Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Джойс и Россия





 

После Улисса надо заново читать Пушкина, Достоевского и Толстого.

Автор

 

В отличие от многих европейских корифеев, влияние русских писателей на Джойса менее значительно, намного меньше, чем его впечатления от самой России и ее трагической истории. Джойс часто отождествлял Ирландию и Россию, имея в виду не только бесправие, отсталость, убожество, но и менталитет: "кельтский ум и славянский во многом схожи". Не желая возвращаться на родину, он отказывался от поездки в Россию.

Конечно, человек, впитавший мировую культуру, не мог пройти мимо русской, некоторое время даже изучал язык (наряду с десятком других языков) – отсюда славянский пласт Поминок, в которых около 600 слов и выражений заимствовано из славянских наречий. Однако, судя по свидетельствам современников, русский он знал плохо, а с произведениями русских писателей знакомился в переводах.

Джойс был поклонником Стравинского; в Париже, куда переехал в июле 1920‑го по рекомендации Паунда, встречался с Кандинским, Замятиным, Эльзой Триоле (русской женой Арагона). У него было несколько мимолетных встреч с Эренбургом, Эйзенштейном, Набоковым, Вишневским, несколькими менее известными выходцами из России, но они напоминали наезды любопытных в Ясную Поляну, и не оставляли значительного следа в его душе.

Хотя количество русских литературных аллюзий увеличивалось от романа к роману и достигло максимума в Поминках, их не следует переоценивать: скажем, еврейских аллюзий у него значительно больше.

Россия привлекала внимание Джойса "ирландскими" параллелями и темой "жестокости и страсти". Ехидничая по поводу СССР, он сказал Всеволоду Вишневскому, что Шекспир потому пользуется в России успехом, что в последнем акте убивает всех королей. На вопрос Вишневского, как он относится к СССР, последовал лаконичный ответ: "Никак!".

Из русских писателей Джойс был знаком с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Островским, Толстым, Достоевским, Кропоткиным, Бакуниным, Чеховым, Горьким, Арцыбашевым, Леонидом Андреевым, но наибольшее впечатление на него произвел Лев Николаевич Толстой, особенно своими рассказами. По мнению Н. Корнуэлла, которое представляется мне в высшей степени справедливым, если бы Джойс лучше знал воззрения Толстого, то, скорее всего, он с наслаждением стал бы ниспровергать нетерпимость и авторитарность яснополянского Саваофа.

Мне представляется, что никак не следует преувеличивать влияние русских на Джойса хотя бы в силу отрывочности и избирательности его знания нашей литературы. Скажем, Тургенева Джойс считал второразрядным прозаиком, пользующимся (как и Томас Харди) незаслуженно высоким литературным авторитетом.

Отношение Джойса к Достоевскому неоднозначно: с одной стороны, Джойс судил о русской душе, русской "жестокости и страсти" по Достоевскому, с другой, горячечная атмосфера Достоевского, его истерический стиль и авторская позиция вызывали у него, человека иного характера и менталитета, внутренний протест. "Джойс рано вынес реальности Достоевского вотум недоверия и придерживался его до конца" (С. Хоружий).

Не раз и в разные годы он (Джойс) высказывался о том, что у Достоевского нереальные герои сознаются в выдуманных преступлениях, что в "Преступлении и наказании" нет ни преступления, ни наказания, и т. п. И стоит заметить, что это психологическое неприятие отнюдь не есть реакция на "достоевщину" (горячечность, истеричность, эпилептичность…) со стороны "нормального" и своею нормальностью ограниченного сознания. Авторская психология Джойса никак не может хвастать "нормальностью", это психология явного невротика, вся построенная на дисбалансе, на отклонениях, сдвигах, деформациях: мазохизм, мания предательства, комплекс невинной и благородной жертвы… Эффект психологического отталкивания, ощутимый в его отношении к Достоевскому, – отталкивание не нормы от отклонения, но двух разных отклонений. Но стоит все же сказать, что этот эффект не доходил до принижения роли Достоевского в современном искусстве. В двадцатые годы, когда эта роль была особенно огромна, Джойс в своих разговорах признавал, что Достоевский – "человек, который более, чем другие создал современную прозу" и "это его взрывчатая сила сокрушила викторианский роман"; он сообщал даже, что "Карамазовы" и, в частности, Грушенька, произвели на него глубокое впечатление.


И все же Толстого Джойс ценил выше, почти так же, как Флобера: "Толстой – изумительный, великолепный писатель. Он никогда не скучен, не глуп, не утомителен, не педантичен, не театрален. Он выше других на две головы".

В целом Джойс не испытывал пиетета ни к России, ни к русской культуре, Россию считал деспотической и отсталой страной, большевиков – новыми узурпаторами. В Поминках часто мелькают ЧК и ОГПУ, отождествляемые с гестапо.

Не будучи знаком с русской культурой Серебряного века, он считал русское искусство феодальным и безнадежно отставшим.

Связи и параллели между творчеством Джойса и русских писателей исследованы профессором Бристольского университета Нилом Корнуэллом, Леной Силард и выдающимся современным джойсоведом и переводчиком Улисса Сергеем Хоружим. В моих книгах о Гоголе, Толстом и Достоевском указаны реминисценции, прослеживаемые в творчестве Джойса с русскими колоссами. Дополню их проницательным заключением Хоружего о "соответствиях" и "параллелях" между Гоголем и Джойсом:

Тема "Джойс и Гоголь" весьма содержательна. Можно без труда собрать богатую, разнообразную коллекцию соответствий, свидетельствующую о родстве двух художников. Их системы поэтики построены на виртуозном владеньи стилем и схожи во многих важных чертах, из коих самой крупной является глобальный комизм, комическая окрашенность письма – где более, где менее сильная, но ощутимая почти всюду, независимо от рода писаний. Для Гоголя, как и для Джойса, комизм несет космизм: он проникает прозу оттого, что он проникает мироздание, присущ самой природе людей и вещей – а вовсе не оттого, что автору так уж любо выступать в комическом жанре. Скорей уж напротив: у обоих авторов комизм приправлен горечью и тяготеет к гротеску, сочетаясь с острою зоркостью ко всему уродливому, пугающему, ко всем черным дырам, зияющим в здешнем бытии. Далее, обширно представлены у них ирония, игра, эксцентрика; является общей тяга к пародии. В последней связи можно провести еще одну параллель, которую необязательно принимать всерьез: в эпопее Чичикова, в упорной его осаде вожделенного Миллиона усматривают иногда (например, И. Золотусский) пародию на "Илиаду"; "Улисс" же – пародия на "Одиссею" (помимо прочих своих отношений с ней). С другой стороны, в фигуре Чичикова есть немалые сходства с Блумом. Это не столь уж далекие друг от друга комические вариации героя плутовского романа: они оба крутятся в гуще людей, наделены предприимчивостью, здравым смыслом и кипучей энергией, оба мечтают о миллионе и без конца строят грандиозные планы, которые всегда проваливаются; миллионные идеи Блума, афера с Венгерской Королевской лотереей, заветные мечты о Флауэрвилле – ведь всё это как две капли воды брабантские баранчики, мертвые души и грезы о Чичиковой слободке… Наконец, вполне зримы и неизбежные "антропологические" сближения. Вспомним трехчленную формулу жизненной стратегии Джойса: молчанье, хитрость и чужбина, – разве не подойдет она Гоголю? Оба классика непревзойденные знатоки родной страны, пишут только о ней – но предпочитают это делать, из нее удалившись. Оба в своих отношениях с людьми руководятся среднею частью формулы: лукаво, искусно они заставляют всех окружающих помогать и служить себе – или своему творчеству, своему высокому предназначенью. Оба – "со странностями" (эп. 15), и самая крупная странность, даже загадочность, кроется в финале пути. В конце они оба приходят к удивительному убежденью в особой, сверхлитературной, всемирной и, если угодно, мистической миссии своего творчества. И у обоих в конце грандиозная и странная вещь с необычными, почти непосильными заданиями, доводящая художника до грани срыва и кризиса. И "Поминки по Финнегану", и второй том гоголевской поэмы по сей день остаются для нас в некоем таинственном ореоле…


Нет никаких сомнений в том, что при абсолютном отсутствии взаимовлияний, Андрей Белый, по словам Пастернака, сделал в русской литературе то же, что Джойс в англоязычной. Первым на параллели между творчеством Джойса и Белого обратил внимание И. Кашкин в 1930 году. В моем Серебряном веке отмечается близость стиля и языка, общие черты видения мира этих двух не знавших о существовании друг друга писателей. Струве считал, что поток сознания изобретен не Джойсом, а Белым в Симфониях, но, как я уже указывал, элементы потока сознания появились в литературе гораздо раньше, в том числе у начинающего Толстого. В странствиях Белого и Джойса по Европе их пути несколько раз пересекались, но, увы, встречи не случилось…

После Кашкина о сходстве двух великих модернистов писали Джордж Риви, А. Старцев, а Е. Замятин прямо назвал Белого "русским Джойсом". В некрологе на смерть Белого (1934 г.) сказано сильней: "Джейм Джойс – ученик Белого", что, конечно, абсолютно не соответствует действительности.

При огромном сходстве "миров" Джойса и Белого эти две творческие галактики перекрываются далеко не во всем и не всегда. Радикально различаются их судьбы, их пути в искусстве, трагедии жизни. Тем не менее, я не стал бы говорить о творческой оппозиции ирландского и русского первопроходцев: Белого и Джойса объединяет гораздо больше, чем Белого и Йитса: яркое художественное экспериментаторство, доходящее до творческого эпатажа, новизна техник письма и художественных средств, поиск непроторенных путей, литературная аномия, художественная неповторимость, страстный поиск новых принципов эстетики и поэтики.

Как и Джойса, Белого заботили проблемы словотворчества и словесного "голоса бытия", звучания речи. "Я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст", – признавался Белый. Музыкальная организация текста, звукопись, звуковая инструментовка, ритмизация, примат звука – факторы, объединяющие "Симфонии" с "Поминками". Котика Летаева многое объединяет с первой частью Портрета, Петербург – с Улиссом.

В "Улиссе" внутренняя речь – доминирующий дискурс, "Петербург" же весь в целом определялся автором как роман о "подсознательной жизни искалеченных мысленных форм" или же "мозговая игра", протекающая в "душе некоего не данного в романе лица" (подобным образом можно бы определить, пожалуй, "Цирцею"). Наконец, и "Петербург", и "Улисс" демонстрируют беспримерное богатство различных форм и горизонтов сознания, образующих головокружительные смешения, смещения, наложения. Плюрализм планов сознания и реальности ставит авторов перед гносеологическим вопросом о существовании твердой основы, безусловно достоверного внешнего плана; и они оба не склонны к простому положительному ответу. Джойс всерьез принимает позицию солипсизма Беркли, раздумывает над нею; Белый же прямо решает вопрос в пользу ирреальности, вымышленности петербургского мира. – Всё это служило поводом для настойчивых сближений двух романов между собой (а также и с психоанализом, научной дескрипцией работы сознания и подсознания).


"Белого больше всего теперь заботит проблема языка… Белый ломает язык, формируя свою, особую систему языкового общения с читателем", – такими фразами, как бы прямо взятыми из характеристики "Поминок по Финнегану", пишет Л. Долгополое о цикле "Москва". А в "Глоссолалии" Белый пробует нащупать и некие теоретические законы этой ломки, следя пляску речи движенья говорящего языка, сопоставляя жест и речевой звук и делая смелые заявления: "Звуки ведают тайны древнейших душевных движений… Звуки древние жесты в тысячелетиях смысла". Под этими заявлениями подписался б, пожалуй, Джойс; конкретные же гипотезы "Глоссолалии" было бы небезынтересно приложить к "Поминкам".

Естественно, параллели Джойс – Белый не следует преувеличивать: перед нами люди разных менталитетов, структур психики, философии и психологии. Антропософские увлечения Белого кажутся мне немыслимыми в связи с Джойсом. Русское соборное начало, оставившее мету на беловских метаниях, его преклонение перед "стихиями" и "народом", утопические проекты Мировой Коммуны и астральной гармонии, возврат на кровожадную родину, доконавшую своего великого сына, – всё это немыслимо в отношении к ирландскому модернисту.

В отличие от Белого, Набоков был прекрасно осведомлен о творчестве Джойса, восторгался Улиссом больше, чем каким‑либо другим романом, может быть, за исключением Анны Карениной, и уж точно ставил шедевр Джойса на первое место среди творений XX века, в том числе выше других романов самого Джойса (в этом отношении Набоков упредил тот факт, что опубликованный в конце XX века список ста лучших произведений литературы открывается именно Улиссом, затем у Набокова следуют Превращение Кафки и Петербург Белого). Оценка Набоковым Джойса столь велика, что он предпочел его даже Достоевскому.

Джойс и Набоков были лично знакомы, несколько раз встречались и в 1933 году Набоков сообщил Джойсу о возможном участии в проекте перевода Улисса на русский, который, однако, не был реализован. Набоков считал, что писатель такого масштаба, как Джойс, не появлялся в Европе со времени Шекспира. Прекрасно ориентируясь во вселенной Улисса, Набоков больше всего ценил новаторский стиль и архитектонику этой книги. Лекции Набокова являются важным вкладом русского зарубежья в джойсоведение.

В отличие от Улисса, автор Дара, Отчаяния и Приглашения на казнь, писавшихся в годы увлечения Джойсом, не принял Поминок, считая последний роман трагическим провалом художника, "раковой опухолью словесной ткани" и "ужасной скукой".

Высоко ценя Джойса, Набоков полностью отрицал его литературные влияния на собственное творчество. Собственное новаторство виделось ему неторенным путем. Однако, исследователи находят "следы Джойса" вДаре, Бледном огне, Аде, Лолите, англоязычных произведениях Набокова. Г. М. Хайд писал, что история в набоковских текстах является настоящим кошмаром, от которого герои пытаются пробудиться, но способны сделать это лишь погибнув или сойдя с ума. Бонд трактовал Берлин в Даре как ответ Дублину в Улиссе.

С. Хоружий:

Литературная игра, ироническая мистификация, создание вымышленного шуткосерьезного мифокосмоса – все это, конечно, созвучно автору "Улисса" и "Поминок по Финнегану". Но ведь совсем не только ему. Скорей это родовые черты некоего небольшого направления, уже характерно пост‑джойсовского, куда примыкают и Борхес, и Кортасар, и Джон Барт, и "Познание боли" Гадды, и еще многое, вплоть до "Имени розы". Это – интеллектуальные игры искусства прозы середины столетия: для них Джойс – непременная часть выучки, часть опыта, однако – в отличие, скажем, от законного преемника, Беккета, – здесь нет чаще всего оснований говорить о настоящем родстве, о глубинной связи творческих манер и натур.

Кое‑какие элементы такой связи все же найдутся у Набокова. В его манере американцам всегда импонировал своеобразный спортивно‑игровой уклон. Нередко построение его прозы как бы следует сценарию некой игры, где читатель предполагается партнером, против которого действуют по определенным правилам, употребляя подсказываемые этими правилами схемы, приемы и уловки. У Джойса нет спортивного духа, но сильно юмористическое, шутейное начало, и в стихии игры обе наклонности встречаются. То, что прежде всего ценил (возможно, отчасти и заимствовал) Набоков у Джойса, – это именно элементы, близкие своему шахматному мышлению: зоркость к мелочам, точную расстановку всех фигур и пешек, расчисленность их ходов, эксплуатацию их дальних и незаметных связей, уснащение позиции ловушками и подвохами. В "Улиссе" он находил многое совершенно в духе своей поэтики: игру сменяющимися слоями реальности (мир внешний, внутренний, воспоминание, фантазия…), трюки со временем, уже упомянутый мотив ключа, страшно понравившегося Макинтоша (точно как в шахматной задаче, фигура с неясным назначением)… К пародии его тоже всегда влекло (хотя для безупречности исполнения ему обычно слегка не хватает слуха…). Входила в его поэтику и работа с языком, преимущественно, как часть той же стихии спортивных упражнений и игр: употребление анаграмм, каламбуров, многоязычных конструкций и аллюзий, исконное и постоянное у Набокова, достигает своего пика в "Аде".

Все это – реальные черты общности двух художественных систем; однако, их объем невелик. Мир поэтики Джойса необъятен, и то, что для Набокова было стержнем его стиля и метода, для Джойса было лишь малой и периферийной частью его арсеналов. Многое другое в этих арсеналах Набокову оставалось чуждым; даже общая им стихия вольной языковой игры, если присмотреться, у них очень различна.

Фразу Набокова, синтаксис Набокова с позиций Джойса не назовешь иначе как тошнотворно правильными (в русских вещах они у него бывают более гибки и выразительны). И уж еще дальше друг от друга окажутся два художника, если обратиться к идейному плану их произведений (который у Набокова намеренно и принципиально сведен до минимума), к их внутреннему миру и строю личности.

Имея в виду мировидение, структуру сознания, понимание истории, глубинную философию, ближе всех к Джойсу многие считают Велимира Хлебникова: круговое движение истории и времени, мистика чисел, опространствленное время, религия текста, языковое творчество, мощь слуховой стихии, "глубокое сходство звука и судьбы"…

Можно предполагать, что к этому мистическому тождеству [языка и реальности] восходит как‑то и удивительная… близость двух знаменитых финалов, "Маркизы Дэзес" и "Анны Ливии Плюрабелль": финалов, где говорящие персонажи застывают, обращаясь в недвижную природу. В мире, что тождественен языку, в мире "религии текста", конец речи равнозначен концу жизни, и конец текста – концу мира.

Можно указать и другие параллели: сверхплотный текст, множество подтекстов, перспективизм, приоритет звукового начала, художественный максимализм, абсолютное доверие языку, погружение в него, как в природную стихию, звуковые образы слова.

В работе с языком отчетливо отразились и общие различия двух художников. Их немало, и они достаточно резки. Джойс – индивидуалист, урбанист и космополит, сознающий ирландские истоки своего творчества и ценящий их, однако трезво отказывающийся возводить их во вселенский идеал, устраивать из национальной истории и народного быта идиллию и утопию. Но именно это было весьма свойственно Хлебникову. Заветный мир его мысли социально‑мистическая утопия в духе Николая Федорова, в которой идеи братства и труда возведены в степень мистических основ бытия. Это ретроутопия, ориентированная к древности, к национальным и патриархальным корням: важнейшую роль в ней играют славянская архаика, мифология и фольклор – не городской, как у Джойса, а сельский и древний, воспринятый как хранилище и зеркало идеализированной соборной стихии народного бытия. Укорененность в этой стихии для него conditio sine qua поп, он человек соборного сознания, порицающий "уход от народа в гордое Я" и для своего творчества видящий опору в том, что "в деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится". Но Джойс нимало не ощущал нужды в соборной санкции на свое художество и нисколько не думал, что оно ценно лишь как часть некоего общенародного дела. Вновь скажем то же: Россия и Запад…

Создавая "интеллектуальный" кинематограф, Эйзенштейн шел путем, параллельным исканиям Джойса. Он ставил перед собой почти те же задачи: передачу содержания сознания, монтажные построения, продиктованные логикой внутреннего образно‑мыслительного процесса, "монтажные тропы", игра‑оппозиция внутреннего и внешнего планов, снижение героя, данное через его подъем (параллель Керенского в Октябре и Брайдена в "Эоле"), претворение идей в образы. Эйзенштейн не скрывал заимствований и параллелей: обдумывая проект экранизации марксова Капитала, хотел обосновать форму и язык приемами Джойса. Передавая впечатления от знакомства с новой Одиссеей, писал:

"Улисс" пленителен… В языковой кухне литературы Джойс занимается тем же, чем я брежу в отношении лабораторных изысканий в области киноязыка.

После Джойса следующий скачок – кино.

Эйзенштейн считал художественную технику Джойса образцом для киноискусства и прием потока сознания главным методом кино. Он сравнивал "Пенелопу" с драмой Николая Евреинова "Представление любви" как образцы воспроизведения непрерывного течения мысли. Вполне в духе Джойса Эйзенштейн видел в сознании наслоение дискурса, рационализации в древнем пласте нерасчленен‑ной, текучей, иррациональной речи. В свою очередь, Джойс интересовался техникой монтажа в фильмах Эйзенштейна, внутренне чувствуя родство художественных средств.

Близости двух художников не препятствовал разный менталитет, склад характера, даже отрицание русским камерного, индивидуалистического искусства и ратование за "искусство масс". Родственные эстетики исповедовали люди, взаимоисключительным образом подходящие к истории, революции, насилию, борьбе классов.

Джойс – отрицание революции как мнимого обновления и реального кровопролития; Эйзенштейн – художник революции. Джойс – приватизация человека, Эйзенштейн – коллективизация человека, если требуется, насильственная. Насилие – это следующая резкая грань между ними. Мы уже говорили о тяге Эйзенштейна к жестокости. Он и сам об этом писал, однажды даже перечислив, с вызовом и со вкусом, длиннейший список кровавых сцен в своих фильмах. Противоположность Джойсу, рисующему насилие лишь в пародиях, питающему отвращение к любой жестокости, – диаметральна. Но нить отсюда ведет и к более крупным характеристикам личности. Критики до сих пор спорят, является ли любовь главной идеей "Улисса". Возможны разные мнения, однако бесспорно, что идея любви тут, по меньшей мере, одна из главных. У Эйзенштейна – снова обратное. Во всех вещах до единой, это – художник ненависти: классовой, национальной, кровной, примитивно‑атавистической… всех видов и вариаций. Мир Эйзенштейна поистине движим ненавистью – в прямую противоположность миру Божьему, где, по свидетельству Данте, Любовь движет Солнце и все светила. Люциферические тенденции в этом мире несравненно сильней, активней, чем в мире Джойса, где, в основном, дело ограничивается "текстуальным сатанизмом" (эп. 15).

Улисса высоко ценила Анна Ахматова, шесть раз перечитавшая модернистский роман и считавшая, что Хемингуэй и Дос Пассос питаются крохами со стола Джойса. С. Хоружий проследил параллели с Джойсом других русских художников: Мандельштама, Платонова, Хармса, Филонова, рано погибшего прозаика и поэта Владимира Диксона, Ремизова, из современных – Саши Соколова.

В эмигрантской русской прессе о Джойсе писали Д. С. Мирский, Б. Поплавский, С. Шаршун, В. Набоков, А. Ремизов. В. С. Франк перевел на русский Портрет художника, опубликованный в Италии в 1968 г. Интерес к Джойсу в советской России – заслуга Е. Замятина. Переводами Улисса у нас занимались В. Житомирский, группа И. А. Кашкина, И. К. Романович, В. Стенич (псевдоним В. О. Сметанича), В. Хинкис, но публикация романа – величайшая заслуга двух замечательных людей – Е. Гениевой и С. Хо‑ружего. Первая осмелилась "противу всех" отдать должное величайшему писателю в годы идеологических порок *, второй взял на себя подвижнический труд лучшего перевода Улисса, составления комментариев к роману и написания книги "Улисс" в русском зеркале. Первая книга о великом ирландце в бывшем СССР издана автором этих строк в многотомнике Пророки и поэты (1992 г.).

* Диссертацию о Джойсе Е. Гениева защитила в 1972 г. то есть в период разгара его травли нашими.

Дублинцы вышли на русском в переводе Е. Н. Федотова (1927 г.), Портрет художника – М. Богословской‑Бобровой (1976 г. – публикация, 30‑е годы перевод), Джакомо Джойс – Нико Киасашвили. С историей издания Улисса в России можно познакомиться по книге Нила Корнуэлла Джойс и Россия. Большинство переводчиков и популяризаторов Джойса в СССР испытали на себе дробящую силу идеологической мясорубки. Достаточно упомянуть арест и гибель И. К. Романовича, расстрел В. О. Сметанича, травлю большинства других.

 

НАШИ

 

Почему, принимая некоторых его последователей, наши были столь нетерпимы к нему? Почему они терпели Фолкнера, Т. Манна, Маркеса с их лишенными героизма мифами, но не Джойса? Почему в нашей стране полная публикация Улисса задержалась на время, равное возрасту государства? А вот почему: последователи оставляли спасительные лазейки, Джойс – нет.

В начале 20‑х отрывочные сведения в несколько строк о существовании писателя Джеймса Джойса появились в советской печати. О появлении Улисса впервые проинформировал читающую публику Евгений Замятин, а отрывки в русских переводах из Улисса были опубликованы в Новинках Запада в 1925 году. В 1927 г. опубликованы Дублинцы. К этому же времени относится публикация нескольких переводных статей о великом модернисте.

Я не буду разглагольствовать здесь об историческом оптимизме, тем более что в вечном мире века мало что меняют. Но даже если мы исповедуем идею прогресса, трудно отрицать, что вся наша жизнь – чего бы в ней не коснуться – непрерывное свидетельство нашей деградации…

Томас Вулф считал, что суть всякой веры в том, что жизнь человека станет лучше, что страх, ненависть, рабство, жестокость, нищету можно победить. Можно. Но как? когда? с помощью чего?

Чего только мы не вменяли ему в вину: отрицание искусства, формализм, порнография, разрушение структуры слова, внутренний распад, поверхностность, хаотичность, злоба, отвращение к людям, пренебрежение к читателям, герметичность, отрыв от времени и реальности, навязчивость идей, дегуманизация, темнота, мизантропия, душевный распад, капитуляция пред ликом враждебных сил, воинствующий антигуманизм (по‑моему, антигуманизм – это, глядя правде в глаза, лгать, лгать, лгать…), загнивание, вырождение, озверение, опустошение, кризисность, нехватка жизненных сил, расщепление человеческой личности искусством, интеллектуальный анархизм, доктринерство, ненависть к разуму и даже… углубленность в человека.

О, будь он наш, с каким бы удовлетворением наши расстреляли бы его в 1917‑м, 1921‑м, 1937‑м, 1953‑м, вчера, сегодня. Как они расстреливали всех гениев, перечеркивающих великолепие наших утопий и реалий. Они и не скрывали этого, один из наших так и говорил: я бы спрятал его книги.

Такие обычно не прячут – жгут…

Это уморительно, когда павленки и зелинские начинают поучать Дос Пассосов: "вы попали под влияние Улисса; это не наш, это буржуазный подход к вещам".

С начала 30‑х Джойс попадает в советскую мясорубку культуры и с этих пор цитирование его имени становится возможным лишь с набором ругательств, виртуозность которых определялась лишь степенью цинизма и служивости "литературоведов" по совместительству. Тон шельмования задал Карл Радек: "Куча навоза, в которой копошатся черви, заснятая кинематографическим аппаратом через микроскоп, – вот Джойс".

В выступлении Радека на съезде советских писателей в августе 1934 года Джойс становится чуть ли не врагом № 1, подрывающим дело революции и социализма в целом.

…в интересе к Джойсу бессознательно выражается желание уйти от великих дел нашей страны, убежать от бурного моря революции к застойным водам маленького озера и болота, в которых живут лягушки.

Партия прикажет – выполним! Дальше работала система: жантиевых, михальских, ивашевых, урновых, затонских, слава богу, хватало…

С 1937‑го публикации переводов Джойса прекратились, зато заработала идеологическая машина "критики", "Универсальная Соцреалистическая Мясорубка".

В чем только его не обвиняли, днепровы даже его новаторство ставили под сомнение – как же, писатель второго ряда. Додумались до того, что "никто из его героев не показан в процессе созидательного труда". Можно бросить еще один камень: он проглядел самых больших тружеников, трезвенников и правдолюбцев на свете – нас…

"Творчество Джеймса Джойса явилось наиболее сильным проявлением неизлечимой болезни буржуазного сознания". "Его творческая судьба – один из немногих примеров полного отрыва писателя от родины, явного безразличия к ее судьбам и прочной изоляции духовной жизни художника от событий эпохи", "…расплывчатость и неуловимость образов сочеталась с нарочитой усложненностью формы и претенциозной изысканностью". "Разрыв с традициями породил чудовищную фантасмагорию "Улисса" и завершился тупиком "Поминок по Финнегану"."…он полностью порывал с лучшими традициями большого искусства прошлого". "Эффект музыкальности" ради самого эффекта убивает зрительный образ". "Свидетельство кризиса творческого метода…", "…представитель паразитической буржуазии эпохи загнивания капитализма".

Расист, ненавистник гуманизма, апологет "доисторического варварства", создатель "реакционной утопии, направленной на… мировое господство Ирландии…".

"Запутавшись в формальных ухищрениях, он исчерпал себя как художник". "Декадентская имитация монументального искусства". "В героях "Улисса" столько же жизни, сколько в нарядно убранном трупе". "Ущербные замыслы". "Мелкотравчатый Блум". "Джойс гипертрофировал отдельные приемы великих романистов". "Вместо движения мысли – ее блуждание" и т. д., и т. п. до бесконечности.

Некто Богданов – вполне в духе времени – пристегнул Джойса к "архискверному" Достоевскому:

Тленное дыхание Достоевского, даже тот же самый Джойс не трогают молодого человека нашего времени.

Еще несколько "перлов", показательных тем, как уродовал "социалистический реализм" даже русских князей – в данном случае я имею в виду "красного князя", Д. П. Святополка‑Мир‑ского "перекрасившегося" в начале тридцатых:

"Я начал эту статью сближением Джойса с Прустом, как двух наиболее ярких литературных представителей паразитической буржуазии эпохи загнивания капитализма"; "открытый" Джойсом Шмиц и "открывший" Джойса (для французов) Ларбо – два сверхутонченных миллионера‑эстета стоят как поручители за него у входа в литературу международной буржуазии".

"Волюнтаристический кубизм, стиль упадочной буржуазии, желающей уложить реальность в формы своего выбора"; "наследник романтического натурализма, ищущий мучительного наслаждения в уродстве, тошноте и страдании, как Флобер – в пошлости господина Омэ и в гибели Эммы Бовари, как Мопассан – в унижении Пышки, и влечение к непечатному, которое у Рабле есть только часть его жизнерадостности, у Джойса деталь того же наслаждения грязью и унижением"; "метод внутреннего монолога слишком тесно связан с ультрасубъективизмом паразитической рантьерской буржуазии и совершенно несоединим с искусством строящегося социализма"; точность Джойса "коренится, с одной стороны, в болезненном, пораженческом влечении к уродливому и отталкивающему, с другой – в эстетско‑собственническом влечении к обладанию "вещами" и т. д., и т. п.

Однажды даже сам Джойс, пристально следивший за критикой в свой адрес, не выдержал: "Не знаю, чего они нападают на меня. У меня ни в одной книге ни одного героя, у которого бы нашлось добра больше, чем на тысячу фунтов".

Мы даже талантливы в поношении: "худосочная мысль", "искатели джемчуга джойса", "ныряки в подсознание". Правда, выясняется, что громили его, не читая.

А если бы спросить у Вишневского, – "А ты Джойса читал? – то он ответит: "Да нет, я не читал, а вот Левидов видал, как Таиров читал".

Да, смесь злопыхательства, ограниченности, тупости, неграмотности, служивости, цинизма. Образец грязных чувств, воплощенных в гнусных словах. Плюс "чего изволите‑с?".

Характеризуя отношение к Джойсу наших в эпоху "хрущевской оттепели", С. Хоружий язвительно писал:

Граждан уже не убивали. Лояльных слуг Истинного Учения даже не сажали в тюрьму. Жизнь просвещенного общества утратила характер коллективной истерии и обрела характер хитрожопой покорности.

Определите понятие "хитрожопой покорности".

Повадка дворни престарелого, тронутого, но еще грозного барина. Охотная готовность лгать ради своего спокойствия и выгоды. Трусливый эгоизм с циничной ухмылкой.

Учитывая сказанное, каковы должны были быть плоды работы советских критиков и ученых над творчеством Джойса? Они должны были быть исключительно говенными.

Скверно поношение безмозглое, поношение безграмотных тупиц или тюремщиков от литературы, но вот поношение знатоков, эрудитов, поношение добровольное, поношение не ради хлеба насущного…

Даже наших правоверных попутчиков коробила и возмущала реакция на Улисса. Имея в виду поток сознания Мэрион, Брехт писал:

Упреки в адрес автора были те же, что в свое время обрушились на Фрейда. Сыпалось: порнография, болезненное удовольствие от грязи, переоценка процессов, происходящих ниже пупка, аморальность и так далее. Как техническое средство был отвергнут и внутренний монолог, его назвали формалистическим. То, что Толстой сделал бы это по‑другому (?), еще не причина для того, чтобы отвергать способ, каким это сделал Джойс.

Поток сознания? – Да, отвечают мотылевы. – Но наш, идейный, "положительного героя", активиста. Короче, поток сознания – политическая программа партии, программа, вбитая до степени внутреннего монолога…

В психологии существует эффект вытеснения, но не в подсознание, а в другого, на которого мы переносим свои собственные пороки. Когда антисемиты призывают бить жидов, потому что они…, то надо искать это… в антисемитах. Джойсу мы приписали собственный догматизм, свою приверженность к какой‑либо форме, музыке Шёнберга‑Веберна – подчиненность схеме‑прообразу, и не только приписали, но еще и солгали, что эти формы и схемы основаны на запрете… Уж если что‑то и держится на запрете, то только мы сами – они же раздвинули рамки искусства, будь то роман или музыка, расширили настолько, что в них вошли все жизненные стихии, всё высокое и низменное, чистое и подлое, трагическое и фарсовое – жизнь.

"Космополит", не знающий покоя при мысли о своей родине, "антипатриот и клеветник", за всю свою жизнь не написавший ни одной строчки о другой стране или народе, "аморальный декадент", выражающий самосознание своего народа:

Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз познать неподдельность опыта и выковать в кузнице моей души несотворенное сознание моего народа.

"Мизантроп, очернитель и оболгатель человека"…

Проклятия, отрицания, которыми полон Улисс, вызывают в памяти громы, которые расточал с кафедры собора святого Патрика и с наполненных ненавистью и презрением страниц Гулливера его великий соотечественник… Ненависть и того и другого, их мизантропия – это трагическая форма любви.

Так было всегда: ошеломленные безумием мира вопили о своей боли среди равнодушных или лживых, прячущих безразличие и лицемерие за ура‑патриотизмом. Мы – эти ура‑патриоты, оболгавшие и очернившие его гуманизм. Мы, продажные академики и профессора, обвинившие его в воспевании низменных сторон личности, сами и есть эти стороны. И сколько нашлось среди нас смельчаков, чтобы в худые годы бросить в лицо этим самым профессорам правду о них:

Гнев Джойса – гнев благородный, гнев писателя‑гуманиста. Его обида обида не на человека, а за человека, за то, что он мог быть цельным и прекрасным, а вместо этого он так часто низок и подл.

За что же мы не принимаем Джойса? – За правду! За правду. За то, что он подрывал наши догмы, основы нашей религии. За то, что был ересиархом и исчадием ада нашей церкви. Еще – за то, что всегда и везде проповедовал идею абсолютного превосходства и важности единичного человека по сравнению с государством, обществом, нацией: "Человек – всё, общество – пустой звук". А ведь принимали многих формалистов. Значит не формы боялись – только идей.

Блум, презренный йеху, объявляется единственным хозяином жизни, подлинным обладателем мудрости эпохи, современным Улиссом, учителем поэта и философа Стивена Дедалуса.

Непонимание? – Нет, клевета.

Все его мысли, ассоциации, ощущения, рефлексы регистрируются, приводятся в систему, увеличиваются. Все мифологии, все предания служат ему, героизируют его ничтожную жизнь, выражают его мысли и чувства. Создается катехизис новой "религии блумизма". Этот ничтожный человек превращается в центр мироздания, вокруг которого вращаются отдаленнейшие звездные системы. Мир, ставший пустынным после низвержения всех религий, получил новое божество, у которого каждый обрезок ногтя и каждый волосок подмышек трижды священен. Конторка клерка стала новым алтарем, мир сузился, сжался, чтобы поместиться в ладони, привыкшей отсчитывать мелкую монету.

Искреннее возмущение? – Нет, социальный заказ, или "высшее познание" с позиции йеху, или сознательное лицемерие, в любом случае – нелюбовь к человеку, принесение его в жертву "широкому миру" архипелага…

Неправда? Вот вам примеры, сколько надо – десять, сто, миллион?

Джойс ненавидит мир и презирает человека, прославляет подсознательное, сексуальное начало, извращенные инстинкты в противовес враждебному разуму.

Джойс поражен роковой социальной слепотой, он не видит войн, революций, классовой борьбы, экономических и политических катастроф.

Мы – орлы – видим, а что он? – слепец…

Пессимистическое мировоззрение Джойса влечет за собой то, что можно назвать дегуманизацией его творчества…

В "Улиссе", где всё выводится из концепции порочной природы людей, нет места ни состраданию, ни осуждению.

В "Улиссе" над всем превалирует чувство отвращения автора к жизни. Именно этим в большой степени объясняется натурализм Джойса, его тяга к изображению всего, вызывающего отвращение. Подобно многим модернистам, он фиксирует внимание на смерти, разложении.

И, наконец, самое сокровенное:

Отсутствие живительной идеи в качестве главной движущей силы определяет композицию романа.

Да, куда уж Джойсу, ведь все живительные идеи – наши, наше великое говенное достояние. Только вот незадача: идеи‑то есть, Джойсов нет…

Что там идеи, даже язык Джойса не ндравился нашим про‑хвессорам.

Интерес Джойса к формальному экспериментированию, в которое он особенно в конце "Улисса" – уходил с головой, был обусловлен всё большим убыванием его интереса к живой жизни, ощущением мертвенности, тщетности бытия.

Неологизмы большей частью не передают нового оттенка мысли, выражают случайные, субъективные ассоциации. В основном происходит механическое использование слова и его превращений.

Многим критикам, как и самому Джеймсу Джойсу, представляется, что он преодолел устоявшиеся нормы английского языка и создал новые формы, расширил возможность языка, совершил магическое его превращение. Они прославляют виртуозность Джойса, его новаторство. Но именно виртуозность, которую проявляет Джойс в словотворчестве, словосочетании, в манипуляциях словами, оказывается губительной для него: она приводит к разрушению языка, толкает художника на ложный путь.

Нужны ли комментарии? Можно бы и простить, если – от души, но ведь за сребреники…

Доктор Коллинз говорил, что из Улисса он почерпнул больше, чем за десять лет работы психиатром. Комментарий наших, эта похвала лишь показывает, что эксперименты Джойса выходят за пределы искусства и имеют клинический интерес. Странно: вроде бы и платят гроши, а такой энтузиазм осквернения! Или показное невежество? чтоб, не дай бог, не выделиться.

И вот последнее слово нашей сверхпластичной науки: Джойс как автор Улисса – не модернист, даже противоположность модерниста. Но, произнося эти двусмысленные и потому опасные слова, наши исполняют свой долг до конца, добавляя к ним еще и ложку дегтя:

Проблемы, поставленные в "Улиссе", поражали своей грандиозностью, бесстрашие в обращении к ним вызывало уважение, способы решения восхищали мастерством.

Само решение – бесповоротно отталкивало.

Как отталкивает нас всё, не процеженное сквозь сито нашей идеологии. Чем отталкивало? – А вот чем: наше здоровое нравственное чувство не желало признавать Гамлета предшественником современного каннибализма.

Нельзя сказать, что все принимали Джойса там. Далеко не все! Например, не принимал его Герберт Уэллс, как, впрочем, и Джойс не принимал Уэллса. Но послушаем что и как писал Уэллс Джойсу в тяжкую для последнего годину нищеты, близящейся слепоты, одиночества и оторванности от родины. Уэллс знал, что Джойс не считает его писателем, его, мировую знаменитость, и, тем не менее, отвечая на призыв друзей, старавшихся помочь нуждающемуся Джойсу, писал:

"Дорогой мой Джойс!

Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не думаю, чтобы я мог что‑нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную линию связи с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно‑протестующим; мое – каково бы оно ни было конструктивным, позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается энергия и расширяется поле действий, благодаря усилению концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он – и это интересно – возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, то есть с системы ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… *, дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности, для Вас восстать и отклониться звучит хорошо. Для меня – совсем не звучит.

Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы человек значительный и у Вас, в Вашей запутанной композиции я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что всё это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к обыкновенному человеку, к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму и Вы всё это тщательно разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем когда‑нибудь кому‑нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что‑то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов и причуд, и словесных вспышек?

Это всё с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать всё, что в моих силах, чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.

Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк и в нем есть место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.

Ваш Г. Дж. Уэллс".

К письму был приложен внушительный чек… Такая вот критика…

* Так в тексте.

Трагическим симптомом умственной деградации нации стал факт неприятия исторического события – запоздавшего на много десятилетий издания русского перевода Улисса, очень многими, может быть, большинством читателей Иностранной л и т е р а т у р ы (!) встреченного враждебно (!). И дело здесь не в политизации "читателей газет" – дело в духовной атрофии, "прокатанности" мозгов, их размягченности, проявляемой сегодня не только в отношении к Джойсу, но буквально во всем – в поддержке самых одиозных лидеров, неискоренимости имперских настроений, агрессивной воинственности, защите сталинских принципов людоедства…

Наоборот, упрекают журнал, который, опубликовав Джойса, восполнил зияющий пробел в нашем литературном образовании, за то, что он высокомерно пренебрегает читательскими запросами и рассчитывает на одних снобов.

Бедная страна, несчастный, кастрированный народ…

… мы утратили – или почти утратили – давнюю и замечательную традицию русской интеллигенции, умевшей и в науке, и в философии, и в искусстве ценить новое слово…

Утратили? А была ли она у нас, могла ли быть в стране, до которой европейское искусство доходило с опозданием в сотни лет, как в случаях с Данте или Шекспиром, где Гоголя, Достоевского, Толстого – травили, присылали намыленные веревки, звали архискверными?..

Нет, история с "русским Джойсом" – от начала и до конца – не исключение, а наитипичнейший пример, иллюстрирующий не политику государства, а, увы, степень деградации духовной элиты, плоды "культуры шариковых"…

Джойс знал и это! Знал, когда устами Стивена произнес знаменитую фразу: "Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему…".

То, что наши называли крушением гуманизма (у Джойса, у Элиота, у Кафки), на самом деле было осознанием многомерности, неисчерпаемости, бесконечности человека. Место примитивного, благодушного, идеологического, утопического гуманизма полого человека, механического человека, марионетки занял гуманизм правды жизни, полномерности жизни, сверхреализма. Если хотите, крах коммунистической идеи – прямое следствие самообмана, строительства на песке, втискивания огромного человеческого мира в прокрустово ложе убогой идеи, прекраснодушной фантазии.

М. К. Мамардашвили:

А вы знаете, что ту разновидность искусства, к которой принадлежат Пруст, Джойс, Вирджиния Вулф и т. д., обычно упрекают в том, что она отказалась от идеалов гуманизма. Или разочаровалась в них, считая их невозможными, или отказалась от них. Да, конечно, произошел отказ от традиционного гуманизма, то есть от традиционного образа человека как такого существа, которое следует каким‑то высоким нормам и идеалам. Но это произошло по причине глубокого осознания, что в действительности человек человечен не путем следования идеалам и нормам, что норма или идеал, в той мере, в какой они выполняются, – потому что человек им подчиняется как чему‑то, что приходит ему извне (скажем, нормы культуры), – тоненькая пленочка на вулкане, который очень легко может ее (пленку) разорвать. Об этом еще Ницше предупреждал европейскую культуру в конце XIX века. Это предупреждение осталось в силе и в XX веке. Что имелось в виду? А то, что если человек полый, то есть пустой внутри, и не из его корня, вот того, который я назвал невербальным корнем испытания, – если не из невербального корня выросли идеалы, то этим идеалам грош цена и они рухнут в бездну распада и хаоса. Как и случилось – была первая мировая война, потом вторая. Следовательно, человек оказался проблемой в этом смысле слова. А мы установили – даже просто анализируя восприятие, или то, что я условно называл топологией того, что мы можем видеть, понимать и т. д.; точка, к которой нельзя прийти, в нее ничего не входит и т. д., все эти квазиученые слова, – что в познании испытания или впечатления нет "царского пути". Никто никаким положением не избавлен от необходимости самому понимать, страдать, любить, ненавидеть и т. д. А если так, то страдание, любовь, ненависть и т. д. подчиняются определенным законам, которые мы, как неумолимую орбиту, должны проходить. И поэтому тот путь, который выбрали художники, в том числе Пруст, можно назвать так: он не есть антигуманистический путь, он – путь восстановления действительного облика возрожденческого человека. Человека, который – один на один с миром и который должен проделать испытание, для которого нет никаких внешних гарантий. И это испытание представляет уникальную ценность. Это испытание я называл внутренним словом или внутренним корнем. Оно (испытание) имеет уникальную ценность, или бесконечную ценность.

(Кант называл это бесконечной ценностью морального лица. А лицо ведь только мое или ваше. Нет лиц, заданных нормой, идеалом и т. д.)

Идея, мысль, книга есть то, до чего надлежит дорасти. Жизнь хороша или плоха в той степени, в какой идея, мысль, книга соответствуют реальной жизни. Идея не может быть великолепной, если рожденная ею жизнь ужасна. Плохая жизнь – плод мысли‑недоноска, все мы, фигурально выражаясь, плоды абортивных идей. Но и сами идеи – выкидыши жизни: качество идей – функция того, как мы живем. Когда Малларме говорил, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой (идеей, мыслью), он подчеркивал генетическую связь между качеством мира и духовностью, им порождаемой. В конце концов, человек или социум способны понять только то, что они сами рождают: украсть мысль или идею невозможно – их можно лишь ощутить в себе. Конечно, можно произносить любые слова, но инструментами становятся лишь те из них, которые мы считаем своими. В России понаписаны или переведены мириады слов, но питается она теми, которые ужились в ее заскорузлом, скованном историческим холодом и голодом сознании, к тому же не шибко трезвом. Россия живет идеями, в лучшем случае, эпохи Макиавелли или Ивана Грозного и, даже "догоняя", кичится своим "старолюбием", "собственным путем" и "неповторимостью". Россия полагает, что мир стоит и ждет, пока с мыслями и идеями Гельвеция, Руссо, Кампанеллы, Бланки, Фурье или Сен Симона мы "догоним и перегоним" эпоху, питаемую Джойсом, Элиотом, Прустом, Йитсом, Кафкой, Фолкнером, Фришем, Дюрренматтом, Музилем, Арто, Гессе, их детьми и внуками…

 

ВРЕМЯ

 

Настоящее не существует, оно становится. Всё было.

Ж. П. Сартр

 

Не существует никакого "было" – только "есть".

Д. Джойс

 

 

Минута: минущая: минешь

Так мимо же, и страсть, и друг!

Да будет выброшено ныне ж

Что завтра б – вырвано из рук!

Минута: мерящая! Малость

Обмеривающая, слышь:

То никогда не начиналось,

Что кончилось. Так лги ж, так льсти ж.

 

– Но ведь завтра когда‑нибудь будет сегодня!

– Нет, никогда! Завтра никогда не бывает сегодня! Разве можно проснуться поутру и сказать: "Ну вот, сейчас, наконец, завтра"?

– Ничего не понимаю, – протянула Алиса.

– Всё так запутано!

– Просто ты не привыкла жить в обратную сторону, – добродушно объяснила Королева. – Поначалу у всех немного кружится голова…

– Очень хорошо, – продолжала Королева. – Помнишь при этом и прошлое и будущее!

– У меня память не такая, – сказала Алиса. – Я не могу вспомнить то, что еще не случилось.

Да, все мы носим свое будущее с собой. Об этом – Улисс. А нередко живем в обратную сторону как в странном происшествии с Бенджамином Баттоном.

"Каждое мгновение – это плод сорока тысячелетий. Мимолетные дни, жужжа, как мухи устремляются в небытие, и каждый миг – окно, распахнутое во все времена" (Т. Вулф).

Синхронизм времени Джойса отвечает истории У. Эко как сосуществования всех эпох: речь идет не о "перетасовывании" или "переигрывании" истории, а именно о "параллелизме" исторических событий и имен. Такого рода синхронизму естественным образом отвечает симультанизм – одновременное изображение разных сторон предмета (истины), которые невозможно увидеть одновременно. То и другое – синхронность и симультанизм – открывали модернистам возможность постичь сущность предмета при помощи множества аспектов, поскольку одна‑единственная точка зрения дает лишь "обманчивую иллюзию". Историческому "расщеплению" времени модернизм противопоставил "синтез", многоаспектность, многоканальность, ценность многопозиционной перспективы "с точки зрения вечности".

"Все моменты прошлого, настоящего и будущего всегда существовали и всегда будут существовать. Тральфамадорцы умеют видеть разные моменты совершенно так же, как мы можем видеть всю цепь Скалистых гор" (К. Воннегут).

В конце концов существует бесчисленное множество миров, и каждое мгновение переносит нас в новую действительность. Не отсюда ли Путешествие в Византию, этот опыт бесконечности времени во времени?

Ведь дух вне временен. История иллюзорна. Искусство – антивремя. Не отсюда ли тяжба со временем, которую ведут все поэты?

 

Кто со временем поспорит?

Не пытайтесь! Переборет!

Всех и вся в песок сотрет!

Рухнет власть и та и эта.

Но одно лишь: песнь поэта

Мысль поэта – не умрет!

 

Как там у Бодлера? – "Искусство – вечность, время – миг"… Да, время как основной мотив лирической поэзии.

 

Часов песочных мерное молчанье,

И смерть Поэта – времени река.

 

Возьмем к примеру эпическую грандиозность Мильтона: место действия Вселенная, время действия – бесконечность. Космичность Потерянного рая…

 

Часов свинцовостопных вереницу,

Завистливое Время, подгоняй

И тем, чего мы алчем до гробницы,

В пути свою утробу наполняй;

А так как всё, что б ты не поглощало,

Лишь суета и ложь,

Ты мало обретешь,

Мы потеряем мало!

 

Время как составляющая, как основа художественной ткани произведения, как задача и цель художника, как часть его философии. Читай Пуле, Руссе, Ришара, Стробинского.

Со времени Лессинга время в искусстве – предмет обширной антилессингианы: борьбы против разграничения пространственных и временных искусств. Искусство как непрерывное преобразование времени и пространства, как обогащение времени, как выведение культуры из‑под его власти.

Время: не‑свобода. Культура: свобода.

Разве Томас Вулф не превратил роман в окно, распахнутое во все времена? А новые романисты?..

А мистифицирующее, иронизирующее, всеопровергающее время, время Борхеса?

Наша индивидуальная судьба устрашается не того, что она нереальна, а того, что она необратима и иронична. Время – субстанция, из которой я сделан. Время – река, уносящая меня, но эта река я сам. Время – тигр, вонзающий в меня челюсти, но этот тигр я сам. Время – огонь, пожирающий меня, но этот огонь я сам. Мир, к несчастью, реален, а я, к несчастью, Борхес.

 

Мне двадцать три, и Время, этот вор,

Неуловимый, дерзкий, быстрокрылый,

носит дни моей весны унылой,

Так и не давшей всходов до сих пор.

 

Плюрализм времени в искусстве боли? Время, остановившееся в Упорстве памяти, и Время, не имеющее берегов, время Ожидания Годо и время Изменения, Поиск утраченного времени и отключение от времени Билли Пилигрима, сосуществование всех времен Тральфамадора и их распад и несоединимость Йокнапатофы, закрытое время Кафки и открытое время Бютора, поток времени и его коллапс, гипертрофия времени и его искалечивание…

Одни лишили его прошлого и будущего и свели к чистой интуиции момента; другие, как Дос Пассос, превратили его в ограниченную и механическую память. Пруст и Фолкнер просто обезглавили время; они отобрали у него будущее…

Эксперименты Джойса с категорией времени, может быть, и есть ключ к пониманию его искусства. Не отсюда ли брионовское: "…увидеть всё мироздание, охватить космос взглядом Бога"?

Величайший преобразователь времени – Джойс. Время и пространство то растянутые до бесконечности, то сжатые в точку силой духа, обратимые и незыблемые. Прошлое и будущее, живущие в настоящем, – таков Улисс. История без времени – таковы Поминки…

Джойс ввел в оборот понятие "now and here", соединяющее в себе триаду "время – пространство – человек" и присущее модернизму в целом. Отталкиваясь от стагиритовой концепции времени, Джойс ощущает "теперь" как "плодотворный момент", включающий в себя все времена, как неразрывное единство прошлого, настоящего и будущего с человеческим пространством и сознанием, как слияние воедино World и Welt, мира и века людей.

Машина времени, Улисс, повинуется ее создателю абсолютно. Вперед, назад, как угодно и с любой скоростью. Трупы, встающие из могил, живые, обращающиеся в трупы. Движение как покой и покой как движение. Остановившееся время. Эмоциональная структура времени. Время как язык и время как лейтмотив. Время, просачивающееся в его героев, заполняющее их горечью, рвущее их сознание, отягощающее их память…

В публичном доме, болтая с проституткой, дурачась, Блум произносит коротенький пародийный политический спич; за те несколько минут, что длится его речь, он успевает прожить бурную жизнь, стать лорд‑майором Дублина, ольдерменом, социальным реформатором, национальным героем и освободителем Ирландии, основателем мировой империи – Леопольдом I, строителем небесного града, святым, чудотворцем, мессией из дома Давидова, жертвой искупления за все грехи мира, мучеником, еретиком, сжигаемым церковью на костре.

И всё то же происходит с материей: миры стягивающиеся в точку, песчинки, вырастающие до миров, бесконечность и ничтожность, слившиеся воедино.

"Всё лежит в пространстве, к чему я во времени должен прийти непреодолимо".

Всё во всем. За границами времен и пространств – всё во всем. И когда Стивен отождествляет уродливого, тупоумного школяра с Гамлетом и Шекспиром, и когда у Блума полицейские ассоциируются с Вавилонской башней, Китайской стеной и пирамидами в Гизе – это свидетельствует не о непредсказуемости и извилистости сознания, а о нерасчлененной незыблемости мирового хаоса, о единой природе человеческого с позиции Бога.

Время относительно, оно подчиняется вечному "теперь", "здесь и сейчас". Даже исторические циклы вышли из космической безвременности. Время циркулирует вокруг безвременного центра по образцу юнговых мандал. Хотя архаическое или мифологическое время почти всегда циклично – не поток, а качание между полюсами: жизнью и смертью, днем и ночью, временами года, эпохами и культурами, – мифическое прошлое – не просто предшествующее время, а сакральное, первичное, божественное пра‑время, особое состояние первотворения, предшествующее началу отсчета. В наше сознание не укладывается это "до", для рационализма – это выход за пределы времени, а вот для мифологического сознания именно недвижимое время – реально. В теократическом сознании время и вечность сосуществуют, накладываются одно на другое: время богов и время людей, постоянство и проходимость.

В какой‑то мере сам миф есть весть "оттуда", реликтовая информация времен творения. Отнесение действия к пра‑времени – общая и важнейшая черта мифа, относящаяся ко всей архаической эпике – от мифов Вавилона и Шумера до Эдды.

Сакрально‑мифическое время, как и коллективная память, антиисторично, оно имеет платоно‑ведийскую структуру и признает лишь первичные категории и архетипы, а не исторические события и изменения. "Чистое" время уничтожает текущее, цикличное, повторяемое. Это время ритуала, традиции, эсхатологических чаяний, надежд на корни, а не сбрасываемые листья. Это время спасения от истории и от страха перед историей. Даже мы, прогрессисты, не смогли избавиться от этого времени. Ибо эсхатологический миф, который мы исповедуем, – миф о грядущем золотом веке – есть способ ликвидации этого страха, ужасов нашего времени. В этом отношении наш миф исторического прогресса мало отличается от мифов цикличности, возникших в ведизме, пифагорийстве, стоицизме, развитых Лукрецием и Вико, возрожденных Бланки, Ле Боном, Ницше, Шпенглером, Тойнби, Сорокиным, Элиаде.

Мифологическое время нечувствительно к истории, оно игнорирует ее поверхностность. Это – сущее время, время не‑из‑менений, сокровенное время постоянства, время‑вечность.

Мифологическое время суть время искусства в целом, искусства как такового, вечного или абсолютного искусства, имеющего дело с безвременными прототипами. Стихия и символика универсальной повторяемости‑неизменности присуща эпической драме не в меньшей мере, чем античному мифу. Об этом свидетельствует даже не синдром вечного наследования персонажей – Эдип, Электра, Антигона, Федра, Одиссей, Фауст, – но неизменность обращения к глубинной психологии человека, освобожденной от социальных обстоятельств и временных признаков. Действие перенесено извне вовнутрь, то есть туда, где время остановилось. Всё это очень сложно, это надо глубоко пережить, – нет, этим надо ЖИТЬ!

Джойс жил этим, отсюда его подчиненность не временному, а вечному. Даже циклизм Улисса или Поминок‑падение и воскресение, спуск и подъем ведут не к прогрессу, не к обновлению, но движутся по кругу. Не потому ли поток сознания Джойса вообще не подвластен хронологии?

Эксперименты со временем, начатые Джойсом и доведенные до изощренной виртуозности Бютором, попытки создать цельный образ Времени уже сегодня приносят свои мучительные плоды. Мучительные? Да, Глядящий‑На‑Свой‑Дом * так и скажет: все эти годы меня постоянно терзал некий кошмар… идея временных соотношений. Проблема трехэлементного времени полностью подавила меня и стоила бесчисленных страданий.

 

Время – тиран; его нужно уничтожить… Минута: мающая! Мнимость

Вскачь – медлящая! В прах и в хлам

Нас мелящая! Ты, что минешь:

Минуты: милостыня псам!

"Жизнь это много дней. Этот день кончился…".

 

Как все великие художники, разве что на другом уровне знания и понимания, Джойс отказывал времени и истории в праве на существование в привычном для нас смысле. В истории нет времени, "всё протекает в вечном настоящем", как выразился он однажды.

С. Хоружий:

"Вечное настоящее", однако, не один миг, а все миги, и притом не слившиеся вместе, а остающиеся раздельными, как в настоящей истории. Будучи раздельны, они образуют некое свое измерение – и в этом смысле время здесь существует; но его нет в другом смысле, не столь буквальном: оно ничем не отличается от пространства. Все миги, все события, прошлые, настоящие и будущие, наделены статусом настоящего, то есть становятся одновременными; а раз они тем не менее не сливаются, а остаются раздельны, значит, их разделенность – чисто пространственного рода. На месте исчезнувшего времени (которое Джойс, в отличие от Пруста, не станет искать, ибо уничтожил умышленно!) открывается новое, дополнительное пространственное измерение. Как скажет физик, Джойс изменил топологию вселенной, заменив ось времени еще одной пространственной осью.

Но его цель не в этом. Счеты у Художника не с временем: не с его пропа







Date: 2015-12-13; view: 404; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.115 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию