Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Комментарий к фрагменту из главы XIV





Прежде, чем приступить к комментарию непосредственно отрывка, хочу обратить внимание на название главы. А именно, следует уточнить, почему мы зло называем злом. Вернее, что первично – зло или страх перед ним? Лично я считаю, что первичен все-таки страх. Именно потому и возникла эта глава в «Опытах» Монтеня, что зло не является абсолютным.

Теперь можно обратиться к поступку Пиррона и нашему страху перед смертью. Почему мы боимся смерти? Только ли из-за горя, которое она приносит родным и близким? Или из-за страха перед неизвестностью, которая ожидает нас после смерти? Или же, как считает Монтень, в основном из-за боли, с которой мы ее ассоциируем? Ведь людей, которые страшатся смерти, больше, чем тех, кому действительно есть что терять в этой жизни. Давайте обратимся к мусульманской религии, где смерть в борьбе с неверными – это подвиг, где существуют что-то вроде камикадзе, которые идут на смерть добровольно, где подобная смерть – это фактически детская мечта. Нельзя сказать, что эти люди не боятся боли или неизвестности, но то, что они не боятся смерти, очевидно. И бесспорно, мы не можем сравнивать их с боровом Пиррона, отвечая тем самым на вопрос автора: «… решимся ли мы утверждать, что преимущества, доставляемые нашим разумом, которым мы так гордимся и благодаря которому являемся господами и повелителями прочих тварей земных, даны нам на наше мучение?» Значит Монтень действительно прав в названии своей главы, по крайней мере, это касается смерти и ее восприятия нами.

Теперь давайте перейдем к боли. Боль – это по сути только реакция нашего организма на какие-либо повреждения, она указывает нам на опасность того или иного предмета. Точно так же и для животных. Но к тому времени, когда они вступают в схватки, например, за место вожака в группе, они уже знают, что такое боль, но не боятся ее. Возьмите больного человека с парализованными ногами, для него радость почувствовать боль в ногах намного важнее, чем обычный страх перед ней. А для солдата на войне, как известно, боль является союзником, так как дает понять о том, что он еще жив.

Да, боль приносила страдания Посидонию, но он её не боялся. Ведь человек не боится той боли, которую причиняет нам иголкой, тогда почему нужно боятся большей боли. Если вы спросите у человека, которого из-за болезни постоянно мучают сильные боли, согласен ли он, чтобы ему вместо этих болей делали по десять надрезов ножом на обеих руках, он согласится, потому что это для него не будет иметь особого значения по сравнению с той болью, от которой он страдает сейчас.

Здесь Монтень задает вопрос: «И почему придавал он такую важность тому, что отказывал боли в наименовании ее злом?» В своих рассуждения я, пожалуй, слишком сильно углубилась в тему страха, однако я считаю, что называть что-либо злом означает в большей или меньшей степени именно страх перед этой вещью, и все, чего мы боимся, имеет над нами определенную власть. И мне трудно представить злом по отношению ко мне то, чего я не боюсь. Посидоний презирает боль, и поэтому даже на словах не хочет давать боли власть над собой.

Однако появляется новый вопрос, который автор ставит изречением Лукреция: «Если чувства будут не истинны, то весь наш разум окажется ложным». Монтень имеет в виду возможность того, что Посидоний пытается обмануть Помпея и, возможно, самого себя, тогда как его истинное чувство – это страдание: «Можем ли мы заставить нашу кожу поверить, что удары бича лишь щекочут ее? Или убедить наши органы вкуса, что настойка алоэ - это белое вино? Боров Пиррона - еще одно доказательство в нашу пользу. Он не знает страха перед смертью, но, если его начнут колотить, он станет визжать и почувствует боль. Можем ли мы побороть общий закон природы, согласно которому все живущее на земле боится боли?» В этом случае могу возразить только то, что Монтень в этой главе приводил много примеров, когда люди шли на смерть, громко заявляя, что не боятся этого. И если все эти люди лгали, то какой смысл было приводить эти примеры или браться за написание «Опытов» вообще. Лично для меня грань между словами «я боюсь этого, но могу это сделать» и «я не боюсь этого», и опять же могу это сделать, недостаточно четкая, чтобы пытаться в этом случае определить, истинны или ложны чувства говорящего.

Монтень снова возвращается к смерти и нашему страху перед ней: «И действительно, когда мы говорим, что страшимся смерти, то думаем прежде всего о боли, ее обычной предшественнице… Но, мне кажется, правильнее было бы сказать, что ни то, что предшествует смерти, ни то, что за ней следует, собственно к ней не относится». И здесь я согласна с автором. Именно страх перед теми ужасными картинами, которые попадаются нам на экране телевизора в современное время, и формирует наше представление о смерти, и надо сказать, весьма справедливое, если речь идет о смерти насильственной. Что же касается времен, когда жил автор, то медицина тогда была еще не настолько сильна, чтобы облегчить страдания и сгладить впечатление о смерти, которой умирали тяжело больные или старые люди. И все же автор считает страх перед болью, которая предшествует смерти, удобным оправданием человеческому малодушию, упрекая в этом каждого человека, в том числе и себя: «… мы прибегаем к этому, наиболее удобному оправданию своего страха».


Далее у Монтеня появляется одна из немногих мыслей в этой главе, с которой я не согласна: «…будем вести речь только о физической боли. Я отдаю ей должное: она - наихудший из спутников нашего существования, и я признаю это с полной готовностью. Я принадлежу к числу тех, кто ненавидит ее всей душой, кто избегает ее, как только может, и, благодарение господу, до этого времени мне не пришлось еще по-настоящему познакомиться с нею». Сознательно ли автор избегает размышлений о душевных страданиях, сказать нельзя. Однако мы можем предположить, что, так как залезть в душу к другому человеку невозможно, разговор об этом был бы неуместен в книге под названием «Опыты». И тем более, он вовсе невозможен при недостатке подобного опыта у автора. (В чем же несогласие, ведь Монтень говорит о физических страданиях, а Вы его упрекаете в отсутствии размышлений о душевных страданиях? Это некорректно. – В. М.)

Не буду говорить, что имею полное право рассуждать на эту тему, благодаря исключительно собственному опыту, который к тому же не так уже и велик. Однако я имею достаточно большую семью, включая двоюродных родственников, которая помнит свою историю более чем в 3 поколениях. А не доверять этой истории, в которой были Мировая война и Перестройка со всеми сопутствующими им трагедиями и трудностями, у меня оснований нет. И стоит ли говорить, что есть люди, которые предпочтут впасть в немилость к правительству и уйти воевать за Родину, рискуя своей жизнью, службе на высоком посту и опасению за будущее своей страны. Практически любая мать лучше позволит отрубить себе руку, чем отдаст своего ребенка. Да и какой человек когда-нибудь не испытывал мук совести, когда желаешь, чтобы лучше уж бы у тебя болел зуб, чем мучила совесть.

В следующем абзаце Монтень вплотную подходит к вопросу о возможности превращения любого зла во благо: «Если бы не приходилось спать на голой земле, выносить в полном вооружении полуденный зной, питаться кониной или ослятиной, подвергаться опасности быть изрубленным на куски, терпеть, когда у вас извлекают засевшую в костях пулю, зашивают рану, промывают, зондируют, прижигают ее каленым железом, - в чем могли бы мы выказать то превосходство, которым желаем отличиться от низменных натур?» Цитируя в своих рассуждениях Цицерона, Монтень, возможно, неосознанно говорит о том, что, превратив все зло во благо, мы погубим благо совсем. Ведь действительно, признав все лишения и страдания благом, мы уничтожим сами понятия подвига, чести, добродетели, храбрости, смелости, щедрости, великодушия, святости, наконец. Перечислять можно бесконечно, однако смысл от этого выразительнее не станет, он и так достаточно ясен: «Добродетель тем приятнее, чем труднее ее достичь».


Справедливо замечая свойство боли, которое облегчает наши страдания: «… если боль весьма мучительна, она не бывает очень продолжительной, если же она продолжительна, то не бывает особенно мучительной… Ты не будешь испытывать ее слишком долго, если чувствуешь ее слишком сильно; она положит конец либо себе, либо тебе. И то и другое ведет, в итоге, к одному и тому же. Если ты не в силах перенести ее, она сама унесет тебя», - Монтень лишний раз подчеркивает все бесполезность нашего страха перед ней, ну или, по крайней мере, его нелогичность.

И тут Монтень переходит, пожалуй, к самому главному в этой главе, к возможности обращаться к собственной душе в наших страданиях. Именно душа вольна распоряжаться нашим восприятием и именно она может изменить его: «Невыносимо мучительной делается для нас боль оттого, что мы не привыкли искать высшего нашего удовлетворения в душе и ждать от нее главной помощи… ее должно изучать и исследовать… надо приводить в движение скрытые в ней могущественные пружины. Перед нею - тысяча самых разнообразных возможностей; так предоставим же ей ту из них, которая может обеспечить нашу сохранность и наш покой, и тогда мы… будем считать, если она того пожелает, что нас осчастливили и облагодетельствовали ее удары».

Эти слова автора, конечно, противоречат сделанному мною ранее выводу о том, что не стоит пользоваться возможностями нашей души, дабы превратить все зло во благо. Однако я не утверждаю, что этим правилом руководствоваться нельзя вовсе. Не стоит лишь выходить за рамки, когда естественное положение вещей встает с ног на голову. Ведь известно, что любое стремление человека может превратиться в опасную манию. Или же, напротив, в тихую, но всепоглощающую способность выдавать желаемое за действительное.

Тем более, что и Монтень в следующих строках определяет эту способность как изначально существующую в каждом человеке: «… нам стало бы от этого много лучше, ибо природа наделила их в должной мере естественным влечением к наслаждению и естественной способностью переносить страдание… Но поскольку мы отчасти освободились от предписаний природы, чтобы предаться необузданной свободе нашего воображения, постараемся, по крайней мере, помочь себе, направив его в наиболее приятную сторону». Стоит лишь заметить, что эту первоначальную способность, которую до сих пор можно заметить у животных, Монтень предписывает не душе, а телу. Я в этом усматриваю даже некоторую иронию, так как человек – венец природы – вынужден обращаться к своим древним, животным повадкам, чтобы сделать свою жизнь лучше. И на фоне этого опасения Монтеня выглядят на первый взгляд несколько абсурдно: «Платон опасается нашей склонности предаваться всем своим существом страданию и наслаждению, потому что она слишком подчиняет душу нашему телу и привязывает ее к нему. Что до меня, то я опасаюсь скорее обратного, а именно, что она отрывает и отдаляет их друг от друга».


Но, поразмыслив над этим, я нашла свое оправдание этим опасениям. Сколько раз в современной жизни мы слышали о губительном влиянии стресса на человека. А ведь именно стресс – это не что иное, как следствие одержимости человека повседневными заботами. Сейчас человечество меньше всего думает об истинных радостях жизни, их заменили ложные ценности, ради которых человеку и приходиться трудится круглосуточно, зарабатывая, помимо материального благополучия, еще и этот самый стресс. Кроме того, в условиях «здоровой» конкуренции, все чаще в человеке проявляются отрицательные животные инстинкты убрать конкурента, причем часто в самом трагическом смысле этого слова. Не имей человек этих ложных представлений о благе и таких же ложных представлений о зле, ему бы ни пришлось так часто сталкиваться с этим злом. И здесь я ни в коем случае не опровергаю название рассматриваемой главы, а лишь опираюсь то, что у вещей, по мнению Монтеня, есть истинная суть, которая всеми могла бы восприниматься одинаково.

То время, когда Мишель Монтень писал свои «Опыты», отделено от нас практически пятью веками, но, несмотря на это, они актуальны и в настоящее время. Именно поэтому в своем комментарии к отрывку мне удается пользоваться примерами из современной жизни. «Опыты» оказали мощное воздействие на дальнейшее развитие философской мысли: в этом труде можно увидеть истоки Декарта, Паскаля, Вольтера, даже Руссо. Кроме того, идеи Монтеня питали творчество Шекспира и Мольера, М. Ренье и Лафонтена.

В 1676 году «Опыты» Монтеня были включены Ватиканом в список запрещенных. А все потому, что главной способностью, которую следует развивать в процессе воспитания личности, Монтень считал суждение, которое должно возникать у человека в опыте из сопоставления разума с действительностью. Истинный сын эпохи Возрождения, Монтень требовал ставить разум выше "непреложных" истин. Могло ли это нравиться церкви? Конечно, нет. Но для тех, кому интересно видеть жизнь собственными глазами и иметь о ней собственное представление, «Опыты» Монтеня стали настольной книгой.

Фрагмент главы «БЕЗУМИЕ СУДИТЬ, ЧТО ИСТИННО И ЧТО ЛОЖНО, НА ОСНОВАНИИ НАШЕЙ ОСВЕДОМЛЕННОСТИ»

 

Не без основания, пожалуй, приписываем мы простодушию и невежеству склонность к легковерию и готовность поддаваться убеждению со стороны. Ведь меня, как кажется, когда-то учили, что вера есть нечто, как бы запечатлеваемое в нашей душе; а раз так, то чем душа мягче и чем менее способна оказывать сопротивление, тем легче в ней запечатлеть что бы то ни было. Ut necesse est lancem in libra ponberidus impositis deprimi, sic animum perspicuis cedere[74].

В самом деле, чем менее занята и чем меньшей стойкостью обладает наша душа, тем легче она сгибается под тяжестью первого обращенного к ней убеждения. Вот почему дети, простолюдины, женщины и больные склонны к тому, чтобы их водили, так сказать, за уши. Но, с другой стороны, было бы глупым бахвальством презирать и осуждать как ложное то, что кажется нам невероятным, а это обычный порок всех, кто считает, что они превосходят знаниями других. Когда-то страдал им и я, и если мне доводилось слышать о привидениях, предсказаниях будущего, чарах, колдовстве или еще о чем-нибудь, что было мне явно не по зубам,

 

Somnia, terrores magicos, miracula, sagas,

Nocturnos lemurs porbentaque Thessala[75], меня охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими бреднями. Теперь, однако, думаю, что столько же, если не больше, я должен был бы жалеть себя самого; и не потому, чтобы опыт принес мне что-нибудь новое сверх того, во что я верил когда-то, — хотя в любознательности у меня никогда не было недостатка, — а по той причине, что разум мой с той поры научил меня, что осуждать что бы то ни было с такой решительностью, как ложное и невозможное, — значит приписывать себе преимущество знать границы и пределы воли Господней и могущества матери нашей природы; а также потому, что нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и нашей осведомленности. Если мы зовем диковинным или чудесным недоступное нашему разуму, то сколько же таких чудес непрерывно предстает нашему взору! Вспомним, сквозь какие туманы и как неуверенно приходим мы к познанию большей части вещей, с которыми постоянно имеем дело, — и мы поймем, разумеется, что если они перестали казаться нам странными, то причина этому скорее привычка, нежели знание —

Iam nemo, fesus satiate videndi,

Suspicere in coeli dignatur lucida templa[76],

 

и что, если бы эти же вещи предстали переднами впервые, мы сочли бы их столь же или даже более невероятными, чем воспринимаемые нами как таковые,

 

si nune primum mortalibus adsicut

Ex improviso, ceu sint odiecta repente,

Nil magis his rebus poterat mirabile dici,

Aut minus antee quod auderent fore credere gentes[77].

 

Кто никогда не видел реки, тот, встретив ее в первый раз, подумает, что перед ним океан. И вообще, вещи, известные нам как самые что ни на есть большие, мы считаем пределом того, что могла бы создать в том же роде природа, —

 

Scilitet et est Fluvius, qui non est maximus, ei

Qui non ante aliquem maiorem vidit, et ingens

Arbor homoque videtur, et omnia de gepere omni

Maxima quae vidit quisque, haec ingentia fingit[78].

 

Consuetudine oculorum assuescunt animi, neque admirantur, neque requirunt rationes earum rerum quas simper viden[79].

Не столько величественность той или иной вещи, сколько ее новизна побуждает нас доискиваться ее причины.

Нужно отнестись с большим почтением к этому поистине безграничному могуществу природы и яснее осознать нашу собственную невежественность и слабость. Сколько есть на свете маловероятных вещей, засвидетельствованных, однако, людьми, заслуживающими всяческого доверия! И если мы не в состоянии убедиться в действительном существовании этих вещей, то вопрос о них должен оставаться, в худшем случае, нерешенным; ибо отвергать их в качестве невозможных означает не что иное, как ручаться, в дерзком самомнении, будто знаешь, где именно находятся границы возможного. Если бы люди достаточно хорошо отличали невозможное от необычного и то, что противоречит порядку вещей и законам природы, от того, что противоречит общераспространенным мнениям, если бы они не были ни безрассудно доверчивыми, ни столь же безрассудно склонными к недоверию, тогда соблюдалось бы предписываемое Хилоном правило: «Ничего чрезмерного».

Когда мы читаем у Фруассара, что граф де Фуа, будучи в Беарне, узнал о поражении короля Иоанна Кастильского под Альхубарротой уже на следующий день после битвы, а также его объяснения этого чуда, то над этим можно лишь посмеяться; то же относится и к содержащемуся в наших анналах рассказу о папе Гонории, который в тот самый день, когда король Филипп Август умер в Манте, повелел совершить торжественный обряд его погребения в Риме, а также по всей Италии, ибо авторитет этих свидетелей не столь уж значителен, чтобы мы безропотно подчинялись ему. Но так ли это всегда? Когда Плутарх, кроме других примеров, которые он приводит из жизни древних, говорит, что, как он знает из достоверных источников, во времена Домициана весть о поражении, нанесенном Антонию где-то в Германии, на расстоянии многих дней пути, дошла до Рима и мгновенно распространилась в тот же день, когда было проиграно это сражение; когда Цезарь уверяет, что молва часто упреждает события, — скажем ли мы, что эти простодушные люди, не столь проницательные, как мы, попались на ту же удочку, что и невежественная толпа? Существует ли что-нибудь столь же тонкое, точное и живое, как суждения Плиния, когда он считает нужным сообщить их читателю, не говоря уже об исключительном богатстве его познаний? Чем же мы превосходим его в том и другом? Однако нет ни одного школьника, сколь бы юным он ни был, который не уличал бы его во лжи и не горел бы желанием прочитать ему лекцию о законах природы.

Когда мы читаем у Буше о чудесах, совершенных якобы мощами святого Илария; то не станем задерживаться на этом: доверие к этому писателю не столь уж велико, чтобы мы не осмелились усомниться в правдивости его рассказов. Но отвергнуть все истории подобного рода я считаю недопустимой дерзостью. Св.Августин, этот величайший из наших святых, говорит, что он видел, как мощи святых Гервасия и Протасия, выставленные в Милане, возвратили зрение слепому ребенку; как одна женщина в Карфагене была исцелена от язвы крестным знамением, которым ее осенила другая, только что окрещенная женщина; как один из его друзей, Гесперий изгнал из его дома злых духов с помощью горсти земли с гробницы нашего Господа и как потом эта земля, перенесенная в церковь, мгновенно исцелила параличного; как одна женщина, до этого много лет слепая, коснувшись своим букетом во время религиозной процессии руки святого Стефана, потерла сама себе этим букетом глаза и тотчас прозрела; и о многих других чудесах, которые, как он говорит, совершились в его присутствии. В чем же могли бы мы предъявить обвинение и ему и святым епископам Аврелию и Максимину, на которых он ссылается как на свидетелей? В невежестве, глупости, легковерии? Или даже в злом умысле и обмане? Найдется ли в наше время столь дерзостный человек, который считал бы, что он может сравняться с ними в добродетели или благочестии, в познаниях, уме и учености? Qui, ut rationem nullam afferent, ipsa auctoritate me frangerent[80].

Презирать то, что мы не можем постигнуть, — опасная смелость, чреватая неприятнейшими последствиями, не говоря уж о том, что это нелепое безрассудство. Ведь установив, согласно вашему премудрому разумению, границы истинного и ложного, вы тотчас же должны будете отказаться от них, ибо неизбежно обнаружите, что приходится верить в вещи еще более странные, чем те, которые вы отвергаете. И как мне кажется, уступчивость, проявляемая католиками в вопросах веры, вносит немалую смуту и в нашу совесть и в те религиозные разногласия, в которых мы пребываем. Им представляется, что они проявляют терпимость и мудрость, когда уступают своим противникам в тех или иных спорных пунктах. Но, не говоря уж о том, сколь значительное преимущество дает нападающей стороне то, что противник начинает подаваться назад и отступать, и насколько это подстрекает ее к упорству в достижении поставленной цели, эти пункты, которые они выбрали как наименее важные, в некоторых отношениях чрезвычайно существенны. Надо либо полностью подчиниться авторитету наших церковных властей, либо решительно отвергнуть его. Нам не дано устанавливать долю повиновения, которую мы обязаны ему оказывать. Я могу сказать это на основании личного опыта, ибо некогда разрешал себе устанавливать и выбирать по своему усмотрению, в чем именно я могу нарушить обряды католической церкви, из которых иные казались мне либо совсем незначительными, либо особенно странными; но, переговорив с людьми сведущими, я нашел, что и эти обряды имеют весьма глубокое и прочное основание и что лишь недомыслие и невежество побуждают нас относиться к ним с меньшим уважением, чем ко всему остальному. Почему бы нам не вспомнить, сколько противоречий ощущаем мы сами в своих суждениях! Сколь многое еще вчера было для нас нерушимыми догматами, а сегодня воспринимается нами как басни! Тщеславие и любопытство — вот два бича нашей души. Последнее побуждает нас всюду совать свой нос, первое запрещает оставлять что-либо неопределенным и нерешенным (4.376-383).

 

Глава «О том, что философствовать – это значит учиться умирать»

Цицерон говорит, что философствовать это не что иное, как приуготовлять себя к смерти. И это тем более верно, ибо исследование и размышление влекут нашу душу за пределы нашего бренного "я", отрывают ее от тела, а это и есть некое предвосхищение и подобие смерти; короче говоря, вся мудрость и все рассуждения в нашем мире сводятся, в конечном итоге, к тому, чтобы научить нас не бояться смерти. И в самом деле, либо наш разум смеется над нами, либо, если это не так, он должен стремиться только к одной-единственной цели, а именно, обеспечить нам удовлетворение наших желаний, и вся его деятельность должна быть направлена лишь на то, чтобы доставить нам возможность творить добро и жить в свое удовольствие, как сказано в Священном писании. Все в этом мире твердо убеждены, что наша конечная цель удовольствие, и спор идет лишь о том, каким образом достигнуть его; противоположное мнение было бы тотчас отвергнуто, ибо кто стал бы слушать человека, утверждающего, что цель наших усилий – наши бедствия и страдания?

Что бы ни говорили, но даже в самой добродетели конечная цель наслаждение. Мне нравится дразнить этим словом слух тех, кому оно очень не по душе. И когда оно действительно обозначает высшую степень удовольствия и полнейшую удовлетворенность, подобное наслаждение в большей мере зависит от добродетели, чем от чего-либо иного. Становясь более живым, острым, сильным и мужественным, такое наслаждение делается от этого лишь более сладостным. И нам следовало бы скорее обозначать его более мягким, более милым и естественным словом "удовольствие", нежели словом "вожделение", как его часто именуют. Что до этого более низменного наслаждения, то если оно вообще заслуживает этого прекрасного названия, то разве что в порядке соперничества, а не по праву. Я нахожу, что этот вид наслаждения еще более, чем добродетель, сопряжен с неприятностями и лишениями всякого рода. Мало того, что оно мимолетно" зыбко и преходяще, ему также присущи и свои бдения, и свои посты, и свои тяготы, и пот, и кровь; сверх того, с ним сопряжены особые, крайне мучительные и самые разнообразные страдания, а затем пресыщение, до такой степени тягостное, что его можно приравнять к наказанию. Мы глубоко заблуждаемся, считая, что эти трудности и помехи обостряют также наслаждение и придают ему особую пряность, подобно тому как это происходит в природе, где противоположности, сталкиваясь, вливают друг в друга новую жизнь; но в не меньшее заблуждение мы впадаем, когда, переходя к добродетели, говорим, что сопряженные с нею трудности и невзгоды превращают ее в бремя для нас, делают чем-то бесконечно суровым и недоступным, ибо тут гораздо больше, чем в сравнении с вышеназванным наслаждением, они облагораживают, обостряют и усиливают божественное и совершенное удовольствие, которое добродетель дарует нам. Поистине нeдостоин общения с добродетелью тот, кто кладет на чаши весов жертвы, которых она от нас требует, и приносимые ею плоды, сравнивая их вес; такой человек не представляет себе ни благодеяний добродетели, ни всей ее прелести. Если кто утверждает, что достижение добродетели дело мучительное и трудное и что лишь обладание ею приятно, это все равно как если бы он говорил, что она всегда неприятна. Разве есть у человека такие средства, с помощью которых кто-нибудь хоть однажды достиг полного обладания ею? Блаженство и счастье, которыми светится добродетель, заливают ярким сиянием все имеющее к ней отношение, начиная с преддверия и кончая последним ее пределом. И одно из главнейших благодеяний ее презрение к смерти; оно придает нашей жизни спокойствие и безмятежность, оно позволяет вкушать ее чистые и мирные радости; когда же этого нет отравлены и все прочие наслаждения.

Ничто не влекло людей к нашей религии более чем заложенное в ней презрение к жизни. И не только голос разума призывает нас к этому, говоря:

стоит ли бояться потерять нечто такое, потеря чего уже не сможет вызвать в

нас сожаления? но и такое соображение: раз нам угрожают столь многие виды смерти, не тягостнее ли страшиться их всех, чем претерпеть какой-либо один?

Какая бессмыслица огорчаться из-за перехода туда, где мы избавимся от

каких бы то ни было огорчений!

Подобно тому, как наше рождение принесло для нас рождение всего окружающего, так и смерть наша будет смертью всего окружающего. Поэтому столь же нелепо оплакивать, что через сотню лет нас не будет в живых, как-то, что мы не жили за сто лет перед этим. Смерть одного есть начало жизни другого. Точно так же плакали мы, таких же усилий стоило нам вступить в эту жизнь, и так же, вступая в нее, срывали мы с себя свою прежнюю оболочку.

Не может быть тягостным то, что происходит один-единственный раз. Имеет ли смысл трепетать столь долгое время перед столь быстротечною вещью? Долго ли жить, мало ли жить, не все ли равно, раз и то и другое кончается смертью?

Впрочем, природа не дает нам зажиться. Она говорит: "Уходите из этого мира так же, как вы вступили в него. Такой же переход, какой некогда бесстрастно и безболезненно совершили вы от смерти к жизни, совершите теперь от жизни к смерти. Ваша смерть есть одно из звеньев управляющего вселенной порядка; она звено мировой жизни.

Неужели ради вас стану я нарушать эту дивную связь вещей? Раз смерть обязательное условие вашего возникновения, неотъемлемая часть вас самих, то значит, вы стремитесь бежать от самих себя. Ваше бытие, которым вы наслаждаетесь, одной своей половиной принадлежит жизни, другой смерти. В день своего рождения вы в такой же мере начинаете жить, как умирать.

Всякое прожитое вами мгновение вы похищаете у жизни; оно прожито вами за ее счет. Непрерывное занятие всей вашей жизни это взращивать смерть. Пребывая в жизни, вы пребываете в смерти, ибо смерть отстанет от вас не раньше, чем вы покинете жизнь.

Или, если угодно, вы становитесь мертвыми, прожив свою жизнь, но проживете вы ее, умирая: смерть, разумеется, несравненно сильнее поражает умирающего, нежели мертвого, гораздо острее и глубже.

Что вам до нее и когда вы умерли, и когда живы? Когда живы потому, что вы существуете; когда умерли потому, что вас больше не существует. Никто не умирает прежде своего час. То время, что останется после вас, не более ваше, чем то, что протекало до вашего рождения; и ваше дело тут –сторона. Вдумайтесь хорошенько в то, что называют вечной жизнью, и вы поймете, насколько она была бы для человека более тягостной и нестерпимой, чем та, что я даровала ему. Если бы у вас не было смерти, вы без конца осыпали б меня проклятиями за то, что я вас лишила ее.

Задание:

1. Прокомментируйте утверждение, что «философствовать это не что иное, как приуготовлять себя к смерти»?

2. В чем по-вашему заключается смысл человеческой жизни?

3. Как вы думаете: учение М. Монтеня оптимистично или пессимистично?

 

Никколо Макиавелли







Date: 2016-05-18; view: 419; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.022 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию