Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ЭКСПРОМТ» ЧАЙКОВСКОГО
Мать освободили в апреле 1941 года, и она с моим младшим братишкой наконец-то вернулась в Москву. До начала войны оставалось два месяца. Вся родня встречала ее на перроне того же Казанского вокзала. Пролили море слез. Тискали друг друга до одури. Радости не было конца. Освободили досрочно. Помогли хлопоты!.. Я готовилась к следующему концерту. Хотелось показать матери, что времени зря не теряла. Продвинулась вперед. Мать прямо с корабля на бал стала расспрашивать меня о балетных занятиях. Что выучила нового… Последний чимкентский год был для нее нелегким. В один из визитов в милицию, чтобы отметиться, ее направили за какой-то никчемной формальностью в дальнюю комнату. Там восседал представительный и приветливый мужчина. Справился о здоровье, о детях, как учится навещавшая ее дочь. Мать почувствовала недоброе. Ощетинилась, словно еж. Дальше разговор был банальный. Вы нам должны помочь, это важно, сообщать о настроениях, разговорах окружающих, что думают ссыльные родители ваших балетных учеников в клубе, кто ходит к домовладельцу Исааку. Делать это надо в письменном виде, химическими чернилами, разборчиво, аккуратно. Попросту говоря, стучать надо. Уж если в Бутырке мать не сломали, не учли природного упрямства ее характера, то уж приветливому гражданину она наотрез отказала. Как ни запугивал он ее, категорически объявила — можете расстрелять меня и моих детей, но я этого делать не буду. Когда вербовщики сталкивались с подобной твердостью, то либо по-скорому сживали со свету, либо «отцеплялись» (люди даже слово на этот случай подобрали). Но длилось это не один месяц, и нервов ей потрепали много. Объявился у нее и ухажер. Задним числом мать положила, что он тоже был из органов. И это был заход с другого котра, другой сценарий. Новоиспеченный Ромео, естественно, тоже ссыльный, был пылок и словоохотлив. Приносил цветы (не за казенный ли счет?). Хотел жениться и усыновить всех нас троих. «Мужа Вашего, к сожалению, уже нет в живых, я Вас люблю страстно, пересмотрел когда-то на воле все Ваши фильмы, Вы — любовь моей жизни, детям нужен отец». Мать его резко прогнала. Она верить не хотела, что отца убили. И ждала его и в Чимкенте, и потом в Москве. Ждала всю жизнь. Как Сольвейг. Вздрагивала на каждый нежданный звонок в дверь, трель телефона, незнакомый голос в передней. Не дождалась… Я спрашиваю себя, не усугубляю ли драму своей семьи? Не злоупотребляю ли черной краской в повествовании? Но все это было. Все правда. Так было прожито. Выстрадано. Оставило рубцы на сердце. Я не хочу сглаживать острые углы, утаивать гадливые подробности. Так жило мое поколение. Я его дитя. Не лучше, не хуже. Судите тех, кто «посеял» такие нравы. Школа готовилась к выпускному вечеру. Первый раз он должен был состояться в сопровождении оркестра Большого на сцене филиала. Раньше такие вечера практиковались лишь в стенах училища. Нововведение удачное. Была определена и дата — 21 июня 1941 года, суббота. Главными участниками были те, кто заканчивал в этот год учение. Выпускники сильные: красавица Инна Зубковская, будущая прима Кировского театра, Виолетта Прохорова — в замужестве Элвин, Неля Кузнецова, Голубин, Левашёв. Не хочу отвлекаться от рассказа о том памятном концерте, но чуть забегу вперед. Виолетта Прохорова была умнее всех (ее фамилия исходила от знаменитой в России прохоровской мануфактуры). Сразу после войны, в сорок пятом году, она вышла замуж за англичанина и перебралась на Запад. Неля Кузнецова последовала ее путем, но замешкалась: железный занавес захлопнулся. Из Большого ей пришлось перейти в театр Станиславского, а ее мать, работавшая билетершей, тотчас лишилась места в Государственном академическом. Нелин американец уехал на Запад один. Влюбляйся в верный момент, не мешкай. Концерт был в трех отделениях. Ученики младших классов участвовали тоже, для антуража. Я танцевала в атом концерте «Экспромт» Чайковского в постановке Якобсона. Это было чудно удавшееся хореографу па-де-труа. Партнерами моими были Швачкин и Евдокимов. Танец описывать безнадежно. Но попытаюсь. Все было якобсоновское. И классика, и — нет. Швачкин и Евдокимов — сатиры. А я — нимфа. Сатиры, как им и положено, передвигались на воображаемых «копытцах». В руках у них были опять же воображаемые флейты-пан. Они играли на них, чуть касаясь губ. И это был танец. Нимфа шалила, дергала сатиров за бородки, скользила по изгибам их рук, качалась в ломких наклонах. Поверьте, поэтичный номер. Я оторвалась сейчас от бумаги и силюсь, закрыв глаза, припомнить тот малый балет. Что-то всплывает в сознании, что-то ушло навечно. Как чуден механизм человеческой памяти. Часто меня спрашивают: как Вы запоминаете движения, их чередность? А как чтецы, актеры запоминают поэмы, стихи, сотни страниц прозаического текста, роли, монологи? Как музыканты запоминают целые симфонии, сонаты? Как физики держат в голове вереницы головоломных формул, десятизначные цифры? Я не смогу объяснить, как тело запоминает временами труднейший пластический текст. Зачастую весь балет за всех исполнителей годами держишь в голове. А другой раз мучаешься, напрягаясь вспомнить, куда идет нога, левая рука, локоть в вариации, которую танцевала вчера. Это как номер телефона, набранного тобою сотню раз, который внезапно стерся в памяти, выветрился, хоть убей. Объясните нам, умные мужи, что такое есть наша память… Мы все трое упивались тем якобсоновским номером, совсем не ленились в репетициях. Когда был прогон в училище под рояль и аудиторией были лишь педагоги да заглянувшие ненароком ученики, мы и то сорвали аплодисменты. Мой терпеливый педагог по фортепиано, добрейшая Юрченко, простив мне всю мою неизбывную лень, подошла с влажными глазами и поцеловала, так искренне… Жена Касьяна Ярославича Голейзовского, великого хореографа, великого страдальца (о моих встречах с ним я расскажу позже и подробней), Вера Васильева расчувствовалась не на шутку. Она была, к слову говоря, прелестной танцовщицей и прожила с Голейзовским долгую мученическую жизнь. Трогательно танцевала первой в Москве Марию в «Бахчисарайском фонтане». Была утонченно музыкальна. И внешность ее запоминалась: форма ног — копия Анны Павловой, лицо — двойник Греты Гарбо. Так вот, много, много лет позже на моем юбилейном вечере она к поздравлениям прибавила: «Лучше всего в жизни ты станцевала в школе «Экспромт» Якобсона. Ты никогда мне так не нравилась…» Широко известна поставленная Лавровским «Вальпургиева ночь» на музыку Гуно. И по праву, это удачная работа. Но не было бы ее, не будь поставлен Якобсоном «Экспромт» Чайковского. Я просматриваю это влияние со всей очевидностью. Московская публика приняла номер восторженно. Может быть, это был — смело говорить — пик концерта. Мы кланялись без конца. Мать была в зале, и я сумела разглядеть ее счастливые глаза, лучившиеся из ложи бенуара. Она видела меня на сцене филиала после долгой разлуки под звуки оркестра, которым вдохновенно дирижировал Файер. Он делал это взаправду бесподобно. Публика без удержу аплодировала, мы все кланялись и кланялись, выходили за занавес на рампу. Она была счастлива. Асаф, поздравляя, язвительно покривился: «Ты кланялась как любимица публики, надо быть поскромнее». Но поздно быть поскромнее, когда зал тебя принял, вознаградил за удавшуюся работу. Может быть, с того вечера я и поняла высшую цену поклонам. Как важен этот ритуал. Я исповедую и поныне, что поклоны — составная часть спектакля. Публика должна унести с собой не только впечатление от танца, но и весь имидж танцовщика, как виньеткой обрамленный пластическим благодарным ответом публике за приятие. От кометы в руках зрителя должен остаться хвост. Простите за дерзкое сравнение. В «Экспромте» Якобсона я впервые полно вкусила и расположенность публики, и радость успеха, пьянящий рокот аплодирующих ладоней, и азарт первопрочтения, но и вняла в некоторых глазах недобрые прищуры зависти. Со всем этим я прошла всю свою жизнь. Теперь, из дали прожитых лет, я вижу, что тот памятный предвоенный вечер на сцене филиала Большого нес для меня особое значение. В тот день я шагнула из робкого балетного детства в самостоятельную, взрослую, рисковую, но прекрасную профессиональную балетную жизнь. На рассвете следующего дня началась война.
Глава 11 ВОЙНА
Я хорошо запомнила первый день войны. На улицах люди грудились возле громкоговорителей, транслировавших героическую музыку и сообщавших свежие новости. Кое-где трамваи прекратили свои маршруты, так как большие группы людей шли по путям к центру города. Лица несли тревогу и напряжение. Кое-кто был подвыпивши. Даже беспечные понимали, что дело войны — убивать людей. И кто уцелеет, кто погибнет — дело судьбы. Только сейчас опубликованы истинные цифры жертв страшного столкновения двух мощных народов. Вот лишь одна, меня потрясшая. 97 процентов моих соотечественников, родившихся в 1923 году, на два года прежде меня, — были убиты, пропали без вести. Уцелело лишь три процента. Я была наивна, хотя где-то глубоко под ложечкой тоже холодело. Мы успокаивали себя, что война кончится скоро. Через два-три месяца. Ну, не дольше, чем с финнами. Муж Миты Борис Кузнецов был мрачнее мрачного. Он предсказывал наихудшее. Но делал это лишь дома, среди своих. Своими, помимо меня и Миты, была еще мама. Я забыла сказать, что после Чимкента она тоже поселилась у тетки, устанавливая на ночь раскладушку возле самой двери. Младший брат спал на ней вместе с матерью. Средний — Алик — по-прежнему жил у Асафа. Начались воздушные тревоги, звук воющей сирены ворвался в нашу жизнь. Немцы ночами бомбили Москву. Весь город погрузился в кромешную темень. Размалевали Кремль, Красную площадь, Большой театр. Маскировка. В небе плавали заградительные цеппелины — ловушки для германских бомбардировщиков. Окна заклеили крест-накрест бумагой. Впрочем, зачем я все это живопишу. Документальных кадров хроника сохранила во множестве… Весь театр и школа склоняли новое для ушей слово «эвакуация». Куда будут отправлять, когда, с семьей ли, без. Мита трудилась в поте лица, чтобы первой выведать сокровенный секрет маршрута. Она всегда была «впереди прогресса» и не хотела изменять своим принципам и в этом разе. В один из сентябрьских вечеров вошла в дом, торжествуя: «Театр едет в Свердловск. Мне сказал по секрету такой-то, — голос был пригашен до шепота, — а уж он-то все знает». Какими путями удалось ей достать четыре билета (два детских) в общий вагон поезда Москва-Свердловск, узнать мне было не суждено. Но она их достала. И мама, я, два брата вновь отправились в путь… Все с того же Казанского вокзала. Нам удалось выехать из Москвы в конце сентября, задолго — по счету тех дней — до панического 17 октября 1941 года, когда немцы уже вплотную подошли к Москве. И путешествие поездом, и житье в Свердловске были сплошными мытарствами. Но так мучилась вся страна, и я не ропщу. В Свердловске мы разместились в квартире инженера Падуче ва. Его фамилию я запомнила. В тесную трехкомнатную обитель, помимо нас, исполком поселил еще одну семью с Украины. Четыре женщины, четыре поколения. Прабабушка, бабушка, мать и семилетняя дочь. Сам инженер — человек добрый и безответный — с пятью домочадцами остался ютиться в дальней третьей комнате. Так и жили мы: 4x4x6, почти как схема футбольного построения. Но и это не оказалось пределом. В одно прекрасное утро в падуче векую квартиру сумели втиснуться еще двое. Родной дядя инженера с десятипудовой женой. Они тоже были из Москвы и тоже эвакуировались «по счастливому случаю». Вы будете сомневаться, но жили мы мирно, подсобляли друг другу, занимали места в километровых очередях, ссужали кирпичиком хлеба в долг или трешницей до получки… Мать с превеликим трудом устроилась регистраторшей в поликлинику. Помню ее в деревянном некрашеном окошечке в белом халате. Оттуда она давала мне «стратегические» команды, в какую очередь встать и какой талон иждивенческой продовольственной карточки следует «отоварить». Я долгими часами стояла в очередях, наслушалась печальных и трогательных военных повестей, замысловатых судеб. Сдружилась с такими же эвакуированными горемыками, как и я. Обуглившимися черными истуканами с впавшими глазами немо стояли уже и вдовы, получившие похоронки военкоматов. Очереди были за всем. Без исключения. Люди стояли, стояли, стояли, отпрашивались уйти ненадолго, возвращались, вновь стояли, судачили, жалобились, тревожились на перекличках. Самая голосистая, бедовая прокрикивала порядковые трех-четырехзначные цифры. Очередь откликалась хриплыми, продрогшими голосами: двести семьдесят шестой — тут, двести семьдесят седьмой — здесь… Девятьсот шестьдесят пятый — ушла куда-то. Вычеркивай!.. Писали номера на руках, слюнявя огрызок химического карандаша. Отмыть цифру не удавалось неделями. Что-что, а химический карандаш делали отменно едким. Цифры разных очередей путались на ладони — какая вчерашняя, какая теперешняя… Так и стоят по сию пору в очередях мои терпеливые, покорные соотечественницы и соотечественники в больших и малых городах некогда богатейшей, а ныне разграбленной, разоренной страны. Одну очередь запомнила я остро. В середине лета во дворе продуктового магазина с грузовика с довоенным еще прозвищем полуторка сгрузили ящики с яблоками. Яблоки были зеленые, карликовые. Но толпа собралась мгновенно. Яблок с начала войны не выдавали. Под грубые окрики толпа образовала замысловатую рисунком длиннющую очередь, километров пять длиною. Я оказалась сравнительно недалеко от начала очереди. Но яблок мне не досталось. Не хватило. Никогда больше в жизни мне так не хотелось съесть яблоко. Каких я только не перевидала потом лакомых сортов. Но тех свердловских, «военных» яблок я забыть не могу. Зима в Свердловске лютая. После шпицбергенских метелей организм и не думал принимать стужу пообвычнее. Кто-то из полярных путешественников сказал, что человек может привыкнуть ко всему — кроме холода. Это правда. Да и как привыкнешь. Пальтецо драповое — чуть коленки прикрывает. Ноги в часовых стояниях зябли отчаянно. О балете было забыто. Поддерживали меня посещения театров. В Свердловске в тот военный год подобралась неплохая команда в театре оперы и балета. Из постановок упомнила «Гугеноты» Меербера и нигде, кроме Свердловска, не шедший балет Асафьева «Суламифь» по Куприну. Саму Суламифь танцевала аристократичная, совершенно сложенная с головы до пят, привлекательная вагановская ученица Нина Младзинская. Муж ее тоже стал жертвой террора 1937 года, а сама Младзинская, пройдя тюрьму, лагерь и сибирскую ссылку, чудом провидения оказалась в свердловском театре. На сей раз дивная красота ей помогла. Она замечательно начинала в Ленинграде, и мне не приходится сомневаться, что была бы примой в своей родной Мариинке. Но судьба ее была сломана. Полюбилась мне и свердловская оперетта, считающаяся и поныне лучшей в Союзе. Весь кальмановский репертуар — «Сильва», «Марица»… Вы спросите, как я попадала в театр. Опять же понурая очередь и — самый дешевый билет на галерку. А билеты были дешевые баснословно. Да и до самого недавнего времени билет в первом ряду партера Большого театра стоил лишь 3 рубля 50 копеек. Это при том, что килограмм помидоров в те же дни на рынке — 10–15 рублей. Вот и выбирай. Съесть салат из рыночных помидоров — или четыре раза сходить в Большой. В Свердловске я выбирала пищу духовную. В своих прогнозах Мита промахнулась. Большой эвакуировали в Куйбышев, а балетную школу в маленький городишко Васильсурск на Волге. Эта нечаянная промашка мне обошлась втридорога. Ровно год, с пятнадцати с половиной до шестнадцати с половиной лет, я балетом не занималась. Это был для меня год стояния в очередях. Мало-помалу меня охватила паника. Еще такой год — и с балетом надо распрощаться. В попавшейся на глаза газетной заметке было написано, что остававшаяся в Москве часть труппы показала премьеру на сцене филиала Большого. Сам Большой был закрыт. Потом дошли вести, что и часть училища не уехала. Занятия продолжаются. Меня как током ударило. Надо ехать в Москву. И, словно чеховские три сестры, я стала твердить себе: «В Москву, в Москву, в Москву…» Но как? Нужен специальный пропуск. Влиятельных знакомых — никого. Идти по учреждениям да объяснять почему и зачем — трата времени. Кто будет слушать девчонку про балет, тренировки, физические кондиции, учителей?.. Я решилась на отчаянный шаг — пробраться в Москву нелегально. Мать паниковала, отговаривала: «Тебя заберут, арестуют». «Пускай, — горячилась я, — время уходит, я истомилась, задеревенела, заскорузла…» Купить билет на поезд было нелегко. Он стоил дорого, денег — в обрез. Да и без пропуска билет не продадут. Рукою провидения оказался шахматист Рохлин, взявшийся мне помочь. Он был мужем балерины Валентины Лопухиной, которая через несколько лет тоже протянет мне руку помощи. Их обоих уже нет в живых. Но я помню добро вашей семьи, отзывчивые, славные люди. Из Свердловска поезд шел пятеро суток. Весь путь я решала, сойти ли перед Москвой на последней остановке и дальше идти пешком? Или сыграть ва-банк — в многолюдье вокзала скорее проскочишь? Повторю, пропуска на въезд в Москву у меня не было. Решила рискнуть. И выиграла. Пристроившись к хромому старцу и поднеся его саквояж, чему он сердечно обрадовался, подыграв мне со всей искренностью, я проскользнула через военный патруль у дверей вокзала. Роль подростка при старом инвалиде мне удалась на славу. Я — в Москве. На трамвае, с пересадками, я добралась до Митиной квартиры на Щепкинском. Я знала, что Мита не поехала с театром и осталась в Москве. Но сообщить ей о своей попытке пробраться в столицу возможности не было никакой. Я свалилась как снег на голову. На мою удачу, Мита сама открыла мне дверь и всплеснула руками. Ты откуда? После приветствий и объятий мой взгляд упал на белую булку, которую почему-то именуют у нас французской, лежавшую на круглом обеденном столе. Есть хотелось отчаянно. Подводило живот, тошнило. А французскую булку я видела так давно, что забыла о ее существовании на свете. — А можно ее кушать?.. Мита прослезилась. Проговорив целую ночь напролет, поутру мы вдвоем пошли в помещение училища на Пушечной. Сердце мое колотилось, как после трудной сольной вариации. Вот-вот выскочит. Моему приходу обрадовались. Никто и не стал допытываться, как я добралась в закрытый город. Был ли у меня пропуск, с мамой или без. Последний, выпускной класс вела Мария Михайловна Леонтьева (Е.П.Гердт была в эвакуации), тоже бывшая танцовщица Мариинского театра. Пишу и дивлюсь сама — все мои истоки из Петербурга. Хотя и по рождению, и по складу характера я сущая москвичка. Мария Михайловна согласилась меня взять, не страшась пропущенного мною года. — Ты должна будешь лезть из кожи, чтобы наверстать упущенное. Твои данные — тебе в помощь. Я в тебя верю. Восстанавливайся… На работу я набросилась с ожесточением. Мне нравилось опять стоять у станка, выполнять задаваемые комбинации, видеть себя в зеркале. За свердловский год я вытянулась, но исхудала изрядно. Больше четырнадцати лет дать мне было нельзя. Леонтьева оказалась покладистой, внимательной учительницей. Она знала историю моей семьи и проявляла ко мне тепло и участливость. На мариинской сцене М.М. перетанцевала все партии солисток — двойки, тройки, всевозможных солирующих фей. Она понимала в балете и цепким глазом ухватывала наши промахи. Особенно заботилась, чтобы спина была профессионально прямой. Говорила М.М. басом, так как была заядлой курильщицей. Всегда аккуратно, гладко причесанная, подтянутая, спокойная. С Леонтьевой я прозанималась чуть более полугода. Подходил срок выпускного экзамена. Ни о какой сцене, оркестре речи быть не могло. Мы должны станцевать в шестом — самом просторном — зале училища по сольной вариации, а до нее проявить себя в общем классе. Я приготовила с М.М. вариацию повелительницы дриад из «Дон Кихота». Настал день экзамена. Это был конец марта 1943 года. Война продолжалась. Мама была еще в Свердловске. Все ждали открытия второго фронта. Ругали союзников за затяжку. Радовались сообщениям Информбюро об отбитых обратно у немцев городах. Слушали звенящий голос Левитана, зачитывающего по радио приказы Верховного Главнокомандующего. В шестой зал набилось много народу. Но специального ничего не было. Комиссия за узким столом, знакомые лица, тандю, батманы, середина, прыжки, пальцы… Все было сугубо по-деловому, без цветов и оваций. Все мы знали, что в театр нас зачислят. Оставшаяся в Москве часть труппы нуждалась в пополнении. Но волнение было, как без него… Настал мой черед. Моя вариация. Я вся натянулась, как тетива лука. Изготовилась. И вдруг слышу чужую музыку. Наш пианист перепутал порядок вариаций. Я не шелохнулась. Со старанием и темпераментом звучит «не моя» музыка. Я стою. Легкий шум в шестом зале. Леонтьева властным окриком останавливает концертмейстера. — Играйте Дриаду. Плисецкая танцует повелительницу… Все проходит гладко. Экзамен сдан. Мне ставят пятерку. Школа позади. Война продолжается. Но теперь впереди моя собственная война. За место в жизни.
Глава 12 ПЕРВЫЙ ГОД В ТЕАТРЕ
Когда меня приняли в труппу, театр только вернулся из эвакуации из Куйбышева, теперь уже обратно переименованного в Самару, — на сцене царствовали Марина Семенова и Ольга Лепешинская. Великими княгинями были Суламифь Мессерер, Софья Головкина, Ирина Тихомирнова. Между ними и делился балетный репертуар. На закате своих карьер уже дотанцовывали Викторина Кригер, Любовь Банк, Анастасия Абрамова, Любовь Подгорецкая. Им премьеры не доставались. Ведущими танцовщиками были Алексей Ермолаев, Асаф Мессерер, Михаил Габович, Александр Руденко, Юрий Кондратов. Репертуар составляли обычные для всего мира названия. Вам перечислить? «Лебединое озеро*', «Щелкунчик», «Спящая красавица», «Дон Кихот», «Коппелия»… Знаменитый российский писатель прошлого столетия заметил однажды в сердцах — вот за что я люблю балет, так за постоянство (вспоминаю по памяти). Скоро я без малого пятьдесят лет на сцене, а репертуар тот же: «Щелкунчик», «Дон Кихот», «Лебединое озеро», «Спящая красавица»… Зарплату мне положили самую низкую: 600 рублей. Что после первой послевоенной девальвации потеряла ноль и превратилась в 60. Приход новой балерины всегда дело тревожное. Потес ниться никто не хочет. К тому же художественным руководителем балета в военное время был мой дядя Асаф Мессерер, совмещавший трон руководителя с танцем. Он человек щепетильный и выдвигать племянницу считал недостойным. Щепетильный, щепетильный, но жену свою Ирину Тихомирнову двигал энергично — дома его ожидали «штурмы Измаила». Так я сразу попала в родственный переплет. В последнем классе хореографического училища, когда каждый артист был на счету — напомню, что главная часть труппы была в эвакуации, — меня ставили на сцене филиала в сольные партии. Я танцевала па-де-труа и невест в «Лебедином озере», три фрески в старом «Коньке-Горбунке» АТорского, двух подруг Китри в «Дон Кихоте»… Первый раз — уже как артистка Большого театра — я увидела свою фамилию «Плисецкая», перечисленную в числе других, синими чернилами на замусоленной всяческими объявлениями доске расписаний возле балетной канцелярии, где мне надлежало исполнить одну из восьми нимф в польском акте оперы «Иван Сусанин». Доска эта оповещала артистов не только о занятости в репертуаре, но и о делах более внушительных: политическом часе, куда явка была обязательна, выдаче талонов на обувь и съестные продукты, распределении подарков от Рузвельта, времени сбора на ноябрьскую демонстрацию, примерке костюмов в мастерских Большого театра, заседаниях месткома… Я огорчилась. Мой разговор с Асафом был краток. Я раньше не танцевала в кордебалете… А теперь будешь. Так началась моя театральная жизнь. Ослушаться я не могла, но протестовать — протестовала. Вставала вместо пальцев на полупальцы, танцевала без грима, перед началом не грелась. Сам Асаф танцевал с Лепешинской сатира. Наша восьмерка прямо на спектакле не громко, но слышно, ритмично подпевала на мотив глинкинского вальса: «Асафчик мой, красавчик мой». Я не одна творила акт мщения. Для того чтобы не разучиться танцевать, я стала брать много концертов и «обтанцевала» все концертные и клубные сцены Москвы. Там уж я отвела душу. «Умирающий лебедь», «Мелодия» Глюка, «Элегия» Рахманинова. Моими партнерами были Вячеслав Голубин и Юрий Кондратов. Деньги платили малые, и ждать их через филармоническую кассу приходилось месяцами. Но надо было одеваться, кормиться, помогать братьям. Концерты были главной статьей дохода и всего артистического мира. Там участвовали рядом с начинающими звезды первой величины. Козловский, Максакова, Лемешев, Норцов, мхатовцы — Качалов, Андровская, Яншин, Москвин, Жаров из Малого театра, Хенкин из Театра сатиры, Татьяна Бах — прима московской оперетты. Из моих коллег хорошо помню Екатерину Гельцер. В театре она уже не танцевала, но в концертах участвовала лет до восьмидесяти. Колоритна она была необычайна Шляпы ее были вызывающи, носила она их совершенно набекрень, так что увидеть, есть ли у нее второй глаз, не было никакой возможности. Орден Ленина прикручивала на лацкан серой каракулевой шубы, чтобы мальчишки, по ее же словам, с меньшим гиканьем носились за ней по улице. В паспортный отдел милиции сдавала свое фото из «Лебединого озера» — в пачке и перьях. Меня она спрашивала терпким низким голосом: «Дитя мое, где ты достаешь красный стрептоцид, которым красишь волосы?» На мой ответ: «Я не крашусь, Екатерина Васильевна, я правда рыжая, это мои собственные» — она неизменно сердилась: «Ты знаешь, кому ты врешь?» Концерты были поспешные, суетные, но милые. Все прибегали впопыхах, взмыленные, нервно торопили конферансье — надо было поспеть на следующий концерт. Я была никому не известна, и мой номер передвигали и передвигали к концу. Ноги остывали. На одном из самых первых подобных выступлений конферансье, уже не помню, кто это был, все переспрашивал за кулисами наши имена. — Значит, Майя Плисецкая и Вячеслав Голубин в «Мелодии» Рахманинова. Все правильно? Конечно, как в старом театральном анекдоте, он объявил нас Майей Голубиной и Вячеславом Плисецким. Сцены бывали тесные, узкие, без всякой глубины, с тусклым освещением, скользким неровным полом. В «Мелодии» Глюка, где балерина то и дело парит в высоких поддержках партнера, я скрывалась от удивленных глаз публики, которая теряла меня из виду, так как увечные софиты, прикрытые стыдливо тряпьем, спускавшимся с планшета, проглатывали меня целиком. А публика была замечательная. Плохо одетая, «отоваривавшаяся», евшая по карточкам, недоумытая, но жадная до малейшего проявления искусства, шедшего с убогой доморощенной сцены. В этих концертах и были мои первые «бисы» Лебедя. Публике я нравилась. Успех всегда был большой, хлопали долго и дружно. И вскоре от устроителей концертов приглашений было множество. Я тоже начала спешить, беря по 3–4 концерта в свободный от театра вечер. Успевала после сцены снять лишь свою белую пышную пачку, на балетное трико обувала валенки. Дело было зимой, а на лебединые перья повязывала теплый платок из грубой шерсти и сломя голову устремлялась на следующий концерт. По-спортивному говоря, я набрала на концертах немало очков, не говоря о некотором опыте. Но вернусь к театру. На моем небосклоне блеснул лучик света. К какому-то очередному юбилею комсомола (кажется, ему стукнуло двадцать пять) — от этих цифр и тогда была в голове каша — по всей стране развернули шумную кампанию «по выдвижению молодежи». Трещали, пустозвонили во всю ивановскую. Разве мог театр остаться в стороне? Выдвинули и меня. С репетитором А.Монаховым, бывшим танцовщиком из Ленинграда, строгим густобровым господином (он набил себе осанку на балетных королях и влиятельных вассалах), я за две репетиции слёта выучила прыжковую мазурку в «Шопе-ниане» и станцевала ее с громовым успехом. Прыжком меня природа не обделила, и я перелетала сцену за три жете. Так поставлено у Фокина, и это делают все балерины. Но я намеренно старалась в пике каждого прыжка на мгновение задержаться в воздухе, что вызывало у аудитории энтузиазм. Каждый прыжок сопровождался крещендо аплодисментов. Я и сама не предполагала, что этот маленький трюк придется так по душе зрительному залу. Успех был взаправду большой. На следующие «Шопенианы» кое-кто из балетоманов уже шел на «Плисецкую». Можно было и нос задрать. На втором или третьем спектакле, раскланиваясь, я углядела в темноте свода директорской ложи Агриппину Яковлевну Ваганову. Она только-только приехала в Москву и присматривалась к «трудоустройству» в Большом. Встречи и кратковременная, увы, работа с Вагановой перевернули все представления мои о технологии и законах танца! Прекращение наших занятий с ней, ибо, не отличаясь сговорчивым характером, она вскоре вернулась в Пермь (тьфу ты, пропасть, опять зарапортовалась: Пермь-Молотов-Пермь, с переменами названий старинных городов на имена усопших или еще «беззаветно трудившихся» вождей), — незаживающая рана моя. И, как всякая рана, ноющая к непогоде, я во всякий затруднительный подходящий и неподходящий момент моей профессиональной жизни, да и просто бессонными ночами корю и корю себя, что не нашлось у меня решимости последовать за ней, приготовить с ней «Лебединое озеро». Я помню ее слова с точностью: «Приезжай, мы сделаем «Лебединое» так, что чертям тошно станет». Марина Семенова, когда бывала в благорасположении, твердила мне с укоризною: «Поезжай, ведь она умрет, и ты себе никогда этого не простишь». Так я себе этого и не простила по сей день. Теперь все по порядку. После «Шопенианы» Агриппина Яковлевна пришла на сцену. Я ей явно приглянулась. На следующий день она назначила со мной репетицию. Мы прошли всю мазурку от первого движения до самого конца. Несколько комбинаций она буквально «позолотила», поменяв ракурсы поворотов тела, положения головы и абрисы рук. Она связала логикой переход из движения в движение, сделав ой как удобной всю вязь комбинаций. Она обратила мое внимание на определяющую важность толчкового мгновения. Толчок должен быть красив и неприметен, говорила она, помнится, мне. Впрочем, не говорила, а показывала, жестикулируя на интернациональном «балетном языке», понятном лишь нашей танцующей гильдии. Она сфокусировала внимание как раз на тех местах, которые были для меня заминкой. Все было по делу, в самое яблочко. Непосвященному читателю очень трудно втолковать, как тремя-четырьмя словами, скупым жестом можно достичь поразительного результата. После репетиции с Вагановой я преобразилась, меня не узнали… Монахов обиделся. Началась привычная для театральных кулис борьба самолюбий. А тут еще я не там и не так расписалась в явочном на спектакль листе, и помреж Коновалов, услужливый к сильным мира человечек, написал на меня рапорт. Я — нарушительница дисциплины. Объяснения не помогли: комсомольское бюро тоже вознамерилось «искоренить безответственность», потерзать жертву для наглядности примера. Вот я и попала еще раз на ту облезлую доску объявлений возле балетной канцелярии. Балетная канцелярия располагалась тогда на первом этаже, и все проходящие мимо видели мой позор, мой первый конфликт с начальством. Это «висение» на доске лишило меня подарка от Рузвельта, так карали тогда провинившихся балерин. Я говорю о малой каре. Но в тот момент свиная тушенка и шерстяная юбка были мне здорово нужны. С этого объявления и пошла моя политическая неблагонадежность. В театре царила строгая субординация. Место под солнцем, то есть маленькие артистические трюмо с запирающимися ящичками для хранения балетных туфель, трико, хитонов, тесемок, теплых гетр, грима, распределялось с превеликой тщательностью. Если ты первый год в театре, «катись» на четвертый этаж. В бенуаре, вровень со сценой, в тесных артистических уборных располагались почтенные этуали. Носиться по этажам, по ступенькам высоких лестниц, на сквозняках — вреднее вредного. К тому же от этих скаканий мне разбередило колено. Тут я смекнула, что всеми правдами-неправдами надо обосноваться в бенуаре. Замечу в скобках, что на весь театр было два узких ненадежных лифта — вместо положенных шести человек в него втискивались девять-десять-одиннадцать, и он со скрежетом застревал, а потом бесконечно чинился. Добрая душа нашлась — не стоит село без праведника. Наша солистка Валя Лопухина, светловолосая приветливая женщина с красивыми, хорошо выработанными той же Вагановой ногами, с большим, дугою выгнутым подъемом (кстати, знаменитое на весь балетный мир «па-де-Диан» было поставлено Вагановой на Лопухину), предложила мне воспользоваться двумя правыми ящиками своего стола. Пишу об этом с такой подробностью и потому, что за этим трельяжем я просидела сорок шесть лет, и потому, что с этим связаны курьезные детали. На каждое подобное место ежемесячно полагался один кусок дурно пахнущего псиной хозяйственного мыла и шелковое розовое трико, рвущееся, как паутина. На спектакль же вручалось крохотное вафельное белесое полотенце с порцией лигнина для снятия грима. На полотенце едко-оранжевыми нитками были вышиты нетвердой рукой две пузатые буквы Б. и Ж. Мы, ерничая, расшифровывали их: Большая Жопа. На деле они означали что-то совсем маловразумительное — Большой Женский. К концу моего первого театрального сезона Асаф стал добрее. Для концертов он поставил мне с Руденко вальс на музыку Годара. Это был добротный, истинно концертный номер, нравившийся публике. Так бывает в череде театральных будней, что одна за другой приболели все балерины и некому было танцевать «Щелкунчика», которого Вайнонен поставил первоначально для сцены филиала. Асаф предложил выучить роль Маши в кратчайшие сроки. Я, пылая счастьем, согласилась. Музыка Чайковского к «Щелкунчику» нравилась мне и нравится по сей день несказанно. От нее брызжет красотой, лукавой улыбкой, светом театральной рампы… Ваганова на репетициях бывать не могла, так как, простуженная, сидела дома. Мы только обсудили с ней план предполагаемой работы по телефону. Репетировала я с Елизаветой Павловной Гердт. Я уже знала па-де-де второго акта, так как танцевала его в выпускном классе школы в филиале. Остальная партия пришлась мне по душе, и я запомнила ее молниеносно. Лишь на самую последнюю репетицию в зал вошла Ваганова. Взаимной приязни у Вагановой с Гердт никогда не было. А.Я. просидела всю репетицию почти до самого конца. Но после какого-то ничтожного замечания Гердт она не выдержала и вставила тихую, но, видимо, недобрую реплику. Е.П. залилась краской. Так и не получилось ничего из нашего совместного репетирования. Но «Щелкунчика» таки я станцевала. (Партнером моим был Александр Царман, танцовщик опытный и уникальный. Он танцевал в «Лебедином», к примеру, чередуясь от спектакля к спектаклю, — па-де-труа, Зиг фрида и шута. Царман хорошо играл на рояле и, уйдя на пенсию, долгие годы был режиссером, ведущим спектакли. И делал это очень надежно.) Коли я вспомнила о Екатерине Васильевне Гельцер, грех не вспомнить мои впечатления о тогдашних примадоннах Большого балета. На Марину Семенову я бегала еще девчонкой. Наш класс числился ее поклонниками. Но это была любовь на расстоянии. При близком рассмотрении она являла собой довольно пышнотелую, с маленькой, складно посаженной головой, сильным торсом женщину времен крепостного театра Параши Жемчуговой. Ни крепостного театра, ни самой Параши Жемчуговой я, конечно, отродясь не видела. Не видела даже литографий. Но воображение мое всегда соотносило внешность Семеновой с той давней страницей русского театра. Она была крепостной, но с царственной статью. Вот кому бы сыграть Екатерину Великую, проспали наши режиссеры, проспали. В лице ее было что-то лисье, недоброе, она редко улыбалась, ее наградой был брезгливый прищур глаз. Тень на ее лице я читала как отзвук недавних мрачных событий ее жизни — в 1938 году арестовали и расстреляли ее тогдашнего мужа Карахана, нашего посла в Турции, а ее саму держали под домашним арестом. Танцевала она ослепительно. Стальные ладные ножищи, безукоризненно выученные Вагановой, крутили, держали, вертели ее лепное тело на славу. Семенова была первым выпуском Вагановой, и та открыла Марине первой все ведомые ей технические законы танца. Много позже Семенова как-то спросила у меня: «Ты замечала когда-нибудь, что у меня нет плие и коротковаты руки?» Я удивилась. «Это работа Агриппины». В Семеновой был гипноз присутствия на сцене. Когда она выходила, никого больше не существовало. Но характер ее был вздорный, коварный, не кроткий. Она рано стала лениться, манкировала класс, грелась перед спектаклем душем вместо станка и потяжелела. Но я застала ее волшебные спектакли. Лепешинская, напротив, вовсе не была моим идеалом. Роста она была скверного, руки и ноги короткие, голова всегда напоминала мне маску ряженого на масленичном гулянии. Пальцы-крохи никак не улучшали пропорций тела. Отлично понимая это сама, она непременно держала в руках на сцене какой-либо театральный атрибут. Зонтик, веер, платочки, цветочки. Короче, ее физические данные расходились с моими представлениями о красоте женского тела в балете. Но у нее был азарт, напор, бесстрашие, динамичное вращение. Она без оглядки кидалась с далекого разбега «на рыбку» — в руки партнеру. Гусев и Кондратов, поочередно исполнявшие с ней эффектный вальс Мошковского, были как раз партнерами сильными, надежными и ловили ее без единого промаха. Публике была по душе авантажность Лепешинской, ее жизнерадостность. Хотя не скрою, последнее было для меня ненатуральным. Она была шумная общественница, энергичнейший неутомимый член партии, входивший во все бюро, комитеты, президиумы. Ольга Васильевна не пропустила ни одного случая, чтобы не взобраться на трибуну и громогласно не высказать в тысячный раз свою принадлежность к партии большевиков и поучить уму-разуму всех и вся «в свете последних партийных решений». И еще она была генеральская жена. Ее мужем был устрашающий чекистский генерал Райхман, входивший в ближайшее окружение Берии. Кончил он, как и положено, плохо, его посадили. Но в соломенных вдовах она не ходила долго. Следующим владельцем генеральского кителя был седовласый, барственный генерал армии Антонов, начальник генерального штаба СССР. В театре ее справедливо боялись и, несмотря на улыбки, которые она расточала, без преувеличения, каждому, замолкали на полуслове, при ее появлении стишали голос. Особенно когда в заполненной людьми директорской ложе она снимала телефонную трубку и отчетливо, звонко спрашивала невидимого на другом конце провода абонента: «Алло, это Кремль?» Другая любительница влиятельных генералов была Софья Николаевна Головкина. Она тоже громогласно занималась общественной работой и тоже обогатила партию большевиков своим членством. Танцевать она совсем не умела. Пируэты и шене крутила криво, но не падала. Как Пизанская башня. В ней не было ни темперамента, ни блеска. Во время танца она помогала себе пухлым ртом, словно жуя резинку, — хотя в те времена американцы еще не изобрели «чуингам». От ее спектаклей веяло скукой и серостью. Публика томилась и аплодировала скудно. В солистки она выдвинулась, деля в юности своей супружеское ложе с маститым балетмейстером Федором Лопуховым, бывшим краткое время до войны руководителем балета ГАБТа. Женитьба эта была непродолжительной, но оставила некий след в истории московского балета пикантными пояснениями Головкиной на комсомольском собрании… Если забежать чуть вперед, то, закончив свою танцевальную карьеру провальным «Дон Кихотом» (ах, как сладко потом повторять несведущим, что я ушла вовремя), она с головой погрузилась в педагогическую деятельность. Тут уж имя ее замелькало и замелькало в газетах. Знаменитая в прошлом балерина передает свой опыт, молодежь учится у прославленных танцовщиц, зеленая улица молодым… Но молодежь была не простая, не с улицы. Особыми талантами к балету, о боги, оказывается, были наделены с рождения дети да внуки сильных мира сего. Прок от них был большой. Нужно новое помещение — пожалуйста, в нем зимний сад — извольте, гимнастические залы и бассейн — разумеется. Но уж и, конечно, удобные подъезды для черных бронированных «ЗИЛов» и «Чаек». Фамилиями вождей наших, да министров, да замов я могла бы заполнить две-три страницы. Вот самые звучные. Фурцева, Андропов, Устинов, Громыко, Рыжков, Косыгин, Председатель Совмина Тихонов, прокурор страны Рекунков, не смею произнести — Горбачев… Сама Раиса Максимовна своим высоким попечительством освещала этот образцово-показательный храм советской Терпсихоры да подсобила мигом с училищным театром. Но не подумайте, наивные, что быть директором хореографического училища лишь радости да лучезарные встречи с заморскими басурман ными правителями. А как быть с отпрысками тех, кого система наша вышвырнула без жалости на очередном историческом пленуме ЦК с кремлевских вершин на задворки пенсионного прозябания? Вот тут не упусти момент, не подведи меня, нюх мой, ни минутой позже захлопнуть перед носом зазнавшегося дитяти, возомнившего себя Павловой и Нижинским (под умильными взглядами дружного педагогического коллектива!), дубовую дверь моего директорского кабинета, который зарвавшиеся родители превратили в затрапезную раздевалку. Но это очень уж впереди… Викторина Кригер жила только балетом. Сухая, поджарая, угловатая, словно наэлектризованная. Тоже, впрочем, не любившая пропускать всяческих собраний, ибо и она была держательницей краснокожего партийного билета. Можно предположить, что в коммунистки она записалась со страху, чтобы как-то уравновесить свою, сквозящую во всем, набожность да немецкое происхождение предков. Они обе с Гельцер, так же как и моя учительница Гердт, вышли из обрусевших немецких фамилий. В мой первый сезон она исступленно танцевала фею Карабос, не щадя своих пальцев. И на репетициях она ничего не делала вполноги — все танцевала в полную силу. Между собой мы ее величали «Викторина стальной носок». Возраста она была самого неопределенного, но всегда пахуче надушенная, аккуратно причесанная, будто только вставшая с кресла парикмахера. Я беззлобно конфликтовала с ней, по своей же задирчивости, но она была редкостно незлопамятна и с первых шагов моих выказывала мне свое профессиональное расположение. Ее религиозность множилась паническим суеверием. Доморощенная гадалка предсказала ей смерть в лифте. С тех пор она обходила каждый лифт далеко стороной, поднимаясь по всем высоченным лестницам только пешком, чем здорово подкрепила, по сегодняшним ученым данным, свое здоровье. Если услышишь где-то на пятом ярусе стук каблучков, гулко доносившийся из лестничного пролета, — не ошибешься, это Кригер. Квалификация гадалки была посрамлена. Викторина Владимировна дожила до восьмидесяти пяти лет и умерла в постели. Я отношу к ее высшим достижениям Мачеху в прокофьевской «Золушке». Роль эту она воплотила с блеском и юмором. Туся Абрамова (ласковое от Анастасии) была женственна и смешлива до крайности. Миловидна, большеглаза, лучезарна. Когда я сейчас перебираю в памяти своей балерин того времени, то вижу, что многие из них были просто красавицами Любовь Банк, к примеру, словно мраморная камея. Не хочу сказать, что сейчас извелись ладные, привлекательные балерины. Может быть, и во мне звенит ностальгическая нота. Но какая-то порода, кажется мне, ушла из стен театра… Иные солистки почти не оставили в моей памяти художественного следа, да и судьбы наши перекрещивались редко. В сорок четвертом году в балет пришел новый руководитель. Он правил нами без малого четверть века. Леонид Михайлович Лавровский, как и многие, приехал в Москву из Ленинграда. С ним вместе прибыла его жена, темпераментная балерина Елена Чикваидзе, — «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» Почти одновременно в театр вошла и Уланова. Ее мужем был московский режиссер Юрий Завадский. Вместе с его театром — Театром Моссовета — она эвакуировалась в Алма-Ату. Близился конец войны. На одном из балетных спектаклей в темноте бронированной правительственной ложи шевельнулись рыжие усы Сталина. О том, что это не пригрезилось, можно было судить по наводнившим весь театр, все кулисы охранникам в штатском, похожим друг на друга как две капли воды, топтавшимся и бдительно озиравшим всех с ног до головы… Столица собирала муз.
Глава 13 Date: 2016-06-08; view: 423; Нарушение авторских прав |