Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Еще один скандалист приехал
Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря. Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое. Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести. — Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать? Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом. — Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь? — Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать? Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки: — У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания. Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу. — Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний? — А почему это вас интересует? — А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны. Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк. — Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности? И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе: — Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет? Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии. Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная… «И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?» Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть. Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций:
Гори, гори, моя звезда, Гори, звезда заветная, Ты у меня одна приветная, Другой не будет никогда…
Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше. У него и водка была с собой припасена, чтобы прощание прошло легче, чтобы оглушить себя, как оглушали в пироговские времена, еще до эфира: перед тяжелой ампутацией Николай Иванович Пирогов приказывал «поднести» раненому кружку водки, боль переносилась легче. «Да, впрочем, и я некоторым образом ранен!» — усмехнулся Богословский и поправил привычным жестом повязку на животе. Пора было забинтовать себя наново, он перевязывал себя пять раз в сутки, такой уж выработался распорядок, но в вагоне производить эти манипуляции было неловко, и он все откладывал до «попозже». В Черном Яре не было ни пристани, ни церкви, ни самого Черного Яра, ни больницы, которая именовалась «аэропланом». Немцы здесь все подорвали и выжгли, держа оборону между Унчой и Янчой. Речное начальство бедовало в каком-то кособоком вагончике, наверное немецкого происхождения, из землянок по откосу вились дымки — и там жили люди, от «аэроплана» остались кирпичи и часть фундамента, а домик, в котором жительствовали Богословские семьей, исчез вовсе, Николай Евгеньевич даже следов его не смог обнаружить. Был только пепел, спекшиеся головни, недогоревшие бревна, разбросанные, черные от копоти кирпичи и ячейки фрицевских таинственных укреплений, коридорчики ходов сообщений, серые норы — там они гнездились в глубине земли, когда их отсюда вышибали. Здесь, приблизительно в том месте, где когда-то квартировали Богословские и где быстро, всегда быстро бегала Ксения Николаевна, где он любил и был любим и в вёдро, и в непогоду, здесь, где дочка и жена мешали ему болтовней и он на них сердился, здесь, где раздражал его скрип качелей и глухой стук волейбольного мяча, здесь, где он не ценил того, что дала ему судьба, — тут он со всем этим попрощался, потому что могил не было: жена и дочка ведь не умерли, их уничтожили. Постелив шинель на низком взгорье, кряхтя от боли, Богословский прилег на бок, прислушался к мертвой тишине, привычно завладевшей бойким когда-то городишком, крепко сжал зубы, чтобы не текли больше слезы, налил себе солдатскую кружку водки и выпил ее залпом, не морщась и не отрываясь, а потом, сердясь на себя и не по-докторски брезгуя той нечистотой, которая теперь сопутствовала ему всегда, если он вовремя, минута в минуту, не занимался «туалетом своей раны», сделал себе перевязку, сжег грязное и только тогда лег на бок и укрылся полою шинели, ожидая, покуда хмель поможет жить… — Вот, Ксюша, я теперь-то, — сказал он, дрожа и от боли после перевязки, и от холода, и от усталости, — вот, брат, я какой стал, понимаешь ли… Разумеется, хмель ничему не помог, даже слезы потекли обильнее, и никак он их не мог остановить, ослабевший, одинокий, замученный, старый человек. Так пролежал он порядочно времени. Мыслей вначале у него никаких не было, он от них отбивался, от проклятых, живых, неотступных воспоминаний, но потом голова прояснилась, дыхание стало ровным. Богословский сел и заставил себя думать и решать… Этот недлинный осенний день весь прошел у Николая Евгеньевича в размышлениях. А к вечеру, когда над Янчой пошли косяки диких уток, прежнее твердое выражение глаз вернулось к Богословскому. Еще раз он постоял возле руин «аэроплана», оглядевшись, чтобы никто не видел, глубоко, земно поклонился Черному Яру, своей семье, своим докторам, своему прошлому, здешней своей зрелой молодости, своим спорам, боям, годам, когда он только «из небытия возникал и утверждался лекарем», по выражению покойного Полунина, — поклонившись, он еще огляделся и пошел к катеру, который уже подваливал, идя в обратный рейс в Унчанск. Первого знакомого Николай Евгеньевич повстречал только в вокзальном «туалете для мужчин». Это был бравый старик с бородкой, которому, по его устному заявлению, Богословский лет с десяток назад вырезал «огромадную часть». На вокзале после войны старик заведовал «вот этим всем делом», — он не без гордости кивнул на кафельные стены, на переплетения труб, на прочую аппаратуру — «более сорока кувертов», — красиво и по-старинному выразился он. Кроме того, он чистил обувь «кремами своего производства» и почти насильно вычистил старые сапоги Богословского аж двумя ваксами и еще каким-то раствором. Здесь же он помог Богословскому умыться горячей водой из котелка и дал ему иголку, чтобы пришить подворотничок. — Ты не стесняйся, — сказал он напоследок доктору, — если что, захаживай. Могу денег одолжить, пожалуйста: чего-чего, а на заработки грех роптать. Нонче человек, и воинский и статский, любит сапоги почистить. Недорого, а все обличье другое. Ну и одеколончиком спрыснуться — тоже доход… Пообедал Богословский в «Гранд-отеле» тщательно, до того, что самому было противно, когда выбирал себе пищу, а потом сел в такси и поехал в сторону больничного городка, где долго ходил меж фундаментами, лесами и руинами, отыскивая ту хирургию, где предстояло ему работать. Наконец он нашел это здание. Все в строительных лесах, оно светилось двумя этажами окон за угрюмыми останками бывшей клиники Постникова, выходившей искалеченным фасадом на улицу, когда-то густо застроенную и плотно заселенную, в старопрежние времена именовавшуюся Ионовскою — в честь купчины Ионы Крахмальникова, а впоследствии переименованную в Сеченовскую — в честь знаменитого ученого. — Н-да, пошуровали тут фрицы, — про себя произнес Богословский, со злой печалью оглядывая картину разрушений, еще более зловещую в наступающей тьме сырого и холодного вечера, под крики воронья. — Да-а, показали себя… Старчески покряхтывая от непереносимой усталости, Николай Евгеньевич еще прошагал по разбитой и размытой дороге и потянул к себе клейкую от свежей краски дверь. Зазвенел блок пружинами, нянька в вестибюле, оставив рукоделье и сделав строгое лицо, зашагала посетителю навстречу, чтобы воспрепятствовать его попытке незаконно проникнуть в доверенную ей больницу. — Сейчас поздно, товарищ офицер, — сказала она, — сейчас никакого впуска уже нет и передач не принимаем. — А я, нянечка, не к больным, я сам врач, и нужен мне ваш Владимир Афанасьевич. Ответить старуха ничего не успела. Со второго этажа в это самое время спускался Устименко, еще не снявший халата. Темные брови его резко и четко выделялись на бледном лице. — Николай Евгеньевич? — сразу узнав, издали, не повышая голоса, спросил Устименко. — Вы? Тот молчал, радостно и гордо вглядываясь в своего выученика. Похудел только что-то. Или это тоже возраст? Не старость, но возраст мужества. — Чего молчите? — подойдя вплотную, спросил Устименко. — Разыграть собрались? Я же вас все равно всегда узнаю… — Сейчас, погодите, досчитаю, — не без удивления услышал Устименко. — Что досчитаете? — Досчитаю, именно каким нумером сюда приехал, — что-то про себя шепча, сказал Богословский. И добавил: — Шестьдесят седьмым. — Это что же такое? — Это нумер места деятельности за прожитую жизнь. Определяюсь нынче под ваше просвещенное начало, пройдя шестьдесят семь больниц, клиник, лечебниц, госпиталей, медсанбатов, санитарных поездов и прочих заведений, рассчитанных для помощи страждущим. Еще на улице Ленина начал считать, да все сбивался. Теперь давайте, Владимир Афанасьевич, поздороваемся… Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил: — Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич? — Строимся, — сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского. — Это здание уже тобою учреждено? — Закончено лишь мною. Ну пойдемте же! В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены. — Да что вы! — усмехнулся Николай Евгеньевич. — А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован. — Это вам не война, — ответно усмехнулся Устименко. Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился: — Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас. — Оперировался. — Нога? — Зачем нога. Нога — шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, — он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. — Не хотел бы слов и движений… Устименко пожал плечами: — Не понимаю. — Понять — дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу — перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем. Устименко спросил: — И вы не писали? — Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск. — Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко. — Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился? — Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается. — Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков… Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея. «Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?» В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем… — Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем. Устименко молчал. Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился. — Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич. — Что — потом? — Со временем потолкуем. — Да она вам что, неприятель? — Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться. Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание. — Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали? Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной. — И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик? — Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В. — Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение. Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна. С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно. — Оттого и старается? — осведомился Богословский. — Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко. — Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился. — Это как? — А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется? Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему. А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела. — В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали? — У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение. Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой. — Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются… — А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью… — Ишь ты, востра! — подивился Богословский. — Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы… — Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич. — А как же? Не выбирать же самой? — Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли? — Я? — испугалась Е. В. — Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор! И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне: — Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости… — Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?.. — Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста! Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить! — Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело! — Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька. — Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры… И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать: — А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки. — А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная. — В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова. — В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли? И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв. — Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите… Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул: — Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом! — Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич… Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся. — Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните? Устименко устало пожал плечами. — Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже. — Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться. — Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек? Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками. — Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?» Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником. — Не обиделись? — Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять. — Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были. — Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще… — Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять? — Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком. — А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как? Оба негромко посмеялись. — Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет? — От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем. — Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею? — Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять… С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают. Потом сказал в трубку: — Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин. И спросил у Богословского: — Грубо? А как иначе? Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи? Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил: — У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно. Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы. — Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан. В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал: — Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни. — Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти. Дома Владимир Афанасьевич сказал жене: — Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь? Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей? Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем: — Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость. — А вы? — Старость мало спит. — Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор? — О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да? — Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего? — Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка. Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.
Date: 2015-12-13; view: 336; Нарушение авторских прав |