Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть первая 11 page





Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.

В Париже, несмотря на то что весна уже началась, на бульварах ветви деревьев только-только украсились первыми листьями, а когда мы с Сен-Лу доехали по окружной железной дороге до поселка, где жила его любовница, и сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия.

При въезде в такие поселки, расположенные в окрестностях Парижа, уцелели парки XVII и XVIII веков – “причуды” интендантов[109]и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, разбитым ниже дороги, – воспользовался для того, чтобы насадить здесь плодовые деревья (а может быть, просто сохранил рисунок громадного плодового сада тех времен). Рассаженные в шахматном порядке, на большем расстоянии одна от другой и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, здесь груши образовывали большие, отделенные низкой оградой четырехугольники белых цветов, на каждой стороне которых солнечный свет золотился по-разному, так что все эти комнаты без крыши, на вольном воздухе, напоминали комнаты Дворца Солнца где-нибудь на Крите; и еще они становились похожи на водоемы или на части моря, отгороженные человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на ветвях, зависевшую от того, как были к нему повернуты ряды деревьев, словно это была полая вода и свет то здесь, то там взметал искрившиеся в решетчатых прогалах в лазури ветвей белые брызги осиянной солнцем пены цветов.

Это было древнее селение со старинным зданием мэрии, обожженным солнцем и золотистым, перед которым вместо призовых столбов и флагов стояли три большие груши, будто для местного гражданского праздника с большим вкусом наряженные в белый атлас.

Никогда еще Робер не говорил мне с такой нежностью о своей подружке, как по дороге к ней. В его сердце пустила корни только она; военная карьера, положение в обществе, семья – все это, конечно, было ему не безразлично, но это для него ничего не значило по сравнению с каким-нибудь сущим пустяком, касавшимся его любовницы. Только она сохраняла для него обаяние – неизмеримо большее, чем обаяние Германтов и всех королей на свете. Я не могу сказать с уверенностью, сознательно ли он считал ее высшим существом, я знаю одно: думал он и заботился только о ней. Страдал он из-за нее, был счастлив благодаря ей, мог, пожалуй, кого-нибудь убить ради нее. Для него положительно не существовало ничего интересного, увлекательного вне того, к чему стремится, что будет делать его любовница, вне того, что происходило, насколько об этом можно было догадываться по быстрым ее взглядам, на узком пространстве ее лица, под ее властительным лбом. Сен-Лу, щепетильный во всем остальном, был не против того, чтобы она составила себе блестящую партию, лишь бы по-прежнему содержать ее и сохранить. По-моему, нет такой крупной цифры, которая могла бы определить, как высоко он ее ценил. Не женился он на ней только оттого, что житейский инстинкт подсказывал ему, что как только она поймет, что ей от него больше ждать нечего, так сейчас же бросит его или будет жить совершенно самостоятельно, – значит, удерживать ее надо ожиданием завтрашнего дня. Ведь он предполагал, что она, может быть, вовсе не любит его. Несомненно, всеобщая болезнь, именуемая любовью, временами заставляла его – как это бывает со всеми людьми – думать, что она его любит. Но опыт говорил ему, что любовь любовью, но что она не уходит от него только из-за его денег и что в тот день, когда ей больше нечего будет от него ждать, она не замедлит (ибо он считал, что она жертва теорий своих друзей-литераторов), продолжая его любить, порвать с ним.

– Если она будет сегодня мила, я сделаю ей подарок, которому она обрадуется, – сказал Сен-Лу. – Колье, которое она видела у Бушрона. Правда, сейчас для меня тридцать тысяч франков – многовато. Но у моего бедного волчонка не такая уж веселая жизнь. Она будет в диком восторге. Она говорила мне об этом колье и сказала, что один человек, может быть, ей его подарит. Я не очень-то этому верю, но на всякий случай сговорился с Бушроном, поставщиком моей семьи, чтобы он отложил его для меня. Я рад, что ты ее увидишь; знаешь, по внешности она ничего особенного собой не представляет (я видел ясно, что он думает другое и не высказывает своего настоящего мнения только для того, чтобы я был тем сильнее поражен, когда ее увижу), но она на редкость умна; при тебе она, пожалуй, будет неразговорчива, но я ликую от одной мысли о том, как хорошо она будет говорить о тебе после; ты знаешь: она иногда говорит такие вещи, что чем больше о них думаешь, тем более глубокий открывается в них смысл; право, в ней есть что-то от пифии.

Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился – таким обильным цветом цвели вишни и груши; вчера еще, наверно, пустые и необитаемые, точно домики без жильцов, они вдруг заселились и украсились прибывшими под вечер гостьями, чьи красивые белые платья сквозили через решетку в конце аллей.

– Послушай, я вижу, тебе хочется всем этим полюбоваться, настроиться на поэтический лад, – сказал Робер, – ну так подожди меня здесь, моя приятельница живет совсем близко, я за ней схожу.

В ожидании я начал прохаживаться мимо скромных садиков. Когда я поднимал глаза, то кое-где в окнах видел молоденьких девушек, а под открытым небом, на высоте второго этажа, гибкие и легкие, в новеньких лиловых платьях, молодые гроздья сирени то здесь, то там висели на ветках и колыхались от ветра, не обращая внимания на прохожего, поднимавшего глаза на зеленые их антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, выстраивавшиеся у входа в парк Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние дни и напоминавшие чудесный ковер на стене провинциального дома. Я пошел по тропинке, которая вела на лужайку. Здесь меня опахнул свежий, резкий ветер, как в Комбре, а на глинистой, влажной деревенской почве, какая могла быть и на берегу Вивоны, все-таки передо мной предстала вовремя явившаяся на место сбора вместе со всей стайкой своих подружек большая белая груша, и она покачивалась, улыбаясь, и вывешивала на солнце, точно занавес из овеществленного и осязаемого света, дрожавшие на ветру, отполированные и высеребренные солнечными лучами цветы.

Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в этой женщине, в которой сосредоточивалось для него все, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии[110]завета, представляла собой объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его и не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал “Рахиль, ты мне дана”,[111]ту самую, которая несколько лет назад, – на этом свете женщины уж если меняют положение, то необычайно быстро, – говорила сводне:

– Стало быть, завтра вечером, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь, пошлите за мной.

И когда за ней действительно “посылали” и она оставалась в комнате одна с этим “кем-нибудь”, то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, заперевшись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она тотчас же освященными ритуалом движениями начинала снимать с себя одежды, как раздеваемся мы в приемной у доктора, который должен нас выслушать, и останавливалась на полдороге, только если “кто-нибудь”, не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, – так врачи, обладающие тонким слухом и боящиеся простудить больного, слушают, как он дышит и как работает у него сердце, через белье. Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею не обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь “Рахиль, ты мне дана” я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или же являются для других тем, чем была для меня Рахиль. Мысль, что ее жизнь может возбуждать мучительное любопытство, казалась мне нелепой. Я мог бы рассказать Роберу о многих ее постельных делах, которые меня совершенно не интересовали. А как бы огорчили они его! И чего бы он ни дал, чтобы о них разузнать, хотя так бы и не допытался!

Я отдавал себе отчет, сколько человеческое воображение способно накопить за завесой небольшой части человеческого лица, хотя бы лица этой женщины, если только воображение познакомится с нею первым; и, наоборот, на какие жалкие вещественные составные части, не имеющие никакого значения, обесцененные, может распасться то, что составляло предмет стольких мечтаний, если знакомство состоялось иначе, наипошлейшим образом. Я понимал, что вещь, за которую я не дал бы и двадцати франков в публичном доме, где мне ее предложили бы за двадцать франков, – не дал бы, потому что там она была всего-навсего женщиной, которой хотелось заработать двадцать франков, – может стоить больше миллиона, дороже семьи, дороже самого завидного положения в обществе, если сперва она представилась нашему воображению существом неведомым, манящим, которое нелегко словить и удержать. Разумеется, и Робер и я видели одно и то же некрасивое узкое лицо. Но пришли мы к нему разными путями, которые никогда не сойдутся, и о наружности этой женщины мы так до конца и останемся при своем мнении. Это лицо, с его взглядами, улыбками, движениями губ, я узнал, будучи посторонним наблюдателем, только как лицо некоего предмета, который за двадцать франков сделает все, что я захочу. Таким образом, его взгляды, улыбки, движения губ показались мне лишь знаками каких-то общих проявлений, в которых ничего индивидуального нет, отыскивать же личность под этими знаками у меня недостало любопытства. Но то, что мне было предложено в качестве исходного пункта, это на все согласное лицо, для Робера являлось конечной целью, к которой он шел через столько надежд, сомнений, подозрений, мечтаний! Он давал более миллиона, чтобы иметь, – чтобы не доставалось другим, – то, что мне, как и другим, предлагалось за двадцать франков. Почему он не получил этого за такую цену – это могло зависеть от чисто случайного мгновения, мгновения, когда та, что как будто уже готова была отдаться, уклоняется – может быть, потому, что у нее назначено свидание или же еще почему-либо, из-за чего она сегодня менее сговорчива. Если подобного сорта женщина имеет дело с мужчиной душевно ранимым, то – если даже она этого не замечает, в особенности же если заметила, – начинается страшная игра. Слишком сильно переживая свою неудачу, чувствуя, что без этой женщины он не может жить, душевно ранимый мужчина гонится за ней, она от него убегает, и вот почему улыбка, на которую он уже не смел надеяться, оплачивается им в тысячу раз дороже того, во что должна была бы ему обойтись высшая ее благосклонность. В подобных обстоятельствах бывает даже, – это когда из сочетания наивности представлений с боязнью страданий рождается безумное стремление превратить продажную девку в недоступный кумир, – что этой высшей благосклонности и даже первого поцелуя он так и не добьется, он не посмеет заикнуться о них, чтобы она не поставила под сомнение искренность его уверений в том, что он любит ее платонически. И мучительно жаль бывает тогда расставаться с жизнью, так и не узнав, что же такое поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете. Сен-Лу, впрочем, удалось снискать у Рахили все виды благосклонности. Конечно, если б он узнал теперь, что они предлагались всем и каждому за луидор, то ему было бы страшно больно, и все же он отдал бы миллион за то, чтобы она продолжала дарить его своей благосклонностью, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его, – это выше человеческих сил и случается только против нашей воли, под влиянием какого-нибудь могучего закона природы, – свернуть с дороги, на которой он стоит, на которой лицо любимой женщины видится ему только сквозь его мечты. Неподвижность этого некрасивого лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергшегося сверхмощному давлению двух атмосфер, представлялась мне равновесием двух бесконечностей, вплотную приблизившихся к ней, но не встретившихся, ибо она разделяла их. И в самом деле, глядя на нее, мы с Робером видели разные стороны тайны.

“Рахиль, ты мне дана” я и за человека-то не считал, а вот сила человеческого воображения, самообман, порождавший любовную муку, меня изумляли. Робер видел, что я взволнован. Чтобы он подумал, будто меня растрогала красота груш и вишен в саду напротив, я перевел глаза на них. А их красота трогала меня отчасти так же, она тоже обращала мое внимание на нечто такое, что не только видишь глазами, но и чувствуешь сердцем. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, не обманывался ли я, как Магдалина, когда в другом саду, в день, память которого приближалась, она увидела человеческий облик и “подумала, что это садовник”?[112]Хранители воспоминаний о золотом веке, наглядные доказательства, что действительность не соответствует нашим о ней представлениям, что в ней могут воссиять и чудо поэзии, и волшебное сияние невинности и явиться наградой, которую мы постараемся заслужить, эти большие белые создания, восхитительно склонившиеся над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, – не были ли они скорее ангелами? Я и любовница Сен-Лу сказали друг другу несколько слов. Мы пошли по деревне. Дома здесь были грязные. Но около самых убогих, тех, которые словно сжег серный дождь, таинственные путники, остановившиеся на один день в проклятом городе, светоносные ангелы широко простирали над ними ослепительное покровительство своих крыльев – крыльев цветущей невинности: то были груши. Сен-Лу прошел со мной вперед:

– Мне бы очень хотелось побыть с тобой вдвоем, я бы даже предпочел пообедать с тобой наедине, словом, провести все время до того, как надо будет идти к тетке. Но обед – это такое удовольствие для моей девчушки, и она, понимаешь ли, так со мной мила, что я не мог отказать ей. Да она тебе понравится: она литературна, очень чутка, и с ней так приятно пообедать в ресторане, она такая славная, такая простая, всегда всем довольна.

Я полагаю, однако, что как раз в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отошел на мгновение от женщины, которую он, от ласки к ласке, исподволь сочинял, и вдруг увидел на некотором расстоянии другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее не похожий, – увидел самую обыкновенную потаскушку. Расставшись с прекрасным садом, мы направились к парижскому поезду, но на вокзале Рахиль немножко отстала, и тут ее узнали и, подумав сперва, что она одна, окликнули невысокого полета “шлюшки”, вроде нее самой: “Эй, Рахиль, поедем с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, как раз рядом с нами есть свободное место, скорей, потом вместе пойдем на скетинг!” – и они уже собирались познакомить ее с двумя “приказчишками”, своими кавалерами, ехавшими вместе с ними, но, заметив, что Рахиль слегка смутилась, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, а она тоже с ними попрощалась – не без чувства неловкости, но дружелюбно. Это были две бедные шлюшки в пальто с воротниками из поддельного котика, и вид у них был почти такой же, как у самой Рахили, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он их не знал, не знал, как их зовут, и, удостоверившись, что они хорошие знакомые его подружки, подумал, что в ее жизни, наверное, был, и, пожалуй, есть и теперь, такой уголок, о котором он и не подозревал, и что та, другая, жизнь резко отличается от их совместной жизни, что там можно иметь женщину за луидор. Та жизнь лишь приоткрылась перед ним, но вместе с нею он увидел и совсем иную Рахиль, не ту, которую он знал, а Рахиль, похожую на этих двух шлюшек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась перед ним: он увидел на некотором расстоянии от его Рахили Рахиль шлюшку, настоящую Рахиль, если исходить из того, что настоящая Рахиль – скорее шлюха. Быть может, Робер подумал еще, что из того ада, в котором он жил, жил с мыслью о неизбежности женитьбы на богатой и продажи своего имени, что дало бы ему возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, он с радостью вырвался бы и добивался благосклонности своей возлюбленной, как эти “приказчишки” добиваются благосклонности своих потаскушек за ничтожную плату. Но как это сделать? Она же ни в чем не провинилась. Если быть с ней менее щедрым, она будет не такой обворожительной, перестанет в разговорах и в письмах употреблять выражения, которые его так трогали и которые он не без хвастовства пересказывал товарищам, подчеркивая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, как безумно много тратит он на ее содержание, о том, что он вообще что-то ей дает, что ее надписи на фотографиях или заключительные слова телеграмм – это те же сто тысяч франков, но только в уменьшенном и более драгоценном виде. Хотя Сен-Лу и не проговаривался, что платит Рахили за эти ее немногие ласковые слова, но отсюда не следует делать вывод, – а такой вывод при упрощенном подходе к явлениям глупейшим образом делается относительно всех любовников, сорящих деньгами, относительно стольких мужей, – что не проговаривался он из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет, что все, что тешит тщеславие, он легко и безвозмездно мог бы найти в свете благодаря своему громкому имени, благодаря своей красоте, а что его связь с Рахилью, напротив, несколько отдаляет его от света, понижает его вес. Нет, самолюбивое желание внушить другим, что ты получаешь бесплатно явные знаки расположения любимой женщины, – это просто-напросто производное любви, потребность показать себе и другим, что та, которую ты так любишь, любит тебя. Рахиль, расставшись со шлюшками, садившимися в вагон, подошла к нам; однако образ новой Рахили на мгновение укрепили не только их поддельный котик и напыщенность приказчишек, – в равной мере способствовали его созданию имена Люсьены и Жермены. На мгновение Сен-Лу представил себе жизнь на площади Пигаль, с темного происхождения дружками, с грязными любовными похождениями, с незатейливыми развлечениями во второй половине дня в Париже, где солнце, начиная с бульвара Клиши, сияло, как ему показалось, совсем не так, как когда он гулял со своей любовницей, оттого что любовь и страдание, составляющее с любовью единое целое, обладают, как и опьянение, способностью менять в наших глазах предметы. Внутри Парижа ему померещился как бы иной Париж, связь с Рахилью показалась всматриванием в чью-то чужую жизнь, так как, хотя Рахиль, когда была с ним, становилась чуть-чуть похожа на него, все-таки она и с ним жила частью своей настоящей жизни, и даже частью наиболее ценной благодаря бешеным деньгам, которые он ей давал, частью, которая возбуждала к ней безумную зависть ее подруг и которая давала бы ей возможность, после того как она набьет кубышку, переехать в деревню или начать выступать в каком-нибудь знаменитом театре. Роберу хотелось спросить у своей подружки, кто это такие Люсьена и Жермена, о чем бы они говорили, если б она села к ним в купе, как провела бы она с ними день и не закончился ли бы он после скетинга целой оргией в ресторане “Олимпия”, если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности “Олимпии”, которые всегда казались ему нестерпимо скучными, возбудили в нем любопытство, причинили ему боль, а при виде весеннего солнца, заливавшего светом улицу Комартен, куда Рахиль, пожалуй, если б она не была знакома с Робером, пошла бы сейчас и заработала бы луидор, ему стало как-то безотчетно грустно. Но к чему задавать Рахили вопросы? Ведь он же знал наперед, что ответом ему будет или просто молчание, или ложь, или что-нибудь очень для него тяжелое, но ничего не проясняющее. Ее раздвоение длилось слишком долго. Кондуктора закрывали дверцы, мы поспешили занять места в вагоне первого класса, чудные жемчуга Рахили напомнили Роберу, что это очень дорогая женщина, он ее приласкал, вернул в свое сердце и начал смотреть на нее, о внутрененную, как смотрел до сих пор всегда, за исключением того краткого мига, когда он увидел ее на площади Пигаль, написанной художником-импрессионистом, – и поезд тронулся.

Оказалось, что она и правда “литературна”. Она без умолку говорила мне о книгах, о новом искусстве, о толстовстве и прерывала себя, только чтобы упрекнуть Сен-Лу в том, что он много пьет.

– Пожил бы ты со мной год, я бы поила тебя водой, и ты чувствовал бы себя гораздо лучше!

– Решено, уедем.

– Но ведь ты же знаешь, что мне нужно много работать (она уверила себя, что из нее выйдет настоящая актриса). Да и что скажет твоя семья?

Тут она, обратившись ко мне, начала критиковать его семью, и ее критика показалась мне совершенно справедливой, да и Сен-Лу, проявлявший непокорность, когда речь заходила о шампанском, тут вполне с ней согласился. Я считал, что возлияния для Сен-Лу опасны, у меня было такое чувство, что любовница оказывает на него влияние благотворное, и я уже готов был посоветовать ему плюнуть на семью. Я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе, и на глазах у молодой женщины выступили слезы.

– Несчастный страдалец! – сдерживая рыдания, сказала она. – Они его там уморят.

– Успокойся, Зезетта: он вернется, его оправдают, ошибка будет исправлена.

– Но до тех пор он умрет! Ну хоть, по крайней мере, у его детей имя будет незапятнанное. Но какие муки он терпит – вот что меня убивает! И представьте себе: мать Робера, женщина благочестивая, говорит, что он должен остаться на Чертовом острове, даже если он невиновен, – какой ужас, правда?

– Да, совершенно верно, она это говорит, – подтвердил Робер. – Моя мать именно такого мнения, это истинная правда, но она безусловно менее чувствительна, чем Зезетта.

На самом деле в этих обедах, “таких приятных”, ничего хорошего не было. Дело в том, что, как только Сен-Лу появлялся со своей любовницей в публичном месте, ему начинало казаться, что она заглядывается на всех мужчин, и оттого мрачнел, она же замечала его дурное настроение, и, быть может, ей нравилось поддразнивать его, а еще вернее, она не пыталась разубеждать его из глупого самолюбия, задетая его тоном; она притворялась, что не спускает глаз с какого-нибудь мужчины, причем иногда это не было пустой забавой. Стоило какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе или если даже в их извозчике было что-то привлекательное, Робер, которому сейчас же обо всем докладывала ревность, замечал это раньше своей любовницы; ему мгновенно рисовалось, что перед ним одно из тех гнусных созданий, которые, – о чем он говорил мне в Бальбеке, – находят удовольствие в том, чтобы развращать и позорить женщин; он умолял свою любовницу отвести взгляд и тем самым обращал на него ее внимание. А иной раз, найдя, что в своих подозрениях Робер выказывает тонкий вкус, она в конце концов переставала дразнить его, чтобы он успокоился, согласился пойти пройтись и таким образом дал ей возможность заговорить с незнакомцем, и зачастую ей удавалось условиться с ним о свидании, а иногда у нее с этого начинались интрижки.

От меня не укрылось, что, как только мы вошли в ресторан, на лице у Робера появилось озабоченное выражение. Дело в том, что ему сейчас же бросилось в глаза то, что от нас ускользнуло в Бальбеке: Эме, выделявшийся среди своих заурядных товарищей умением скромно блеснуть, совершенно непроизвольно излучал из себя нечто романическое, что обычно исходит на протяжении нескольких лет от пушистых волос и греческого носа, и этим он отличался от многих других слуг. Слуги, почти все уже довольно пожилые и до ужаса безобразные, живо напоминали священников-ханжей, елейных духовников, а чаще – прежних комиков, потому что их лбы, в форме сахарной головы, можно теперь найти разве лишь на портретах, вывешенных в по-старинному скромных фойе уже не пользующихся успехом театриков, – на портретах, на которых они изображены в ролях лакеев или священноначальников, а в ресторанах эти величественные официанты составляют особый тип, сохраняются в виде некоего совета жрецов то ли благодаря строгому отбору, а может быть, благодаря обычаю, в силу коего должность официанта переходит по наследству. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел принять заказ, а в это время целая процессия опереточных верховных жрецов направилась к другим столикам. Эме осведомился о здоровье моей бабушки, я спросил, как поживают его жена и дети. Эме был хорошим семьянином, и мой вопрос его растрогал. Глядя на него, можно было сказать, что это человек умный, волевой, но знающий свое место. Любовница Робера до странности внимательно его рассматривала. Однако впалые глаза Эме на его неподвижном лице, которым небольшая близорукость придавала таинственную глубину, ничего не выражали. В провинциальной гостинице, где он прослужил много лет до перехода в Бальбек, красивый очерк его теперь уже слегка пожелтевшего и утомленного лица, которое столько лет, вроде гравюры, изображающей принца Евгения,[113]можно было видеть все на том же месте, в глубине почти всегда пустой залы, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, – по всей вероятности, за неимением знатоков, – он долго оставался в неведении насчет художественной ценности своего лица, а так как он был лишен темперамента, то и не захотел бы выставлять ее напоказ. В лучшем случае какая-нибудь заезжая парижанка, в первый раз остановившись в этом городе, подняла на него глаза, может быть, попросила его прислужить ей в номере до отхода поезда и запрятала в прозрачную, не меняющуюся, глубокую пустоту существования этого верного мужа и провинциального слуги тайну прихоти без видов на будущее, тайну, которую никто никогда не стал бы разоблачать. И все же Эме, должно быть, заметил пристальность впившегося в него взгляда молодой артистки. Во всяком случае, эта пристальность обратила на себя внимание Робера, потому что я увидел, как на его лице проступает румянец, но не яркий, – тот, что вспыхивал, когда Робер вдруг приходил в волнение, – а слабый, неровный.

– Кажется, метрдотель показался тебе очень интересным, Зезетта? – довольно невежливо обойдясь с Эме, спросил он любовницу. – Можно подумать, что ты собираешься его зарисовать.

– Начинается! Так я и знала!

– Что начинается, дуся? Если это не так – пожалуйста, я беру свои слова обратно! Но все-таки я вправе предостеречь тебя от этого холуя, ведь я же знал его еще в Бальбеке (а иначе плевать бы я на него хотел): редкий прохвост.

Сделав вид, что послушалась Робера, она заговорила со мной о литературе, и в этом разговоре принял участие Робер. Мне было с ней не скучно, так как она превосходно знала произведения, которые я любил, и во мнениях мы с ней почти каждый раз сходились; но от маркизы де Вильпаризи я слыхал, что она бездарна, и потому ее культура в моих глазах стоила не дорого. Она тонко шутила над многим, вообще была очаровательна, а раздражало меня в ней только то, что она неумеренно пользовалась жаргоном литературных салонов и художественных мастерских. Она прибегала к нему по всякому поводу: так, например, привыкнув говорить о картинах, если это были картины импрессионистические, или об операх, если это были оперы вагнерианские: “Да, недурно!” – она как-то сказала молодому человеку, который поцеловал ее в ухо и, тронутый тем, что она будто бы вздрогнула, прикинулся скромником: “Да, как ощущение, по-моему, это недурно”. Но особенно меня удивляло, что излюбленные выражения Робера (впрочем, может быть, он перенял их у литераторов, с которыми она же его и познакомила) она употребляла при нем, а он при ней так, как будто без них нельзя обойтись, и не сознавая, насколько ничтожна общедоступная оригинальность.

Руки у нее были до того неловкие, что, глядя, как она ими действует во время еды, можно было себе представить, что так же неуклюжа будет она и на сцене, играя в комедии. Она обладала сноровкой только в любви, но этой сноровкой она была обязана трогательному предощущению, свойственному женщинам, которые так любят мужчин, что мгновенно угадывают, несмотря на различие между своим телом и телом мужчины, что может доставить им наибольшее наслаждение.

Когда речь зашла о театре, я перестал принимать участие в разговоре, потому что суждения Рахили о театре отличались крайней недоброжелательностью. Правда, она снисходительным тоном заговорила о Берма, защищая ее от нападок Сен-Лу и тем самым показывая, что она часто обрушивалась на нее при нем: “О нет, это женщина замечательная! Конечно, то, что она делает теперь, нас уже не волнует, мы ищем совершенно другого, но мы должны помнить, когда она появилась, мы ей обязаны многим. Поработала она недурно, можешь мне поверить. А потом, она такая милая, у нее такое доброе сердце, она, естественно, не любит то, что интересует нас, но прежде она покоряла своей довольно привлекательной внешностью и изящным складом ума”. (Движения пальцев по-разному сопровождают эстетические суждения. Если говорят о живописи, то, чтобы показать, что картина написана отлично, звучными красками, достаточно выставить большой палец. А “изящный склад ума” более требователен. Ему нужно, чтобы вы двумя пальцами или, вернее, двумя ногтями как бы сбрасывали пылинку.) Но если не считать Берма, любовница Сен-Лу говорила о самых знаменитых артистах с насмешкой или свысока, и это меня возмущало, так как я – ошибочно – ставил ее ниже их. Она видела ясно, что ее я считаю посредственностью и отношусь с глубоким уважением к тем, кого она презирает.

Date: 2016-02-19; view: 295; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию