Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сентябрь. Мужество нужно для того, чтобы остаться

Томас Эспедал

Вопреки искусству

 

 

Томас Эспедал

Вопреки искусству

 

Моей матери

 

Апрель

 

Мужество нужно для того, чтобы остаться.

Кристиан Лундберг

 

~~~

 

Мое имя выковали на фабрике, отлили из металла, и оно оказалось вполне носким. Я старался забыть его. Мне сорок три‑четыре‑пять‑шесть лет. Я пишу это в сентябре. Я родился двенадцатого ноября под знаком Скорпиона. Мне рассказывали, что когда жизни скорпиона угрожает опасность, когда он загнан в угол и не может улизнуть, то он поднимает жало и втыкает его в собственное тело, просунув меж двух хитиновых пластин. И впрыскивает яд. Весна, осень – вот мое время года. Лету конец, я могу браться за работу. Ноябрь, сентябрь, девятое, или девятнадцатое, или двадцать девятое. Я пишу по утрам или вечерами. В доме тихо. Моей жизни ничего не угрожает, в угол меня никто не загонял. Я поднимаю правую руку. Карандашный грифель приближается к бумаге. Я выпрыскиваю яд. Пишу. Первое предложение – словно протыкаешь иглой кожу, сперва не удается, но она мягкая, и игла проникает внутрь, прямо в вену. Забыть – и всё, это необходимо. Моя фамилия сложнее, мягче, жестче, женское имя. Я потратил много времени, чтобы сломить его. Нет, оно не было неподатливым, но было старое и связано с определенным местом, где я никогда не бывал.

 

Я родился в городе, позаимствовавшем название местности окрест, сухое, обветренное и привязчивое, оно обрушилось со скрипом, как неподатливое дерево. Первая фраза должна звенеть как сталь. Ее приходится отрабатывать, шлифовать и полировать, обрезать и вычищать, мастерская работа. Механическое постукивание пишущей машинки похоже на гул, отдающийся в пустом зале фабрики, когда сидишь там в одиночестве. Это отзвук голосов тех, кого там нет. Праздные руки и тяжелые ботинки, беззвучно стучащие по полу. Первая фраза сверкает как сталь. У меня с дочерью есть общее: мы оба потеряли мать. Я в апреле, она в сентябре. Я не знал, что ей сказать, как утешить ее. И первое, что я выдавил из себя, что смог произнести, словно сам был ребенком, словно у нас нет разницы в возрасте, словно хотел, чтобы это она меня утешала и чтобы мы с ней обнялись в общей нашей печали, двое детей с одинаковыми мыслями, словно я за несколько минут молчания вырастил ее до собственного возраста, спутницу моей жизни, мою надежду. Услышав это, она испугалась. Рассердившись, она отвернулась. Потому что первое, что я сказал, было: «У нас нет мамы». Моей дочери пятнадцать, и она не знает своего отца. Наверное, можно сказать, что тот, кто пишет книжки, – это один человек, а ее повседневный отец – другой. Когда она потеряла мать, я изо всех сил старался быть ей хорошим отцом. И еще я пытался стать ей кем‑то вроде матери. Это оказалось ошибкой, и я все силы приложил, чтобы совершить ее, а воля моя оказалась несгибаемой. Я перестал писать и путешествовать, расстался навсегда с некоторыми из друзей и обосновался в нашем новом доме в качестве матери. Я редко выходил из дома. Сидел в четырех стенах – мыл и наводил чистоту, постоянно убирался в комнатах, стирал постельное белье и одежду. Я готовил завтраки и ужины и собирал ей в школу еду. Еда всегда поспевала вовремя. А одежда всегда была чистой. Дома постоянно был я – с утра и до вечера. Мне нравилась такая жизнь – больше, чем я ожидал. Я обожал ходить по магазинам и готовить еду, прибираться, стирать одежду, развешивать мокрое белье по веревкам. Все это шло мне на пользу. Однако моя дочь не стала от этого счастливее. Она тосковала не только по матери – теперь она тосковала и по отцу. Однажды она спросила: «Почему ты постоянно сидишь дома? Почему бы тебе не оставить меня в покое? Дай мне хотя бы день побыть в одиночестве. Почему ты не можешь уйти куда‑нибудь?»

 

И я поехал в город.

 

Поехал нехотя. Что я там забыл?

 

Пытаясь убить время, я бродил по улицам – два, три, четыре часа. А потом заспешил домой. Я должен быть с дочерью. Ей был нужен отец, она получила задавленного горем человека, которому казалось, что он вот‑вот лишится рассудка, сойдет с ума. Он думал, что умрет, заболеет, потеряет все, что у него есть, – дом и ребенка. Он не сомневался, что случится что‑то жуткое. И он жил в ожидании этого, а ничего ужасного не происходило. Я жил в ожидании беды, но в наш дом беда приходить не желала. С моим соседом приключился инфаркт, и он свалился прямо возле собственного дома. Какая‑то хищная птица разорила гнездо на дереве в саду, она сбросила гнездо вниз, расклевала яйца, сожрала птенцов и улетела. Беды случались на каждом шагу, постоянно и везде, но наш дом они обходили стороной. Там поселились мир и спокойствие. И под бременем спокойствия я, живя в постоянном ожидании, вновь начал писать. Каждое утро, проводив дочь в школу, я садился за письменный стол. Дом погружался в светло‑серую тишину. Она пугала меня поначалу, пока я жил ожиданием беды, я вымыл, вытравил и вычистил всю тишину без остатка, а сейчас она вдруг вернулась в дом внезапным счастьем. Тишина прижилась в доме и за несколько недель стала частью меня, угнездилась в написанном мною.

 

Будто снег. Беловато‑серый снег после долгого лета и теплой осени. Ветер, дождь. А потом вдруг снегопад, первый снег. Вороны прыгают по снегу, кажется, делают заметки на бумаге: темные маленькие следы – будто небрежно написанные буквы. Птичьи записки, быстрые и точные. Птицы пишут: «Пришла зима».

 

Розы замерзают.

 

Они покрываются инеем и светлеют.

 

Завять они не успели, словно замерзли до смерти, прислонившись к стене, подвязанные к стене красными шерстяными нитками. Их связали, стреножили, и теперь они стоят замерзшие, открыв красные обледеневшие рты.

 

Туман по утрам. Зависнув над землей, он каплями оседает на листьях роз, завивает в кудряшки стянутые в хвост волосы, и ты стягиваешь их еще туже – до боли, до вскрика «пойдем!», разбивающего тишину. Зима приходит снова слишком рано, снег тает, туман рассеивается, солнечный свет пробивается сквозь побелевшую листву, падает на заиндевевшие розы, которые не успели закрыться. И они вянут.

 

Цветы подвязаны шерстяной ниткой от твоего красного распущенного свитера.

 

Белые чайные розы.

 

В саду.

 

Перед домом, подвязанные к белому фасаду красными шерстяными нитками – один их конец пришпилен к стене канцелярскими кнопками, а другой обмотан вокруг цветочных стеблей. Получается, что цветы силой заставили смотреть в окно комнаты, где я пишу.

 

Привязанные.

 

Накрепко привязанные к дому и комнатам, в которых я ложусь на кровать и сажусь на стул. Меня словно водят по дому за поводок. И я не вырываюсь, не желаю сбежать. Я упорно работаю – натягиваю невидимые нити, делаю их толще и прочнее, удлиняю их так, чтобы потом обмотаться ими с головы до ног, затянуть их вокруг головы, горла и груди, туже, еще туже. Чтобы плотный белый кокон полностью укутал меня. Защитная сеть, привязанная к стенам и полу, стулу и письменному столу. Я сижу здесь, будто пленник, преисполненный терпения, вынужденный наблюдать, как это хрупкое строение обрастает деталями. Благодаря которым оно сможет называться домом.

 

Дом.

 

Тропинка, ох, та самая тропинка, пробирающаяся к дому. Они с домом одного цвета, она как продолжение двери, продолжение какого‑то предмета в доме, может, кровати, на которой он лежит и не желает вставать.

 

И эти минуты прямо посреди дня, когда сна нет ни в одном глазу, но человек все равно ложится в кровать – не вздремнуть, не отдохнуть, а просто посмотреть в окно, на небо, чтобы проснуться еще сильнее. Проснуться настолько, чтобы понять, что можно лежать так вечно: без мыслей, без движений. Внутри пустота, щемящая до боли. Что он видит? Небо, облака, и ничего больше. А потом отводит взгляд, и перед ним стены и потолок, комната, где он лежит. Лампа на столе возле окна, стул и красный ковер на полу, книги на тумбочке, записные книжки и папки того же цвета, что и дом. И он задумывается, что, по‑хорошему, надо бы ему описать то, чего он сейчас не видит: посыпанную гравием дорожку к дому, на которой отпечатались тени деревьев. Они кажутся ему резкими, непреодолимыми, он сомневается, что сможет перешагнуть через них и выйти из дома.

 

В письме написано: «Пожалуй, я разделяю пристрастие Боннара к неудобному – незамысловатая мебель, жесткие стулья, спартанская обстановка, никаких украшений. Рассказывают, что в его кабинете не было места для отдыха, ни кресла, ни дивана, ничего. Думаю, он слишком все это любил, потому пожертвовал этим ради работы. А работа его заключалась в том, чтобы наблюдать. За окном сад, там в кресле полулежит Марта. Непричесанная, в светлом халате. Значит, утро или вечер. Его работа – наблюдать за ней, он зарисовывал то, что она делала. Как она просыпалась по утрам, как вставала и принимала ванну, завтракала, вышивала скатерть, писала письмо. Вот она сидит в саду, а письмо лежит на столе, покрытом вышитой скатертью. Свет сквозь листву деревьев, черешня в корзинке. Кажется, протяни руку – и дотронешься до ягод. Я сижу за столом и смотрю в окно, на деревья и садовый столик, на пустое кресло. Сейчас суббота или воскресенье. Я пытаюсь писать, но у меня не выходит, поэтому я пишу тебе это письмо. Мне не хватает тебя».

 

В тот день у меня ничего не вышло. День вообще был совершенно невыносимым. Не таким я его себе представлял. Он получился не такой, каким я его намечтал, – но чего я от него ждал?

 

Можно сказать, я потерял этот день, и множество других дней потерял я так же; он не стал моим. Начинался он хорошо, правильное хорошее начало хорошего дня. Я вышел из дома, за дверь и вниз по засыпанной гравием тропинке, вышел за калитку и свернул налево, к долгой дороге к магазину и, едва зашагал привычным маршрутом, понял, что день будет хороший, вон и соседский дом, и облака. Они были тяжелые и неподвижные, такой плотности и свинцовости, что поневоле засмотришься. Тучи несчастья? Если они и правда такие тяжелые, как кажутся, то упади эти облака на землю – и раздавят соседский дом. Облака падают на землю дождем, и он шел. На соседскую крышу падали теплые легкие капли, мне на радость. Небо прояснилось, сквозь тучи пробилось солнце. Я шагал в магазин. Свернул направо и очутился на полянке среди деревьев, тоже место, как ни посмотри. А что за место? Вроде никакое, а в то же время – определенное место, вот что любопытно. Невидное. Неслышное. Но любопытное. Место, где я каждый раз, очутившись на этой небольшой полянке в лесу, останавливаюсь. Всегда. Просто останавливаюсь и стою. Всегда на одном и том же месте. К чему это – вечно останавливаться здесь? Может, это место воскресения? Вчера мне тут привиделся зверек. Белка, ну да, скачущая белка, она убегала от меня. А сегодня мне предстало совсем другое зрелище – на поляне сидели и лежали незнакомые мне люди. Расстеленные на земле одеяла. Люди сидят и лежат на траве. Вылазка на природу. Я обратил внимание лишь на их одежду, летнюю одежду белого цвета. Голосов я не слышал, они молчали, вокруг царила тишина. Задним числом я подумал, что эти люди уже давно мертвы, что они принадлежат иной эпохе. Я тихо шел мимо, но вдруг одно из лиц показалось мне вроде бы знакомым. Я помахал, но ответа не последовало. Она меня не узнала.

 

День пропал не здесь.

 

Я направился дальше по тропинке и подошел к загону для лошадей. Вот они стоят сбившись в центре, неподвижные, почти как изваяния, а потом одна из них вдруг дергается. Под шкурой проступают мышцы, лоснящийся круп напрягается, а ноги с силой стучат по земле, жуткий стук копыт словно вестник войны. Или смерти. Предвестник несчастья. Чего‑то ужасного. Лошадь во весь опор мчалась ко мне, я не испугался. А потом меня обдало волной горячего воздуха от промчавшегося зверя. В нос ударил запах лошадиной шкуры и шерсти. И это тоже было счастье.

 

Неужели день сломался именно тогда? Ополчился на меня? Нет, и в тот момент день еще не ускользнул от меня. Миновав загон, я отломил сук от одного из спиленных деревьев, лежащих на земле. Крестьянская доля, крестьянские тепло и зима. Палку я постарался выбрать нужной длины – мне предстояло дальше пройти мимо собак. Это собаки хуторянина. Он их не привязывает, а собак четыре штуки, маленькая стая. И я ощутил страх. Перед лошадьми подобного страха у меня не возникает, а собак я боюсь. И эта боязнь идет мне на пользу. Она мне нравится. Сердце колотится, руки напрягаются, ноги, кровь – всё во мне просыпается. Собаки окружают меня, они захлебываются лаем и пытаются укусить, хватают за рукава куртки, и я взмахиваю палкой. И тут раздается свист. Хозяин подносит к губам свисток, и собаки отступают. Мне нужны они и нужен этот страх, вот только от хозяина их меня с души воротит: за ним его право собственности. Ни того, что его владения охватывают лес, земли, скалы, море и берег, ни того, что хозяин собак ведет себя как хозяин всей этой части острова, я вдруг не смог вынести. И в день, который принадлежал мне, я подошел к этому полнеющему, крепко сбитому человеку с грубой свекольной рожей и угрожающе помахал пальцем почти под самым его носом. «На острове запрещено спускать собак с поводка! – заявил я. – Этой дорогой я хожу в магазин. И к морю. Я плаваю когда хочу и где хочу. Эти весна и лето будут моими последними на острове, – сказал я, – и я никому не позволю мне мешать, ни тебе, ни твоим собакам».

 

Разве я собрался уезжать? Я удивился. Пока я не упомянул, что это мое последнее лето на острове, у меня и мысли такой не возникало. Откуда она взялась? Куда мне переезжать? Я привязан к этому дому и к дочери, а она ходит здесь в школу, тут живут ее подруги, тут ей хорошо. И для меня это спасение, мне повезло, что выбора у меня нет, я слишком привязан к дочери, дому и моей работе здесь, на острове. Тогда с чего мне переезжать? Я стоял перед этим человеком, который на протяжении многих лет каждую неделю, даже каждый день портил мне утреннюю прогулку. Собаки, трель свистка, ругательства и угрозы – хватит с меня. Да, страх мне нужен, а вот ярость мне вредит. Бывает, идешь мимо живой изгороди, зацепишься за колючий куст и не можешь вырваться – вот и с яростью то же самое. Она цепляется и не отпускает. Крестьянина я обругал и пригрозил ему, это было с моей стороны большой ошибкой: впредь мне не гулять здесь как раньше. Я лишил себя одной из самых любимых моих привычек – прогулки до магазина. Хозяин собак развернулся и ушел в дом, но вскоре вернулся с дробовиком. Когда он заговорил, в голосе его звучала уверенность: «Ты идешь через мои земли. Чтобы это было в последний раз!»

 

И день начал ускользать от меня. Злоба не отпускала меня долго после того, как я вырвался от землевладельца, я в ярости шагал к магазину. Потом попытался найти что‑нибудь радующее глаз. В траве возле берез белели ветреницы. Я не замечал их. На месте разрушенных теплиц выстроились бело‑желтые нарциссы. Самих теплиц давно уже нет, а нарциссы остались, они разрослись в целые большие поляны, изумительное зрелище. Я каждый раз останавливаюсь здесь, но сейчас прошел мимо. Цветущая яблоня перед красным домиком в своей пронзительной красоте – ее маленькие белые цветочки будто разрезают небо, режут дыхание, ты замечаешь их по тому, как прерывается дыхание от пронзающей мысли: из этих цветочков вырастут яблоки. Подними я голову – и увидел бы сорок, вьющих гнезда, бережно укладывающих веточки, сплетающих из них корзину. Дно корзины сороки выстилают травой, а потом кладут туда влажную землю. Мелкие архитекторы. Здесь сороки будут высиживать яйца, бело‑серые, цвета оперения будущих птенцов, их невыразительной колористики.

 

Синева неба. Багрянец рододендронов. Желтизна хризантем.

 

Я ничего не замечал.

 

День пропал. Получается, он пропал из поля моего зрения?

 

Птицы, краски, возможности, радости – я ничего из этого не видел. Я лишился любимой своей привычки, прогулки до магазина, и вместе с ней потерял день, а скорее всего, и завтрашний день тоже, и много дней следом за ним, да всю жизнь на этом острове дальше я потерял. Придется изобрести новый маршрут для прогулки, ввести новую привычку, иначе прощай моя жизнь на этом острове – придется уезжать.

 

Но неужели весь мой день и даже мое будущее способно погубить то, что мне придется отвыкнуть от одной из своих привычек? Ну да, этого вполне достаточно, чтобы обескуражить меня и загнать во мрак, в тяжелый миг все потемнело. В тот мрачный момент я словно потерял все на свете, день, зрение, храбрость, волю, а из всех желаний осталось у меня лишь желание сдаться.

 

В тот тяжелый миг всему пришел конец. Я потерял начало.

 

Я шагал к магазину. Я ничего не видел. Ни деревьев, ни дороги, ни свободы, ни будущего. Ничего.

 

Каким, однако, непрочным оказался этот мой день. Надо было строить его на более твердом основании, на более насущных нуждах. А не нужно ли вообще все перекроить и поменять привычки на другие? Или поставить задачу посложнее – вообще привычки истребить?

 

Или задача – научиться видеть. Видеть все иными глазами. Переезд ничего не изменит, лишь отсрочит момент, когда всё повторится. Вот если я проживу здесь еще одно лето, еще одну весну, здесь, на этом острове, в своем доме – вот тогда все изменится.

 

Однажды утром я проснулся и не узнал комнаты, где лежал. Решил было, что заночевал у друзей или в гостинице. Кровать стояла возле открытого окна, значит, я в городе у Янне. В комнате было тихо и прохладно. Я не слышал чужого дыхания и не чувствовал тепла чужого тела – я лежал в кровати один. Значит, я все‑таки дома в Дреггене. Неужели я все же перетащил кровать в гостиную, придвинул ее к двери на веранду, чтобы смотреть не на палисадник, а на горы и море? Нет, ничего я никуда не двигал, не успел, я переехал, пришлось подхватиться и уезжать. И теперь я в доме на Аскэй. Скоро проснутся девочки – сначала младшая, потом старшая, а затем их мать, они всегда просыпаются в таком порядке. Что‑то их не слышно пока, вообще‑то уже пора бы матери проснуться. И я не сразу вспомнил, что она заболела и умерла, что Харриет съехала и теперь со мной здесь живет лишь Амалия. Где она? Я ничего не слышал, она что – тоже уехала? И сколько ей сейчас лет? Может, моя жизнь вообще закончилась? Из окна высоко надо мной падали лучи света, я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой; сколько же я так пролежал? Вспомнил: когда я уснул, ей было пятнадцать и она собиралась на вечеринку. Она накрасилась, почти совсем взрослая девушка. Дожидаясь ее, я прилег в гостиной, хотел услышать, как она, вернувшись поздно ночью, захлопнет дверь. Она еще ребенок. И я несколько секунд не узнавал комнаты, где лежал. Я умудрился потерять и имя, и возраст.

 

Первая моя фамилия была Ольсен. Алфред Юхан Ольсен был низенький крепыш с приветливым лицом, говорили люди, с темным и открытым, говорила моя бабушка Элли, добавляя, что у него были сильные руки. Познакомились они на горе Левстаккен, в летнем домике дедушкиных друзей по работе. Он работал на верфи в Солхеймсвикене и фамилию Ольсен взял, когда переехал в Берген. Он был младшим из восьми детей семейства Фьосангер, получившего фамилию по названию недалекого от города хутора, вид на который сейчас открывался из домика, где они играли в карты и курили трубки. Парни довольно быстро заприметили двух молоденьких девушек, будто случайно каждый вечер проходивших под ручку мимо домика. Однажды ребята набрались смелости и окликнули девушек, зазывая в дом. Маргит и Элли оказались сестрами Элис, девятнадцати и семнадцати лет. Младшая была красивее. Остановившись в дверях, она помедлила, не решаясь войти. Маргит уже уселась на стул и принялась рассказывать. Живут они с отцом, а мать умерла, когда они были маленькие. А теперь он начал встречаться с одной женщиной по имени Тея, она всего‑то года на два старше Маргит, сказала мне Элли Элис.

 

Однажды вечером Тея пришла и постучала в дверь. «Эспедал дома?» – спросила она. «Он отдыхает», – ответила Элли. Она сразу поняла, что девушка беременна. Элли подошла к отцу, он дремал на диване в гостиной после долгого тяжелого дня, он работал на железной дороге. Элли принялась неохотно будить его, и он недовольно приоткрыл один глаз. «Там какая‑то девушка пришла, – сказала Элли, – хочет поговорить с Эспедалом». «Черт, – ругнулся отец и повторил, – черт, черт». Моя бабушка рассказывала историю, словно сдирая старую болячку, которая от этого вновь начинала кровить. Нервно расчесывая правую руку, она повторяла историю вновь и вновь. «Черт, сказал отец», – говорила она. Тея поселилась в их доме и ясно дала понять, что старшие дочери должны съехать. Потом к Тее в гости приехала ее мать, и, лежа в спальне, девушки слышали их голоса. «Как тебя угораздило? – спрашивала мать. – Пожилой мужчина и две взрослые дочери в придачу! О чем ты думала? Бедная моя Тея. Глупышка моя». – «Я их выгоню», – сказала Тея. Девушки слышали это. Маргит вскочила, выбежала в гостиную и ударила Тею по лицу. Со всей силы дала ей пощечину. Девушки подрались. Одного возраста, одинакового происхождения, они осыпали друг дружку ударами и таскали за волосы. Они плевались. Царапались и пинались. В слезах Маргит вернулась в спальню, улеглась рядом с сестрой и обняла ее. А спустя несколько недель Маргит пришлось съехать. Однажды вечером, вернувшись с обычной прогулки мимо лесного домика, Элли Элис обнаружила, что дверь в дом заперта. Отца в тот вечер дома не было, и девушка улеглась спать прямо на лестнице под дверью. Вернувшись домой, Эйвинд Эспедал увидел, что его дочь спит на пороге дома. Того дома, где умерла его жена, откуда в отчаянье и гневе сбежала старшая дочь и под дверью которого, свернувшись под плащом, спала сейчас его любимая младшая дочка. На этом месте рассказа мне пришлось встать из‑за стола в кухне маленькой квартирки на четвертом этаже дома по улице Микаэля Крона, где моя бабушка прожила всю свою взрослую жизнь в двух небольших комнатках, одна из которых служила спальней для семьи из трех человек, а во второй был камин и стоял обеденный стол. Простая мебель, скромная обстановка, никаких излишеств. Кухня с холодной водой, горячая вода и ванна были только в подвале, а воду для мытья и готовки бабушка по‑прежнему должна была греть на плите. Мы сидели завтракали. Каждую пятницу я спускался от улицы Бьёрнсона к площади Дании, пересекал перекресток, спускался в подземный переход и сворачивал налево к Сульхеймсвикену и улице Микаэля Крона. Я проходил мимо закрытых верфей и многоквартирных домов, карабкавшихся на гору и отбрасывавших тень на дорогу, которая вела к району Лаксевог. А потом я шагал по тротуару к мосту через Пуддефьорд. Каждую пятницу я завтракал у бабушки, Элли Элис Эспедал. Она накрывала стол клеенкой и доставала две большие праздничные тарелки, тоненькие кофейные чашки – русские, раскрашенные вручную в Санкт‑Петербурге, и английские ножи для масла из шеффилдской стали. Сама бабушка никогда не бывала за границей, вся ее жизнь прошла по маршрутам работа – дом, муж – дети, дом – семья, кухня – спальня. Эта территория принадлежала ей, здесь было ее настоящее место, на кухне, за столом возле окна с видом на гавань, на море, так что выше обреза подоконника шли баржи. Мы завтракали и курили сигареты. Я любил ее, любил ее по‑прежнему. Она была красива: морщинистое лицо с резкими правильными чертами, голубыми глазами и пухлым ртом, будто сшитым морщинками с лицом в вызывающую тревогу своей красотой целостность, роковое лицо. Его обрамлял буйный венок седых кудряшек, завитки которых расползались по лбу, падали на глаза и попадали в рот, когда она разговаривала. Рассказывая, она резко меняла тему, так что уловить ее мысль было непросто, слова лились потоком, она перескакивала из одного времени в другое, для нее не существовало прошлого и настоящего, все ее истории сплавлялись воедино здесь и сейчас, на кухне дома по улице Микаэля Крона. Все, о чем она рассказывала, происходило сегодня здесь, меня она называла то Эйвиндом, то Алфредом и вдруг понимала, что я ни тот ни другой и что уже много лет прошло с той ночи, когда она заснула на пороге дома, возле запертой двери. Тогда она резко умолкала и удивленно смотрела на меня, будто не узнавая. Кто я такой? Куда она попала? Что это за дом, и сколько ей лет? Всего секунду назад ей было семнадцать, а сейчас уже семьдесят восемь. Постепенно до нее это доходило, она медленно узнавала собственную квартиру, кухню, а потом с отчаянием во взгляде смотрела на того, кто сидел за столом рядом с ней. «Я тебя так люблю», – говорила она. И чтобы скрыть закипающие слезы, мне приходилось вскакивать из‑за стола и выбегать в тесный коридорчик. Перед глазами у меня была спящая на крыльце молоденькая девушка. Сам не знаю, почему я так трепетно реагировал на этот рассказ: дочерей у меня тогда не было и я не представлял, что могу оказаться в той же ситуации, что и прадедушка.

 

Элли Элис Эспедал вышла замуж за Алфреда Юхана Ольсена. Ей было девятнадцать лет, она была в положении, поселились молодые в квартире на Микаэля Крона. Сына она назвала в честь отца Эйвиндом в надежде вложить в это имя всю свою любовь. Эйвинд. Эйвинд. Нет, не было в этом имени никаких винтов и кораблей, никаких штормов и бурь, а были лишь любовь и тишина, как ей хотелось. Тихое имя, надежное и спокойное. Бывало, она выкрикивала это имя во весь голос.

Первым именем была любовь. А вторым была нужда, замужество, работа. Второе имя было жестким. Работал Алфред Юхан Ольсен с утра и до ночи, долгие бесконечные дни, тяжелые смены, дневные, ночные, восемь часов в день, выходной только в воскресенье, одна неделя отпуска летом. Переработки, маленькая зарплата, пахота, постоянная нехватка денег; работа поглотила его, для бабушки он перестал существовать. Работяга.

Когда он не работал, то скучал по работе.

Приходя домой, он ложился спать. Вставал он рано и ложился тоже рано. Он спал в столовой, а она укладывалась рядом с ребенком в супружеской постели, мужу мешать она не могла, не смела. А он не хотел мешать им – матери и ребенку. По утрам, когда он просыпался, полшестого, они еще спали, и он тихо шел на кухню, натягивал рабочую одежду, спускался в подвал и приносил оттуда уголь. Он разгребал золу в печи и, вдыхая жизнь в угли, разжигал огонь. Слабое синеватое пламя. На улице, засыпая крыши, шел снег, на окнах изморозь. В тесной квартирке было холодно и влажно. Он закуривал. Выдыхал дым в кухонную форточку. Кипятил воду для кофе и завтракал, сидя за столом, вглядываясь в морозную темноту за окном и дожидаясь, когда зажгутся фонари. Он любил эти утренние минуты одиночества. Я надеюсь, что любил. И минуты, и само одиночество. А потом фонари зажигались. Он поднимался и шел к двери, спускался по ступенькам, тихо, привычно, будто тишина была частью его, частью его неприсутствия, и переходил улицу.

Он слышал бой часов, напоминавших, что ворота запираются и работа начинается. Он вливался в эти ворота вместе с общим потоком. Шесть часов двадцать семь минут утра, всегда одно и то же время, а в цех он приходил в половине седьмого утра, ни минутой раньше, ни минутой позже. Это была скорее не столько аккуратность, сколько жест – он хотел показать, что не собирается перерабатывать, работает не больше чем нужно, но и не меньше. В половине седьмого утра вставал к станку. Чинил и собирал судовые двигатели. Сваривал, привинчивал, точил, забивал и опиливал, грубая работа и работа тонкая, грубые руки с тонкими пальцами. Рабочие руки.

Он умудрялся не бывать дома, даже находясь там.

Дома он вел себя отстраненно, казался усталым, неприкаянным. Выходные – бесконечно тянущиеся воскресенья – он не любил. На что вообще они нужны? Чем заняться? В тесной холодной квартирке. Бабушке хотелось прогуляться. Навестить отца. Она взяла с собой ребенка, а дедушка помог спустить по лестнице коляску и помахал им вслед. Он стоял и смотрел ей в спину, а фигурка бабушки становилась все меньше и меньше. И лишь когда она совсем скрылась из виду, когда он перестал видеть ее спину, он начал по ней скучать.

Бабушка шла к дому на Индалсвейене. Она быстро дошла до площади Дании, спустилась на улицу Бьёрнсона, свернула в хорошо знакомый проулок, на свою старую дорогу к дому.

Желтый дом. Крыльцо. Дверь и окна: шторы новые, и свет от окон тоже новый, незнакомый, вчуже светятся окна на втором этаже, обращенные в сад, на яблоню и кусты ягод, на белые вьющиеся розы, рододендроны и тонкие рябины, они оберегали и ее, и дом. Они росли вдоль дорожки возле дома, деревья‑защитники, они не смогли прийти ей на помощь. Рябиновые деревья, красные от ягод, черные от птиц; она стала одной из тех, кто проходит мимо. Кто лишь заходит в гости. Бабушка постучалась. Открыла Тея. Она нехотя впустила их в дом. «Эспедал спит», – сказала она и провела их на кухню. Две женщины, две матери уселись за кухонный стол. Тея ничего не говорила и ничем не угощала. Ей хотелось, чтобы та, другая, побыстрее ушла. «Будь так любезна, разбуди отца, – сказала Элли, – я хочу показать ему мальчика». Тея не шевельнулась. «Тогда я сама пойду разбужу его!» – заявила Элли. «Только попробуй! – ответила Тея. – Они с Арнфинном, моим сыночком, спят. Поэтому лучше, если вы сразу уйдете». Элли Элис вскочила, выбежала из кухни, прошмыгнула в гостиную, а оттуда рванулась к двери в спальню, к запертой двери. Тея бежала следом, схватила Элли за пальто и стала оттаскивать от двери. Бабушка колотила кулаками в дверь, а Тея стащила с нее пальто, а потом вцепилась ей в волосы. Она тянула изо всех сил, выдирая бабушкины волосы клочьями. «Эйвинд! – кричала Элли, до которой из кухни доносился плач сына. – Эйвинд! Эйвинд!»

 

«А ты помнишь Тею?» – спросила меня Элли Элис, сидя на кухне в квартире на улице Микаэля Крона. «Ага, конечно», – ответил я. Каждое Рождество мы с отцом являлись на Индалсвейен с подарком для Теи. Мне она запомнилась доброй милой старушкой. «Да уж, – сказала бабушка, – память у нас очень разная. А прадедушку ты помнишь?» Нет, его я не помнил, видел лишь фотографии: крупный крепкий мужчина держит маленького меня на руках. Снимок сделан в садике перед домом. Одна‑единственная фотография, больше ничего. «А сколько мне было лет, когда он умер?» – спросил я. Она задумалась: «Года два или три, может, четыре».

 

Тея прекрасно помнила, как он шел в форме по станции, как медленно шагал по перрону, осматривая каждый вагон стоящего состава, как простукивал молотком колеса и сцепной механизм, наклоняясь и подсвечивая фонариком оси и днища вагонов. Все в порядке. Он сделал отметку в записной книжке, подошел к локомотиву, заглянул в кабину машиниста и переписал километры пробега и расход электричества. Все сделав и проверив, он дописал заключение, а затем расписался внизу – «Эйвинд Эспедал, контролёр». Она ждала его. Ждала, когда он спрыгнет со ступеньки локомотива и, пройдя по перрону, выйдет на вокзальную площадь недалеко от того места, где стояли они с подругой. Сегодня она надела короткое платье и туфли на высоких каблуках, на плечо повесила сумочку. В левой руке у нее была летняя шляпка, которой Тея нетерпеливо похлопывала себя по бедру. На обнаженные плечи девушки падали длинные темные кудри – что‑то южное было в ее облике. Она как обычно уставится на него, а он опустит глаза или бросит на нее быстрый взгляд. Но сегодня он пристально посмотрел ей в глаза, взгляд его был прямым и вызывающим, ее это удивило, сердце забилось быстрее, почувствовала она, а кровь ударила в голову. Она резко отвернулась. Он видел? Видел, как она покраснела? Шел он быстро, но когда она отвернулась, он почти остановился, подождал немного, а потом зашагал дальше, в контору, сел за стол и уткнулся лицом в ладони.

Несколько раз в неделю она стояла здесь, на одном и том же месте, и всегда с подругой. Две молоденькие девушки. Он понимал, что им нужно, чего они ищут. Две молоденькие девушки из загорода переехали в город и теперь высматривают себе мужа. Мужчину с постоянной, надежной, хорошо оплачиваемой работой. «Может, – думал он, – это матери отправили их на вокзал, заставили стоять тут почти как проституток и предлагать себя». Он видал подобных девушек и прежде, они тоже приходили на вокзал и тоже наряжались более броско, чем городские, красились ярче и вели себя навязчивей, он видел их множество и всегда проходил мимо. Он живет бобылем и воспитывает двух девочек, двух дочек, новая мать им ни к чему. У него хватает денег, чтобы держать домработницу, она убирает, стирает и готовит, девочкам она нравится. Прибравшись, домработница уходила домой, такой уклад его вполне устраивал. Он жил одиноко, и ему это нравилось. Мне кажется, ему нравилось в одиночку воспитывать девочек. Однако впервые увидев ее, девушку с вокзала, он снял с себя обручальное кольцо. Больше трех лет прошло со смерти его жены, и все это время он никак не мог себя заставить снять обручальное кольцо, а теперь решился. И сам не знал почему. То ли она чем‑то отличалась от прочих, то ли почувствовал в ней знакомую грусть или одиночество, толком он не знал, но ему показалось, что они с ней похожи. Было ему тогда сорок три года. А ей лет девятнадцать‑двадцать. Может, больше, а может, и меньше. О возрасте, ее и своем собственном, он старался не думать.

Разобрался с бумагами. Позвонил домой. Сегодня он ночевать не придет, поэтому пусть Маргит присмотрит за Элли Эллис, приготовит ужин и завтрак, и еще пусть соберет еду в школу для младшей. У него сверхурочная работа. Он заночует в городе, в привокзальной гостинице «Терминус», если что стрясется, Маргит может звонить туда. Тея хорошо запомнила, как он вышел из конторы – изменившийся, решительный, почти сердитый, зловещий. Она даже испугалась, он шел прямо на нее, словно хотел прогнать ее, прогнать прочь. Она дернулась, отступила, подумала сбежать, уйти, но он крепко схватил ее за локоть и остановил. Голос мягкий. Так непохожий на весь его облик, очень суровый. Она хотела вырваться, но голос притягивал ее, не слова, но голос – мягкий и серьезный. Она не запомнила его слов, может, он предложил ей прогуляться – вдоль озера Лунгегордсванне или по парку. И они прогулялись и вдоль озера, и по парку, а потом гуляли по городу, пока не стемнело и не стало слишком темно, чтобы ей возвращаться домой одной, сказал он. Не хочет ли она пойти с ним в гостиницу, за ним там закреплена комната, служебная, как он выразился. Она отказалась, но пошла с ним до гостиницы, и тут он стал настаивать, чтобы она поднялась с ним на шестой этаж, в номер с балконом с видом на вокзал. Комната оказалась большой. Большая помпезная комната с тяжелыми светлыми шторами и люстрой, обеденным столом со стульями, диваном и маленьким журнальным столиком. Целый маленький дом. Настоящая парадная зала. Незнакомый мужчина, незнакомая обстановка – это было слишком для нее, и слишком быстро. И сам он слишком взрослый для нее, слишком старый, да и комната эта, место развлечений с незнакомой мебелью и лампами – это ей вправду нужно? Или ее заставили? Что там говорила мама: «На железной дороге хорошо платят, поэтому присматривайся к мужчинам в униформе»? И она стала приходить на вокзал. Искала мужчин в униформе. Вглядывалась в лица, в глаза, и выбрала как могла. И сейчас она еще может развернуться, выбежать из комнаты, бросить его и вернуться домой, к матери, поденной работе и постоянным упрекам, что пора выйти замуж, найти мужчину. Она могла уйти или могла отдать себя ему, незнакомцу. Тея не знала, что делать. Она ничего не делала. Она стояла посреди комнаты и ждала. Она замерзла. Она слишком легко оделась и не знала, не могла знать, как это на него действует. У нее еще не было мужчин. Он обнял ее. Погладил по спине, шее и волосам, провел руками по лицу, глазам. Она посмотрела на кровать, эту огромную кровать, словно та была избавлением. Тее захотелось прилечь, спрятаться в кровати, укрыться одеялом и заснуть. «Я буду спать в одежде», – сказала она и прилегла на самый краешек. Он лег позади, за ее спиной, тоже как был, в униформе. Она слышала его дыхание. Когда же он заснет? Тея прикрыла глаза. Почувствовала, как он стягивает с нее чулки и трусы. Как задирает платье и гладит ее – медленно, осторожно, напористо. Он плачет? На мгновение Тее стало жаль его, но потом он с силой прижался к ней и стиснул ее тело, будто его руки узнали в ней его собственность; он перевернул ее и положил поудобнее, словно она была небольшим предметом, легкой маленькой вещью. Она потеряла вес, потеряла саму себя, тело, и руки, и волю и уткнулась в подушку, будто изготовясь к наказанию, будто она сейчас умрет. Она приготовилась. Пусть она умрет. А потом она почувствовала, как он входит в нее, короткая горячая волна боли, что‑то в ней сломалось, сопротивление или страх. Да, страх тоже исчез, это резкое тепло, горячие волны, совершенно незнакомые, сломали в ней всё. Совершенно новая жизнь. Она чувствовала это телом: новая тяжесть, новый возраст, враз, новый страх; что он с ней сделал? Спертый воздух, отяжелевшее тело, Тея спихнула его с себя и отодвинулась к самому краю кровати. Она вся горела, тряслась от жара и возбуждения. Он так и не снял форму, только расстегнул тужурку, рассупонил рубашку, брюки, приоткрыв рот, он спал. Она встала и распахнула окно. Новая жизнь. Он ей не нужен.

Он влюбился в нее, мне кажется, он полюбил эту молоденькую девушку, Тею, которая годилась ему в дочери. Я уверен, что он наверняка пытался порвать с ней. И тем не менее они продолжали встречаться. Он говорил, что они больше не увидятся, каждая их встреча словно была последней, они любили друг друга с отчаянием, как в первый или последний раз, наверняка так и было, иного не дано: Тея пришла к нему домой и постучалась в дверь. Она была беременна. Открыла его дочь, молодая девушка, у Теи закружилась голова, и она чуть не упала, готова была упасть прямо на ступеньки. «Эспедал дома?» – спросила она. Дочь покачала головой и хотела закрыть дверь. «Мне нужно с ним поговорить», – сказала Тея. Попросила Тея. Прикрыв дверь, Элли Элис пошла и разбудила отца. «Там какая‑то девушка пришла, – сказала она, – пришла какая‑то девушка и спрашивает Эспедала».

 

«Эйвинд! Эйвинд!» – кричала Элли Элис. Она стучала в дверь, колотила в дверь, но ни звука в ответ, лишь плач мальчика в кухне и Тея, она вцепилась ей в волосы, хочет за волосы оттащить ее от двери и вообще прочь из гостиной. Почему он не отвечает? Ей хотелось лечь на пол перед дверью и лежать. «Отпусти!» – сказала Элли Элис, и Тея выпустила ее волосы. Элли Элис развернулась, прошла на кухню, взяла сына на руки и вышла из дома. Сердито шагая по улице Бьёрнсона, она катила коляску, малыш сидел тихо, он перестал плакать и молча смотрел на нее блестевшими глазами, испугался. Резко остановившись, она наклонилась к сыну, обняла его и притянула к себе как обнимают не младенцев, а детей более взрослых. Прижалась губами к его щеке и не отпуская тихо зашептала, впечатывая голос прямо ему в ухо. «Прости, прости, – шептала она, – прости, Эйвинд мой, прости, самый мой любимый». Элли Элис дошла до своего дома. Было воскресенье. Окно на четвертом этаже стояло нараспашку, и Элли стала кричать, громко звать мужа по имени. Немного погодя она услышала его шаги на лестнице, а потом за рифленым стеклом двери подъезда показался он сам. Он открыл дверь и впустил их в дом. Он спал? Да, спал – лицо отекло и казалось усталым и пустым, он еще не до конца проснулся, был безразличным и замкнутым, сонным. Он спал… Эта мысль вдруг разозлила ее, ей захотелось вцепиться в него и разбудить, закричать и разбудить, пусть он проснется! Она чуть было не набросилась на него, но вспомнила о малыше – тот стоял рядом, держась за ее пальто. И вдруг у нее подкосились ноги, и, уткнувшись мужу в грудь, она заплакала, не сдержалась, как ни крепилась, рыдания распирали ее, гнездились в ногах, животе, груди и горле, во рту, в носу и глазах. Ну, ну, сказал он. Ну, ну. Обняв ее одной рукой, он поднял другой сына, и они двинулись по лестнице и дошли до квартиры, где пахло мясом и картошкой, он уже приготовил ужин. «Давай поедим», – сказал он, снимая с Элли пальто. Он вытер ладонью ее слезы, погладил по голове и поцеловал в губы. От него приятно пахло, и она вдруг заметила, что муж принарядился, – на нем выглаженная белая рубашка, черные брюки и начищенные ботинки.

Красавец‑мужчина, а она не замечала.

Она плакала, ей было стыдно.

Плакала она часто, но на этот раз слезы были теплыми, она увидела мужа, и ей стало тепло, она обняла его и прижала к себе, как совсем недавно обнимала малыша. Неужели Элли стало его жаль? Он никогда не жаловался, у него была работа, она и ребенок, и снова работа. Когда он не ходил на работу, то слонялся по квартире и чинил что‑нибудь – смазывал дверные петли, прилаживал лампу, вешал новые шторы, клеил обои или клал линолеум на кухне. Он собрал шкаф, построил новую стенку. В подвале у него была небольшая мастерская, там он чинил обувь, вырезал стельки и мастерил игрушки для сына. Когда он не ходил на работу, то искал себе занятие дома, потому что без дела он не мог. Элли видела, что делает с ним работа, понимала, что из‑за работы он отдаляется от нее, что работа забирает его силы и время, изматывает его так же, как она до срока вымотала ее отца, тому еще пятидесяти нет, а он уже старик, выжатый и вечно усталый. У него двое маленьких детей, а он их не выносит. И Тея, которую он тоже не выносит. К концу рабочего дня он валится с ног от усталости, белый свет ему не мил, и Тее приходится обихаживать его, готовить полдник и ужин, стирать и прибирать в доме, смотреть за детьми, укладывать их спать, готовить завтрак и гладить мужу рубашки, застегивать пуговицы на его форменной куртке и выпроваживать утром на работу, куда ему не хотелось идти, ему вообще никуда не хотелось идти, и делать он тоже ничего не желал. Разве что хотел побыть один, теперь его охватило желание одиночества, тишины и покоя, отдохновения, возможно, желание умереть; мне кажется, умереть ему хотелось.

 

Мне долгое время хотелось лишь одного – как можно раньше лечь в постель и лежать, лежать. Но времени на подобные глупости у меня не было, столько всего надо успеть, на мне ведь лежали заботы о домашнем хозяйстве, дочери‑подростке и ее отце. Я готовил еду, ходил за покупками, прибирал, стирал, помогал дочери делать уроки. Дни заполнялись делами, и вечера тоже, и порой, все чаще и чаще, еще и ночи. Я сидел за письменным столом. Я никак не мог дописать то, что начал, оно не дописывалось, но длилось и продолжало своей волей держать меня в напряжении и работе, даже когда я укладывался: слова и фразы бежали строкой, будто на внешней стороне век кто‑то писал, веки были копировальной бумагой, по которой проступал ярко‑белый текст. Слова и фразы не давали мне уснуть, они загорались, словно кто‑то невидимый включал и выключал свет, они врывались в мою голову и горели в ней, словно были наполнены значением, глубинным смыслом, их набиралось на целую книгу. Я должен был записать их. Я вставал, зажигал настольную лампу и записывал слова, списывал их со счета, но едва я тушил свет и закрывал глаза, как слова появлялись вновь, не знаю откуда. Я понимал, что текст – моя работа и он нужен мне, мне непременно нужно прикрепить его к бумаге. И я вновь включал свет, вылезал из кровати, спускался в кабинет и усаживался за письменный стол. Но нет. Я не мог вспомнить предложения, или они оказывались никудышными, бессвязная невнятная бессмыслица. Такое в дело не пустишь. Было четыре или пять утра. Во второй или третий раз я думал: пора лечь спать.

Ночной дом.

Стоящий на отшибе белый двухэтажный дом с большим садом, с чердачным окошком под острым коньком крыши, сквозь расколотое стекло туда‑сюда пробираются летучие мыши, он слышит шорох их крыльев по ночам, даже когда спит. Они летают по дому и по его снам, это его не пугает, наоборот, придает уверенности, защищенности. Зацепившись когтями за поперечную балку и сложив крылья, они повисают вниз головой и таращат глаза, они присматривают за домом. Высокий дом с крутой шиферной крышей напоминает башню. Дом кажется заброшенным, настолько он старый и ветхий, холодный, насквозь продуваемый, маленькие комнатки со многими окошками – дом будто продырявлен во всех местах, наверху и внизу. Этажи связаны лестницей. Ночью он слышит ее шаги, она возвращается домой. Сначала открывается входная дверь, тихо звякает стекло, потом дверь захлопывается, затем шаги по лестнице, быстрые, легкие, осторожные. Это звук возвращения домой. Он выключает лампу на тумбочке, прикрывает глаза и прислушивается к звукам в соседней комнате. Она переодевается. Старшая дочь ложится спать. По его усталому телу пробегает дрожь, холодная или горячая, будто его окатили водой – таково ощущение полного, совершенного счастья. Она спит. И он тонет в ее сне и в тишине дома. Ночной дом, что он о нем знает? О быстром шорохе крыльев. О каплях дождя, падающих на оконное стекло, о ветре в верхушках деревьев, об ощущении, что в комнате кто‑то есть, но он этого не замечает. Что ему снилось? Лист плотной грубой бумаги с органическими буквами, маленькими проростками, не то застывшими, не то засушенными прессом уплощенными цветами, колосками или зернами, только черного цвета, неразборчивые и прекрасные, непостижимой красоты буква за буквой, строка за строкой. Ненаписанная книга.

Ему снилась ненаписанная книга. Книга, в которой будет все.

Большая всеобъемлющая книга, он мечтал о ней даже днем, прибираясь в доме, стирая одежду и развешивая ее на веревке, в машине за рулем и садясь за письменный стол. Все время его мечты занимала книга, которую невозможно написать.

Он писал фрагменты, заметки, соображения, сделал несколько вариантов пролога и какие‑то куски. Извел на эти записи не один блокнот.

Блокноты – мечта о книге.

Хеннинг пишет: «Это стихотворение получилось у меня неудачным. Я неудачник. Неудачник во всем».

Это, то, всё – нет, я так не могу.

Я сдаюсь. Сегодня воскресенье, восьмое апреля, сегодня моя работа остановилась, всё вот‑вот пойдет прахом – я сам, книга и вообще всё.

 

Восьмое апреля, воскресенье. Человек встает. Умывается холодной водой, одевается, та же самая одежда, каждый день. Человек работает. Апрель, сентябрь, день и ночь. Человек пытается воссоздать обычный день, отчаянные старания описать самый что ни на есть обыкновенный день, но нет, не получается. Человек сдается. Переодевается в выстиранную и выглаженную белую рубашку и чистые брюки, обувается в лучшие ботинки. Человек готов низко пасть.

Он встает. Он приготовился низко пасть.

Он неудачник, неудачник во всем.

В работе, в семье, в жизни. Во всем.

Ну, ну, говорит она, ну, ну.

Она обнимает его и целует в губы. От него хорошо пахнет, и он нарядился. Сегодня воскресенье. Он накрыл стол белой скатертью, расставил парадные тарелки, разложил серебряные приборы и достал лучшие бокалы. «Мы что, гостей ждем?» – спрашивает она, но он лишь шикает на нее, торопит, просит быстрее переодеться. Она стоит перед большим платяным шкафом, когда слышит стук в дверь. Пришли Мартин и Маргит. Ее сестра со своим парнем, Мартином Эйеном. Он старше Маргит, у него есть ребенок от первого брака. Мартин работает каменщиком. Глядя на него, Элли Элис вспоминает строчки из какой‑то книги: «Если он был плохим мужем своей первой жене, почему ты думаешь, что тебя он сделает счастливой?» От него пахнет лосьоном после бритья и спиртным, рубашка расстегнута до пупа. Войдя, Мартин берет Эйвинда на руки, тот напуган и отворачивается, вырывается и требует, чтобы его спустили на пол. Он убегает к матери. «Эйвинд», – приговаривает она, застегивая платье. Элли выходит в коридор и обнимает сестру. Надо же, Алфред пригласил на ужин Маргит с Мартином. Пока она ходила к отцу на Индалсвейен, он прибрался, приготовил еду и накрыл на стол. Они усаживаются вокруг стола. Они ужинают. Свиные отбивные с вареной картошкой и овощами. Пиво к горячему. Виноградная водка к десерту. Кофе. Мужчины закуривают трубки, курят и разговаривают, смех и клубы дыма в маленькой гостиной. Кто‑то открывает окно, впуская в дом свежий весенний воздух. Обжигающий холодный воздух и низкое солнце, бликующее в окнах домов на той стороне фьорда, в огромных виллах на солнечном склоне у воды. Они едят и пьют и не думают о тех, на той стороне, о том, как они живут. Они довольны.

 

Они довольны, а Эрлинг Юханнессен нервничает, мается, он отлично поужинал, выпил два бокала вина и мечтал прогуляться, пройтись, солнце еще не зашло, вон в окно гостиной падают лучи вечернего света, и он бы с радостью прогулялся, но Агота просит остаться дома. Почитать девочкам. Она их искупает и уложит, а он пусть почитает им перед сном, Элсе Марие и Унн так любят, когда он читает им – всего пару сказок, а потом они уснут или, затихнув, будут мирно лежать рядышком в темноте и ждать, когда к ним придет сон. Ему хочется прогуляться, на улице еще светло и полно праздношатающихся – и на площади, на холме возле речки Васке‑рэльвен, на Рыночной улице, на лестнице, ведущей к церкви Святого Иоанна, и около Нового парка. Ему хочется на улицу, хочется разглядывать прохожих – парней и девушек, женщин и мужчин, молодых и свободных, на дворе весна, апрель, и Эрлинг Юханнессен мается и места себе не находит – он еще молод. Молод и женат. Молод, и у него уже две дочери. Он молод, и дома ему сидеть не хочется, но Агота просит его остаться. Она хочет, чтобы он почитал девочкам как вчера, и как позавчера, и в воскресенье, и в субботу, и в пятницу. Он все выходные исполнял ее указания. Но сейчас, в воскресенье, ему хочется пойти прогуляться, это его последний свободный день, завтра ему на работу. У него хорошая должность, и женился он удачно, у него большая квартира прямо в центре города, и он недоволен. Чего ему не хватает? Он и сам не знает, ему просто хочется на улицу, хочется пройтись. Он надевает пиджак и шляпу и, наплевав в кои‑то веки на обвинения и недовольство, идет на улицу.

Эрлинг Юханнессен, мой дед по материнской линии, вышел прогуляться. В шляпе и с тростью в руках он направлялся к площади, небритый и в начищенных до блеска ботинках, длиннополом светлом пальто. Посмотрев на него, никто бы не подумал, что он отец семейства. Я побаивался его, хотя он всегда был добрый и обходительный, вежливый, внимательный. Я его избегал. Делал вид, что не вижу его, переходил на другую сторону площади, осторожно шмыгал мимо него. Мне говорили, довольно часто рассказывали, что я пошел в него. Это легко представить: вот площадь, а вот по ней шагаю я, в светлом длиннополом пальто, шляпе, темных очках, вычищенных ботинках и с тростью в руках. И кто‑то делает вид, что не знает меня.

 

Я и сам себя не знаю. Начинается холодный дождь, и всё меняется – капли смывают снег с деревьев и цветов в саду, и белизна исчезает с полян и газонов рваными пятнами, словно зазубрины от выдранных криво страниц. Мне надо вернуться назад, в осень, в ноябрь и сентябрь, в девятнадцатое или двадцать девятое, я пишу в блокноте: «Вырви эти страницы».

 

Маска – моя собственная маска – похожа на мое лицо. Она очень хитро сделана: сняв маску, я становлюсь похожим на самого себя. А в маске у меня лицо того, иного человека. Замаскировавшегося. Моя маскировка – это текст.

 

Эрлинг Юханнессен выходит прогуляться. Заходит на седьмом этаже в лифт, спускается вниз, открывает дверцу лифта, а потом хлопает дверь подъезда – и вот он уже идет по обычному маршруту: налево до площади, вдоль Музыкального павильона, переходит на правый берег озера Лилле Лунгегордсванн, мимо Общества любителей искусства и электростанции, направляется к Библиотеке, а потом выходит к вокзалу. А затем решает заглянуть в кафе при гостинице «Терминус» – выпить чашку кофе и почитать газеты. Его не отпускает странное беспокойство, прогулка не помогла стряхнуть тревогу, и он заторопился домой. Может, девочки еще не легли и он успеет им почитать. Он сворачивает газету и расплачивается за кофе. Он хотел бы уйти далеко‑далеко, бросить всё – работу, семью, квартиру, всё. Но мысль о столь коренных переменах, о бунте печалит его и лишает сил, он рад, что может вернуться домой. Он ушел слишком далеко, в мыслях побывал в совершенно ином мире, и хорошо, что от «Терминуса» до дома недолго идти. Он быстро и уверенно шагает домой.

 

Дом номер семь возле площади, квартира на седьмом этаже. Воскресенье, восьмое апреля. Лучи вечернего солнца. Квартиры прекраснее я, кажется, не видел. Она была словно воплощением некоей совершенной красоты, и чувство это лишь усиливалось от осознания того, что здесь выросла моя мать, эта квартира была ее домом. Когда дедушка умер, квартиру продали и, на мой взгляд, разрушили – отремонтировали на современный лад, прежде чем сдать новым жильцам. Квартира умерла, но по‑своему обрела вечную жизнь, потому что с тех пор я постоянно пытался воссоздать обстановку той квартиры в домах, где мне доводилось жить, и в моих книгах. Я скучаю по квартире больше, чем по дедушке с бабушкой. Это очень плохо?

 

Войдя в дверь, ты попадал в длинную узкую прихожую, напоминающую коридор с тремя закрытыми дверями. Создавалось впечатление, что пришел в какое‑то учреждение. Двери открывались в определенное время и по определенному случаю. Они вели в спальню и столовую, а в самом конце коридора была дверь в кухню. В кухне была еще одна дверь – в небольшую комнатку для прислуги, так называемую «девичью», тесную каморку с покатым потолком, в которой, как мы думали, конечно кто‑то томится в заточении. (Наверняка это невысокая девушка с длинными темными волосами и в белом платье, мы никогда ее не видели. Может, оттуда был потайной ход до чуланчика за письменным столом в гостиной? Тайная невидимая квартира в квартире? Возможно, в семье были тщательно скрываемые секреты? Да, тайное становилось здесь явным, тут царило какое‑то тяжелое молчание, витал дух мрачных тайн, естественно, в конце концов я влюбился в невидимую девушку из кухонной каморки.) Дедушка постоянно писал письма и дневники, им не было числа. За его письменным столом был небольшой чуланчик, дверь туда была всегда заперта, как и ящички стола. Эту привычку я унаследовал от него. Привычку и сам письменный стол – теперь он стоит возле окна, как и положено, и ящички заперты. На столе ваза с цветами, белыми хризантемами. Ручки, бумага, кофейная чашка. Пепельница, нож, несколько книжек, фотографии, подсвечник и самое прекрасное – настольная лампа. Свет лампы и солнечный свет из окна. Жизнь настоящая и жизнь написанная – это разные вещи? Большая светлая гостиная, с южной стороны – окно во всю стену, выходящее не террасу, где бабушка разводила цветы в горшках и ящиках. Чайные розы на деревянном каркасе у стены. Бабушкин сад. Сад на крыше. Казалось, цветы прорастали сквозь стену прямо в гостиную, они были повсюду. Цветы и книги, книги на специально изготовленных полках, которыми была завешана вся упиравшаяся в террасу стена. Стена книжных корешков – кожаных, красных, черных, коричневых, с позолоченным тиснением и серебряными буквами, названия взбирались на стену, похожие на единое зашифрованное послание. Я еще не умел читать, но эта стена объяснила мне важность книг: эта «библиотечная» часть гостиной будто излучала тишину. Лампа для чтения, стул. Музыкальный уголок: радио и проигрыватель с пластинками в деревянном футляре возле камина. Сигарный столик. Снова стулья, полукругом выстроившиеся напротив камина. В центре гостиной стоял круглый журнальный столик, а рядом с ним – диван и три стула, на которых никто никогда не сидел, во всяком случае когда я приходил в гости. Сложно было вообще представить себе что‑то живое в этой гостиной. Она была мертвой, обычной неживой комнатой, домом‑музеем, чьи жильцы давно умерли. В той квартире было всё, кроме любви. Любви между мужчиной и женщиной в этой квартире не было, а было скорее отвращение, которое с годами переросло в ненависть. Когда дочери повзрослели и разъехались, здесь осталась только ненависть, ненависть между мужчиной и женщиной заполнила весь дом, поселилась в каждой комнате. И тайны этой квартиры выплыли на свет божий, отвращение, спертая ненависть – они тоже стали явными. Теперь мы видели и слышали, как они нападают и жалят друг друга, унижают и оскорбляют, как они вгрызаются друг в дружку, словно два зверя – самец и самка.

 

Он подходит к дому и открывает дверь. В квартире тишина. Дочки уже легли спать, а между ними на кровати заснула и Агота – она лежит с раскрытой книгой на груди. Ее чуть слышное дыхание, ее прекрасное лицо, и у него замирает сердце. Нежность? Или угрызения совести? Сердце его замирает, и он сам замирает в дверях. Я никогда не смогу их бросить.

Он стоит в дверях и смотрит на трех спящих женщин. Он никогда не сможет их бросить. Он идет в гостиную, садится за стол и зажигает лампу. За окном темно и по‑воскресному тихо. Он пишет: «Воскресенье, восьмое апреля». Потом он закуривает, отпирает ящик стола, достает из него бутылку, наливает бокал. На пороге стоит она. Ногой она постукивает по двери, предупреждая, что она здесь. Она стучит босой ногой по двери, и его это раздражает.

«Эрлинг, ты слишком много пьешь», – говорит она.

«Я думал, ты спишь. Ты же спала», – отвечает он.

«Сейчас только полдевятого, я просто почитала немного девочкам. Они тебя звали, но я сказала им, что ты пошел прогуляться. Пошел напиться где‑нибудь, бросил их ради выпивки, – врет она, – ведь оно так и было, правда?»

Он не отвечает. А что он может ответить? Правду? В правде он совершенно не нуждается. Он всю жизнь и силы кладет на то, чтобы сбежать от правды. Отложив ручку, он смотрит на жену, маленькое темное создание – как же вышло, что она занимает столько места? Ею наполнена вся квартира, да и вся его жизнь тоже. Это тонкое лицо, черные волнистые волосы – разве он не любит ее?

«Кому ты пишешь?» – спрашивает она.

«Марии, сестре».

«Значит, ты пишешь письмо сестре Марии. Живет она рядом, в квартале отсюда, видишься ты с ней почти каждый день, а по телефону звонишь ей утром и вечером. И что же ты такое ей пишешь, Эрлинг, чего она еще не знает? А?»

Но он снова не отвечает. У него нет сил на ссоры. Что бы он ни сказал, она все извратит, вывернет наизнанку и превратит в ссору. Скоро он вообще умолкнет, молчание манит его, все больше и больше заполняет его изнутри. И молчание бесит ее.

«Может, ты пишешь ей о нас с тобой? Обо мне? О том, как тебе трудно? Что ты такое ей рассказываешь, о чем не можешь сказать мне? Ты все время прячешься, ищешь повод сбежать, для нас ты постепенно исчезаешь», – и, развернувшись, она уходит на кухню. Может, она сегодня ляжет в каморке? В «девичьей»? Она порой там запирается. Так она наказывает его за то, что он не пошел у нее на поводу. А чего она вообще хочет? Она выходит и ложится в «девичьей».

А он остается сидеть за столом. Неотправленные письма и дневники перешли по наследству к моей матери. Разложенные по двум ящикам, они лежали на чердаке нашего дома, а после смерти матери ящики достались мне, во всяком случае забрал их именно я. Ящики были ничейными и стояли на чердаке молчаливым посланием. Я не читал их – ни писем, ни дневников.

 

Он сидит за столом. Она ушла, как уже множество раз уходила. Заперлась в своей каморке. А на следующее утро она вновь появится перед ним, а потом еще днем и вечером, чтобы вновь уйти. Она словно хочет унизить его, уходя, но не пропадая навсегда. Она приходит и уходит, но постоянно остается в квартире. Он будто живет в каком‑то театре или кукольном доме с раздвижным занавесом и кулисами, из‑за которых она вдруг появляется, чтобы в очередной раз произнести обвинительную речь против него. Театр он не любит. Терпеть не может пьес. Но и действительность делается невыносимой, в ней все чересчур сложно и слишком много обязательств, он не выносит правды. Получается, что его загнали в угол. Он марионетка, запутавшаяся в веревочках собственного несовершенства. Он привязан в квартире и работе. Привязан к семье и к ней, Аготе Констанс Юханнессен. Без нее он не выжил бы. Это правда. И тем не менее, сидя за письменным столом, он пишет о свободе. Думаю, он писал именно о свободе, ему хотелось прожить совершенно иную жизнь в совершенно ином месте.

 

Маргит сидит на коленях у Мартина, тот явно перебрал – разговаривает чересчур громко и ведет себя несдержанно, лапает Маргит и сует руки ей под одежду. Она отпихивает их, но они тотчас же тянутся назад, к ней, будто привязаны резинкой или какой‑то механизм притягивает его руки к бедрам и груди Маргит. Какая у нее мягкая гладкая кожа! Он целую неделю трогал только камни, жесткие и угловатые, поднимал их, укладывал, прилаживал друг к дружке и замазывал раствором, складывая стены. Теперь его рукам хочется пощупать что‑нибудь мягонькое, а девушка у него такая мягкая и пухленькая, такая милашка, так и хочется дотронуться, погладить ее, от нее просто не оторваться, – а что в этом плохого? Она сбрасывает его руки, но они, как два больших тяжелых крыла, вновь опускаются на ее ноги и грудь. Он засовывает руки ей под блузку и прижимает их к ее животу и бедрам. Милая Маргит, такая сладкая; она шикает на него и, наклонившись к его уху, шепчет: «Мы же в гостях! Веди себя прилично, Мартин. Я люблю тебя, Мартин». Мартин и Маргит в гостях у Алфреда и Элли Элис, они сидят за столом, заставленным тарелками с недоеденной едой, пивными бутылками, загаженным сигаретными окурками. Они разговаривают и курят, пьют и ведут беседу. Обсуждают работу профсоюзов. Зарплаты. Планы на будущее. Сегодня воскресенье, восьмое апреля. И планы на будущее самые радужные. У них все впереди. В квартире на улице Микаэля Крона на будущее возлагают большие надежды. Элли Элис выходит в спальню – убедиться, что сын уснул, что он дышит и лежит правильно. Она поправляет спящему ребенку одеяло. Единственный ребенок. Мальчик в белой рубашечке. Школьник. У нее есть лишь одна, большая мечта о будущем сына – чтобы он не стал таким, как отец.

Мальчик в белой рубашечке. Маменькин сынок, он рос в суровом районе. Здесь бросалось в глаза, что мать никуда не отпускает его от своей юбки, что он один в семье, что над ним трясутся, ему не давали на улице проходу. Ему пришлось учиться выживать в этом районе, на этой улице, отвоевывать себе здесь место, в одиночку, без братьев, без друзей, он дрался на улице, он выжил на этой улице, он хорошо дрался. Этот дар был врожденным, как и способности к математике и языкам, он хорошо бил и держал удар. Возвращаясь из школы домой, он старался скрыть пятна крови на рубашке и придумать, почему у него разбита губа, заплыл глаз и порваны брюки. Мать стирала рубашки, ставила заплатки на брюки, промывала и перевязывала раны, она отлично знала, что именно ему приходится терпеть, она наблюдала за ним в окно.

Она днями простаивала возле окна, глядя на улицу, где жила.

Она днями простаивала возле окна, глядя на улицу, где проживет всю жизнь.

Простояв достаточно долго, она видела эту улицу как она есть и будет, узенький грязный проулок, засыпанный гравием, бесконечный ряд домов слева и справа, он не вел никуда. Ей хотелось уехать прочь отсюда. Она не уехала отсюда никогда.

Стоя у окна, она наблюдала за ним: вот он возвращается из школы, один, одиночка, слишком уж аккуратно одетый, в начищенных ботинках. Его сбивают с ног. Сегодня это Вильям, вчера был Отто, а завтра найдется кто‑нибудь еще. Дерущихся обступили другие мальчишки. Она не решалась прикрикнуть на них или выбежать на улицу, на помощь ему, это лишь осложнит дело, он должен справиться в одиночку. И он справлялся. Он сам удивлялся, насколько легко ему даются победы в уличных драках – юркий и быстрый, он хорошо дрался. Но драки за место на этой улице вскоре прекратились, и конец им положила драка более серьезная – война, великая и всеобщая, и его забрали из школы и отправили подальше от улицы, к родственникам в деревню.

Он хотел остаться дома. Войны он не боялся, а вот мысль о разлуке с матерью пугала, прич


<== предыдущая | следующая ==>
 | История возникновения экономических знаний

Date: 2015-12-13; view: 253; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.005 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию