из психологических болезней, которые так интересно рассмотреть, изучить. Разве это менее интересно, чем исследование врачом недуга физического? Разумеется, изучаем болезнь мы, а не Наталья Петровна, которая ни в чем не может отдать себе отчета. Врач пишет диссертацию об одном из многочисленных вирусов гриппа. А писатель пишет пьесу, изучая существеннейший вариант любовного недуга, длящегося не три-четыре дня, а месяц и наносящего человеку такие раны, на которые грипп, слава богу, не способен. О каждом психологическом недуге человека мы много думаем, мы в каждом постигаем себя, нрав свой, привычки, свое человеческое бытие. Итак, для студента Наталья Петровна, как она сама считает, значит не больше, чем вот эта этажерка в детской. А Верочка замечена им. С Верой он как с равной, как со своей. Там, видно, какая-то близость, какая-то радость, какое-то естественное желание ходить или сидеть вместе, смеяться, болтать, а быть может, даже и обниматься. Она же, Наталья Петровна, — хозяйка, мамаша, часть барского дома, где есть муж, есть Ракитин, где горничные и кухарка. Она не то чтобы влюблена — поначалу она уязвлена. Уязвлена отброшенностью, ненужностью. В этой его отчужденности — для нее какая-то тайна, которую хочется постичь. Такова или не такова природа ее интереса к нему, но эту природу надо понять. Тут губительна приблизительность или условность. Тут должно быть понятно, что происходит в данном конкретном случае. Страсть ли, зависть, интерес к незнакомому — что тут? Нет любви в общем виде. Говорят, что у автора все написано. Может быть. Но любой комментатор, любой актер, режиссер будут невольно смотреть «от себя». Хотя и будут стараться все изучить, читая текст сотню раз и т.д. А в конце концов все решится актером. Кто он такой, в чем он найдет себя в этой роли? В чем он станет отличным от тех двух мужчин? И от Натальи Петровны зависит. Что конкретно сыграет актриса в своем отношении к нему? В чем зерно ее увлечения? Где начало? У поляков в спектакле студента играл заурядный студент — худенький, гибкий, и только. Он ловко прыгал, очень смущался, видя Наталью Петровну. Возможно, ей было ясно, за что она любит его, но мне это не было ясно. Она смотрела влюбленно, и больше ничего. Она его любила лишь по сюжету, не больше. Но если не по сюжету, а будто на самом деле? Каков он сам и в чем сердцевина ее отношения к нему? Избежать здесь абстрактно-нежного взгляда Натальи Петровны... В этой любви нужно бы вскрыть какую-то ярость, чтобы отчетливее выразить драму невозможности, неосуществимости. Интересно сделать так, чтобы настроение Натальи Петровны колебалось от бурного желания участвовать в какой-то игре с Верочкой и студентом, в их беготне, азарте и прочем (и она это делает) до полной мрачной отчужденности, когда Наталья Петровна, замкнувшись, смотрит на всех со стороны и чуть ли не с ненавистью. Когда читаешь большого писателя, допустим Толстого, то в строении каждой фразы чудится какая-то тайна. Именно само построение фразы как бы вовлекает тебя в некую таинственную глубину. Это похоже на такое ощущение: когда едешь по морю и смотришь на воду, то сразу понимаешь, что это не какая-нибудь обмелевшая речушка, а море. Ведь как-то по-иному воспринимается вода, если она глубокая. Разумеется, говоря о достоинствах писателя, упоминать воду, даже глубокую, — рискованно. Но что делать, если на ум пришло именно такое сравнение? Я не могу заставить себя читать книгу, где первая, или, пускай, пятая, или пятнадцатая фраза не дадут мне почувствовать, что тут глубина огромна. Что я плыву, а подо мной не три, а сто три метра. Вода кажется иной густоты, когда глубока. Хемингуэй пишет короткой фразой, Толстой — длинной. Но ведь это не имеет значения. Даже в самой короткой или в самой длинной фразе можно быть пустым. Но когда читаешь Хемингуэя, то немеешь от тайны, ибо в глубине ведь всегда тайна. О, как таинственна все та же вода в море, когда ты смотришь в нее! И в длинных строчках Толстого — тайна, и, только начав читать, ты уже читаешь, читаешь не отрываясь, потому что эта тайна тебя поглощает, тебе надо постичь ее. И так от строчки к строчке ты втягиваешь в себя весь этот смысл, будто священную жидкость через соломинку. Я сел перечитывать Булгакова, перед тем как выступить на одном собрании, посвященном его памяти, сел на десять минут, чтобы вспомнить, хотя и не забывал вовсе, но так, из честности. И остался сидеть так долго, как только мог, хотя почти все помнил дословно. Так моряку, наверное, не наскучит плыть по океану. Разве океан может наскучить? Он может вымотать, от него можно устать, но скучно быть не может. Впрочем, моряк поправит меня и тогда я соглашусь, что примеры мои, возможно, неверны. Однако, надеюсь, они ясны. Я знал, что именно здесь и сейчас появятся Воланд, Коровьев и Азазелло, и все равно эти фразы были таинственны для меня, и я читал их, может быть, даже со страхом. Если хотите, бог с ней, с водой, пускай это будет гроза: когда она подступает, в воздухе что-то случается, во всем освещении, в запахе, в настроении, и сколько бы раз ты ни видел грозу — все равно наскучить она не может. Я уверен, в искусстве такое приходит от степени напряжения чувства и мысли. А эта степень родится не в час, и не в день, и не в два, а в целую жизнь, она идет от накала всей жизни, пускай у кого-то короткой. Снимая дачу, я слышу рядом соседей. Они бренчат, как пустые ведра, все сразу, без толку, весь долгий день. Они отдыхают, но я через отдых вижу и их работу, и то, что своего ребенка они воспитывают пустым. О, как они все говорят, не слыша друг друга, как тарахтят — не в виде разрядки, а повседневно, ежесекундно. Как папа кричит на ребенка! Он, кажется, сердится? Смотрю сквозь забор и вижу: он моется, фыркает, а то, что кричит, — это так, пустяки, и мальчик знает, что папа лишь болтает, и потому продолжает делать то, что делал, чем папа, кажется, был недоволен. Но что на даче! А в наших компаниях, где мы по целым вечерам судачим ни о чем, закусывая и выпивая. О Господи, упаси меня от этих вечеринок. Но, кажется, я далеко ушел от моря и от Хемингуэя, от Толстого и Булгакова. Пойду-ка лучше почитаю «Мастера и Маргариту».
*
С великим, конечно, опозданием прочел статью Кугеля о Чехове. Как он Чехова «раздевает». Подбирал, мол, Чехов в своих записных книжках одни смешные фамилии. Видел во всех одно только смешное, был холоден, тосклив и кругом видел только тоску. И все оттого, что без веры жил и был к тому же смертельно болен. Так пишет Кугель и очень доволен собой. Он просто счастлив, что пересчитал все смешные фамилии, поставил их в ряд и уличил — вот чем занимался Чехов! Но в чем холодность и в чем тоскливость? Может быть, в том как раз, чтобы в книжке великого человека умудриться увидеть только смешное и мелкое. Вернее, не то что увидеть мелкое, но именно как мелкое воспринять. У других юмористов тоже встречаются смешные фамилии, но у Чехова такой же, кажется, камень, упав в воду, создавал иные круги. Может быть, с точки зрения науки так не бывает. Но у художников тот же знак может иметь совершенно иной смысл. И уж критик-то должен это понять. Чехов только начинал с юмора, а потом оставались, может быть, лишь внешние его приметы. И за смешной фамилией — совсем другой простор. Но вот приходит очень умный критик и очень надменный, и там, где нужно почувствовать и понять, он очень бойко пишет, он очень любит свою бойкость. Есть, допустим, Рембрандт, а есть, допустим, Дега. И вот стоит перед ними надменный критик, уже давно понявший Рембрандта. Теперь он разносит Дега, если не видит у него мощности красок или считает, что темы не те, что у Рембрандта. Он не хочет понять, что существуег очень много миров. И каждый не просто нужно определить, но почувствовать. И раскрыть этот мир, но только без позы Великого Человека, который будто бы знает все и про веру, и про неверие, и про болезни. Чехов часто писал про отсутствие веры. Другие же часто пишут, что верят. Но что из этого? Чехов любит в «Трех сестрах», допустим, Ирину, любит барона, но он не умеет об этом писать открыто. Он такой человек. Затем, он не любит Соленого, но он способен его понять. И он жалеет этого Соленого. У Чехова — целая армия тех людей, про которых он хочет сказать. Но при этом Чехов часто хандрит, по многим причинам. Вместе с тем эту армию он показал, раскрыл, мы узнали ее. Несмотря на свою хандру и болезнь, он был убежден, что такая армия есть и мы должны о ней узнать. В этом была его вера. *
Мой бывший студент, уже несколько лет мыкающийся в поисках подходящего творческого дела, показал сегодня свою очередную «вечернюю» работу, то есть небольшой спектакль, приготовленный вне урочного времени. Это была пьеса, которая, кажется, идет во многих наших детских театрах, пьеса о молоденькой художнице, рано умершей, о Наде Рушевой. Участвовали актеры, которых я не знал, ибо одни только кончили театральную школу, другие существуют в разных театрах на незаметном положении. Спектакль, который шел час, показался мне лишь на четверть интересным, но его участники, да и сам режиссер вызвали симпатию, которая, если тут применимо такое выражение, не улеглась до сих пор, хотя прошло уже целых полдня. Во-первых, это были люди прелестные внешне. О, это совсем не мало, когда актеры выглядят прелестно. Вряд ли у кого-то из них были деньги на особенные туалеты, но как удачно каждый из этих молодых людей был одет. Они так были одеты, что могли и упасть на пол, если бы этого требовала мизансцена, но в этой же одежде смогли бы безбоязненно появиться и в театре, среди зрителей — и там это выглядело бы хорошо. Так, пожалуй, стали одеваться сравнительно недавно. И как эта одежда идет молодым! Мне кажется, что эти свитера, брюки и юбки можно надеть на уродов и они станут выглядеть лучше, но те молодые люди, о которых я сейчас пишу, ко всему еще были и не уродами. С какой легкостью и пластичностью молодой парень влезал куда-то под потолок, держа в руках табуретку, которая в данный момент изображала киноаппарат. Потом он прыгал вниз и садился на пол с этим табуретом, и я думал, что в сегодняшнее драматическое искусство обязательно должен войти элемент пантомимы и что оплывшие и не способные к пантомиме люди вовсе уже и не драматические актеры. А как двигались и как танцевали девушки, и описывать не стану, скажу только, что, глядя на них, я с обидой думал о своем возрасте. Как они знают, что им идет, как ловко подвернуты старые джинсы. Я невольно вспомнил Гоголя, который, принимаясь описывать дам, сообщал нам, что не станет этого делать, ибо сделать это невозможно. Пьеса эта — Анны Родионовой. Она о том, что жизнь девочки Нади проскочила как миг, она умерла в семнадцать лет, успев набросать сотни прекрасных рисуночков, столь же неуловимых и мимолетных, как и ее собственный облик. Но как передать этот миг, эти мимолетные разговоры с одним, другим, третьим, как запечатлеть эту мгновенность ее жизни, ее мимолетное счастье и мимолетное одиночество? Ведь наши сценические средства столь грубы, тяжелы по сравнению, допустим, с музыкой или живописью. Наша «вещественность», «телесность» мешает часто проявлению всех этих легких, но столь существенных движений души. Как сделать что-то в драме, что было бы сродни мелодии Моцарта или неким странным, неземным созвучиям Прокофьева? Как передать со сцены то, что сделал бы невесомой кистью своей Ренуар или столь же легкой, хотя и такой жесткой кистью Модильяни? И вот поверите ли, что намек на эти странные ритмы, эту изменчивость красок, намек на это воздушное прикосновение к тексту я, честное слово, увидел в спектакле своего пока что еще не устроенного студента. Нет, три четверти там было сделано неверно, но целая четверть была хороша. Целая четверть! Я вспомнил, что когда-то было создано много студий и там искали, и пробовали, и даже находили иногда что-то, из чего потом рождалось новое. Но где они, эти пробы, почему их нет? И в какую сторону после нас будет двигаться драматическое искусство?
*
Процесс опьянения Кассио нужно изложить перед публикой медленно, «по складам», с момента, когда тот отказывается пить, и до момента, когда он ранит Монтано. Но это совсем не так просто — изложить по складам. Нужно почти пантомимически воссоздать процесс усиленной работы мозга Яго над изобретением дальнейших ходов интриги. А закончить эту напряженнейшую пантомиму внезапным расслаблением... Придумал! Яго рисует Родриго картину влюбленности Дездемоны и Кассио. Он столь реально фантазирует, что после ухода Родриго сам остается под впечатлением своей фантазии. Во всем этом — зловещий юмор. ...Дездемона все время говорит Отелло о необходимости простить Кассио. Станиславский замечает, что делает она это из уверенности, что мавра следует воспитывать в традициях гуманизма. Так повелось с начала их знакомства и продолжается теперь; хотя условия сильно изменились, но Дездемона не замечает того, что о Кассио говорить не следует. Я гордился десятком своих находок, но оказалось, что все это уже давно открыл Станиславский. И как он все эти находки описывает, как славно описывает и как понятно!
*
Проходя мимо гардероба, я слышал, как горластая наша дежурная, замолкнув, слушала по радио чтение глав «Воскресения». Одеваясь и выходя, я тоже услышал то место, когда Нехлюдов и Катюша поцеловались один раз, потом другой, потом посмотрели в глаза друг другу, как бы спрашивая, стоит ли целоваться в третий раз, и, видимо, придя к заключению, что стоит, поцеловались в третий. Долго еще этот текст стоял в моей памяти, и я думал: какой анализ секунды. И Станиславский в «Отелло» так за секундой секунду проходит, ничего не оставив неясным. Но у нас ведь теперь «XX век, танки, самолеты, другие будто ритмы», и мы под этим предлогом все пропускаем, что происходит между людьми именно в области тех нюансов, которые и есть дыхание жизни. Без этих нюансов актер только робот. Он сможет поцеловать и раз, и два, и три, но взглянуть в глаза и понять, стоит ли именно в третий раз целовать, — он, этот робот, не сможет, конечно. Однако анализ — вещь относительно медленная. А в жизни все — мгновение. И на сцене, в конечном счете, все должно быть мгновенно, без лишних задержек, но после анализа и на основе его. ...Когда внутренний рисунок точен, когда каждый поворот психологии ясен, вчеканен в сознание, можно начать играть быстро, ибо в самой природе все реакции, все оттенки, все проявления действий — все протекает стремительнее, чем это делается нами на сцене. При точности проживания всяческой мелочи — найти нужный темп!
В таких сценах, как подслушивание Отелло, надо прибегать и к смелым постановочным приемам, не ограничиваясь чисто бытовым построением. Тут нужен резкий формальный и ритмический рисунок.
Когда отменяются репетиции по болезни акгера или по другой причине, я тоже заболеваю, только уже психически. Я маюсь до вечера с навязчивой мыслью, что время проходит, и мне кажется, будто я ощущаю это пустое движение. Отдыхать? Но я не умею. Заниматься другой работой? Да, я делаю это, но та работа, какая была запланирована, мучит меня. Я еле дожидаюсь завтрашнего дня. Ах, как хорошо быть живописцем и не зависеть ни от кого — встал, взял в руки кисть и рисуй себе! Хорошо бы, конечно, узнать, что в свою очередь мучает их, живописцев?
Анатолий Васильевич, у актера X заболели зубы. Анатолий Васильевич, сегодня по ошибке забыли вызвать актрису У. Анатолий Васильевич, актер Z почувствовал, что у него колет сердце. Все это так, и обмана тут нет, но отменяются репетиции, и я думаю: «Неужели кто-то надеется, что время стоит и что мы всё успеем?»
*
Мы много раз меняем начало «Отелло». Пусть лучше Яго еле заметным кивком поманит Родриго, тот подойдет, и оба они выйдут вперед, а остальные так и будут сидеть на большой скамье. Выйдя вперед, Яго и Родриго обернутся к сидящим и долго будут смотреть на них. Там, в глубине, остались жертвы интриги Яго. Пускай зал замрет в предчувствии того, что должно здесь свершиться. А затем, отойдя в сторону и продолжая показывать на сидящих, Яго начнет говорить, как ненавидит он мавра. Надо не быт запланировать, а тему.
Между Брабанцио и Дожем происходит удивительный разговор. Но, чтобы смысл его стал понятен, этим мужчинам нужно очень серьезно играть. Я видел однажды Дожа, который почему-то был смешным старичком. Раз его роль маловата, надо придумать характерность — вот заблуждение актеров. Между смешным старичком и тем другим, довольно плохим артистом, который играл Брабанцио. путного не было ничего. Между тем, по Шекспиру, у них, как я уже написал, разговор удивительный. После того как дочка Брабанцио предпочла мавра, Дож, решив утешить отца, сказал ему, что надо легко относиться к несчастью. В ответ сенатор спросил, отчего же Дож легко не относится к мысли о взятии турками Кипра? И дальше в резких словах он дал понять, что только чужое горе может легко восприниматься. Сильнейший разговор такого свойства должен быть понятен каждому. Но как его понять, если сам артист не понимает, играет в этом месте что угодно, но только не серьезнейшую тему. Когда речь идет об общих видениях или об общих трактовках, я вынужден не соглашаться даже со Станиславским. Ведь творчество лично, и у меня свои трактовки. Возможно, объективно они и хуже, но чувствовать и мыслить так, как он, я, к сожалению, не в силах. У меня и быт другой и все привычки и знания другие. И все другое, что вокруг меня. Совсем другое, чем то, что окружало Станиславского. Отсюда — разница трактовок. Однако когда начинается мастерство, когда Станиславский производит свой разбор, то тут становится не по себе! Потому что нет ни фразочки в тексте, какая была бы не разработана. Все связи там найдены, все одно с другим сопоставлено, все имеет точнейший рисунок внутренней жизни. Ничего не оставлено на «игру». Ибо игра должна возникнуть на базе точного разбора. Такого разбора, как делали Толстой и Чехов, как делал Шекспир. А не такого, как делает некий режиссер, спешащий, мельтешащий, шумящий, пускающий себе, актеру и публике лишь пыль в глаза. Во всякой страсти есть свои неторопливость, точность. Даже истерика имеет свой внутренний план. В жизни — все это жизнъ. А в искусстве — разбор, анализ, построение, рисунок, а потом уже истерика, если она, конечно, необходима. В общем, в Шекспире нужно всего лишь четыре всплеска, вспышки, а в остальном — тишина точно развивающегося смысла. В такой тишине куда больше эмоции, чем в шуме.
*
Изображать место действия, мне кажется, не имеет смысла. Допустим, не стоит изображать в «Отелло» Венецию или Кипр. Не стоит изображать зал, где заседает сенат. Не стоит изображать спальню Дездемоны. И т.д. и т.п. Не стоит. Не только потому, что придется тогда делать десять декораций и менять их одну за другой, крутя, скажем, при этом круг, что само по себе надоело и устарело. Впрочем, можно найти и другие способы смены оформления, но стоит ли доказывать, что даже лучшим образом найденная техника перестановки не оправдает изображения именно места действия. Уж очень этот прием теперь элементарен, даже если выполнен прекрасно. Правда, часто находится такое место действия, которое как бы в корне меняет ваше шаблонное представление о происходящем. Так, допустим, в «Фигаро» во МХАТе придумана была свадьба на заднем дворе графского замка. Это уже не просто место, где происходит действие, а трактовка содержания. Прибавьте, что эта трактовка к тому же еще и художественна в высшей степени, — вот вам уже великий принцип.
Однако и этот принцип существует, если так можно сказать, и в робком, и в резком выражении. Оставим в покое «Фигаро» и все, что относится к театру прошлого. Не в том смысле прошлого, что оно уже не имеет права на существование, а прошлого только в простом временном понимании. Оставим это, чтобы не говорить о классичном, разговор о котором всегда чреват для чересчур щепетильных людей оттенком кажущегося им неуважения к величию прошлого. Обратимся к современности. И сейчас существует самый простой способ оформлять место действия. Такое оформление может быть красиво или уродливо, поэтично или прозаично, но в «Гамлете» будет изображен Эльсинор «как он есть» или, во всяком случае, как мы его себе часто представляем, а в «Человеке со стороны» будет определен некий общий современный контур завода, цеха, конторки мастера и т.д. и т.п. Одним словом — место действия. В «Лесе» Островского будет усадьба Гурмыжской, какой ее изображали сто лет назад, какая известна нам по книжкам или несколько видоизмененная, чтобы уж очень не повторяться. В «Горе от ума» будет этот знаменитый зал с колоннами, только, может быть, взятый в некоем необычном ракурсе, опять дабы внести разнообразие в наше обычное представление. И все-таки, я повторяю, это будет обыкновенное место действия. Впрочем, кто-то, пожалуй, скажет, себя защищая, что это трактовка. Но тогда это будет трактовка, лишь слегка уходящая от ординарной. Другой вид трактовок, сильных, резких, определенных, гораздо реже встречается. Но и тут, конечно, может быть свое уродство. Допустим, в пьесе — не жизнь, а болото, и вот на сцене «трясина», на стенах плесень и прочее. Такая трактовка тоже банальна или, во всяком случае, слишком поверхностна. Иллюстрировать место столь же плоско, как иллюстрировать собственную трактовку, тем более если сама она носит общий характер. Нет, это еще не фокус! Фокус в другом, в нахождении сути предмета, сути событий. Но суть эту надо к тому же выразить неким «хитрейшим» способом. И вот я сижу и ломаю голову — как в «Отелло» можно выразить то, что интрига губительна. Как на глазах людей поставить опыт интриги, чтоб была бы и Венеция, и спальня Дездемоны, и суть всех событий. Некий собранный «хитрый» образ личного нашего смысла и общей истории. Ах, хорошо быть критиком! Как он нас разнесет потом! Ведь критику обычно ясно все. Он знает, что музыка тут не та, и что костюмы не те, и что не те мы сделали акценты. Я все это знаю, я читал те же книги. Но знает ли он, как трудно что-то создать?!
*
Как замечательно ясно, каким прекрасным языком описывает Станиславский прошлое героев. Как Кассио ухаживал за горничной, чтобы помочь похитить Дездемону. Как однажды Яго спас Родриго от разгулявшихся пьяных кутил. Как Эмилия приходила убирать холостяцкую квартиру генерала. Все это не пустые фантазии, это целая система воскрешения, как пишет Станиславский, прошлого, оправдывающего настоящее. Правда, видимо, сам Шекспир далеко не всегда мыслил с такой же обстоятельностью. Реалистическая скрупулезность, какая была свойственна Станиславскому, кажется, не занимала его. Он даже мог забыть, например, что Кассио в первом акте не знает о Дездемоне. А в третьем она говорит о нем как о лучшем помощнике при ее похищении. Конечно, можно найти тут забавный актерский ход, будто Кассио скрывает от Яго в начале пьесы, что знает о Дездемоне. Скорее всего, так оно и есть, но Шекспир был небрежен в подобных делах очень часто, потому что, возможно, при всей любви к психологии, к правде быта и к правде деталей он все же мыслил обобщеннее, чем более поздние реалисты. Но это не значит, что были правы те, кто жил за Шекспиром, после него, потому что еще не раз, наверное, реализм изменит свои привычки. И разве, в конце концов, дело в них, а не в той сердцевине искусства, какая сама по себе есть ложь или правда? Метод Чехова иной, чем у Эсхила, но вряд ли стоит решать, кто из них лучше. Станиславский подробно рисует портрет солдата, имя которому Яго. Яго спит в одной палатке с Отелло, он любимец других солдат, ибо умеет петь, и пить, и шуметь, когда надо. Он притом храбр и честен (в том смысле, что не ворует). Он может жестоко казнить врага, но мог бы и нянчить ребенка Отелло и Дездемоны. В нем есть то, о чем знают все, за что боятся его или любят. Но есть и некая тайность, которую в нем даже жена не может постичь. Это — тайная злобность — и мстительность. Он обижен, что лейтенантом назначен не он. Теперь, обидевшись, он вспоминает о старой сплетне, будто Отелло был близок с его женой. Он оскорблен еще и тем, что от него было скрыто похищение Дездемоны. Все это верный портрет не только солдата по имени Яго, но и целого сорта людей. Я читаю этот разбор и соглашаюсь, пожалуй, с каждой буквой, и все же сегодня мне хочется постичь какие-то более общие вещи. Конечно, все это случилось от обиды, что лейтенантом назначили не его. Это так. А что, если бы назначили? Пожалуй, нашел бы другую отправную точку, чтобы возвыситься, чтобы унизить, чтобы замучить, чтобы уничтожить! И все из-за презрения к другому, к непохожему, тем более что этот непохожий — высок душой. Я видел, как однажды какой-то человек гулял с собакой. Из подъезда вышел старичок, на вид довольно добрый, взглянул на собачонку — и «превратился в жабу». Каких только слов он не находил, чтобы оскорбить гуляющих. Он искренне не понимал любви к собаке. Ему эта любовь казалась баловством зажравшихся людей. Ему не только не хотелось любоваться на собачку — она была противна ему. И ее хозяин был противен уж за одно то, что гулял с собакой. Привычки, вкусы, настроения старика были иными. И в круг этих привычек собака не входила. Он так кричал, что мне казалось — мог бы и убить, во всяком случае собаку, а впрочем, мог бы ударить и того, кто с ней гулял. Он их не понимал, они были другие, и потому он ненавидел. Или идет по улице низенькая толстушка. С корзинкой. Навстречу женщина в красивой юбке, в модной кофте. И вот толстушка свирепеет и наливается какой-то черной злобой. Она живет другой жизнью, и это уже является причиной для ненависти. Но от таких примеров можно подойти к другим. Когда не любят черного, считая, что этот черный — грязный. А между тем он может быть кристально чистым, нежным, поэтичным, но для того, другого, он только грязный. Для Яго, конечно, не расовые предрассудки — основа ненависти. Основа в том, что тот, другой, — другой, чужой, и этого достаточно. Туда и «чернота» войдет, и Дездемона, и то, что я — солдат, а он — генерал (хотя могло быть все наоборот), туда войдет и то, что приближен Кассио, а не я, и всё на свете. Другой, чужой, мне непонятный, нет, понятный, но не такой, как я, который думает, что может мною управлять, но управлять всем буду я, все будет так, как я хочу, а если нет — я лопну, разорвусь, задохнусь! Мне безразличны все, мне хорошо тогда, когда им плохо! Я помню, что видел когда-то весьма интеллигентного Яго. Вероятно, это заставило меня предположить, что Яго должен быть совсем не интеллигентным, грубым. Чтобы не было этакого театрального интриганства, а чтобы было глубокое несходство натур — возвышенной у Отелло и низменной у Яго. И чтобы ненависть исходила от жестокой натуры Яго. Одним словом, я предполагал дать в этом образе нечто зверское, бандитское, низкое. А в Отелло, думал я, пускай будет даже элемент утонченности. Есть такие люди с врожденным внешним и внутренним изяществом. Есть такие белые, есть такие негры, и в них это изящество иногда особенно пленительно. Но Яго со своей бандитской натурой должен ненавидеть как раз само это изящество, оно ему в корне чуждо. Однако, теперь уже заканчивая работу, я вижу, что Яго будет чересчур однобок, имея одну только эту краску. Да, Яго, конечно, бандит, но, может быть, почти весь спектакль нужно проводить на мягкой улыбке, причем не притворной. Нужно очень скромно играть, нигде не обнажать интригу больше, чем необходимо. Мы часто ждем несчастья от какого-то злодея, а земной шар подрывает некий тихоня, у которого ненависть не в кулаках, не в сжатых зубах, а где-то в лимфатических узлах. И она столь велика, что достаточно даже малейшего ее проявления, чтобы сокрушить мир. «Хоть на войне я убивал людей, убийство в мирной жизни преступленье. Так я смотрю». Date: 2016-08-31; view: 270; Нарушение авторских прав |