Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть первая 5 page. Если Франсуаза вечером была со мною мила, просила позволений посидеть у меня в комнате, мне казалось





Если Франсуаза вечером была со мною мила, просила позволений посидеть у меня в комнате, мне казалось, что лицо у нее становится прозрачным, что она отзывчива и бесхитростна. Но Жюпьен, который иногда болтал лишнее, о чем я узнал позднее, признался, что Франсуаза ему говорила, что меня повесить мало и что я только и думаю, как бы ей насолить. Рассказ Жюпьена показал мне картину моих отношений с Франсуазой в новом свете, ничего общего не имевшую с той, на которой я часто с удовольствием задерживал взгляд, на которой Франсуаза меня обожала и по всякому поводу расхваливала меня, и тут я понял, что не только физический мир отличается от того, каким мы его видим; что всякое явление не похоже на то, которое, как нам кажется, мы воспринимаем непосредственно; что деревья, солнце и небо оказались бы совсем иными, если б на них смотрели существа, у которых глаза были бы устроены иначе, чем у нас, или же обладали вместо глаз другими органами и эти органы давали бы не зрительные, а другие представления о деревьях, небе и солнце. Как бы то ни было, свет, который внезапно пролил Жюпьен на действительность, ужаснул меня. Хорошо еще, что дело касается Франсуазы, которая не очень меня волнует. А что, если таковы отношения между людьми вообще? И как же я буду несчастен, если и любовь такова? Это тайна будущего. Пока дело касается Франсуазы. Действительно ли она такого мнения обо мне? Может быть, она так сказала только для того, чтобы Жюпьен меня невзлюбил, чтобы мы вместо нее не взяли его дочь? Мне было ясно одно: узнать прямым путем и узнать наверное, любит меня Франсуаза или ненавидит, невозможно. И она первая навела меня на мысль, что любой другой человек не является для нас, как я полагал раньше, чем-то ясным и неподвижным, со всеми его достоинствами, недостатками, планами, намерениями по отношению к нам (вроде сада со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатый забор), что он – тень, куда мы ни за что не проникнем, о которой нельзя составить точное представление, относительно которой мы строим различные предположения при помощи слов и даже действий, хотя и слова и действия создают у нас о ней представление неполное, да к тому же еще противоречивое, тень, за которой мы с одинаковой долей вероятности можем вообразить себе пылание ненависти или любви.

Я действительно любил герцогиню Германтскую. Величайшим счастьем было бы для меня, если б я мог умолить бога наслать на нее все напасти и если б она, нищая, отверженная, лишенная всех привилегий, которые прежде нас с ней разделяли, оставшаяся без крова, ни от кого не получающая ответа на поклоны, пришла ко мне просить пристанища. Я представлял себе, как это произойдет. И даже в те вечера, когда изменение атмосферного давления или улучшение моего самочувствия развертывали в моем сознании забытый свиток, на котором были начертаны давнишние впечатления, вместо того чтобы воспользоваться приливом энергии, вместо того чтобы употребить ее на расшифровку моих же собственных мыслей, обыкновенно от меня ускользавших, вместо того чтобы приняться, наконец, за работу, я разговаривал сам с собой, мыслил беспорядочно и неглубоко, предавался бесплодным размышлениям, сопровождавшимся повышенной жестикуляцией, сочинял целый авантюрный роман, бездарный и неправдоподобный, в котором обнищавшая герцогиня взывала ко мне о помощи, мне же, наоборот, посчастливилось и я стал богат и всемогущ. Но между тем как я часами придумывал разные стечения обстоятельств и говорил герцогине то, что я сказал бы ей, предлагая кров, положение не менялось: на самом деле – увы! – я сделал своей избранницей женщину, у которой было столько всевозможных преимуществ и для которой я вследствие этого ровно ничего не значил; ведь она была богата, как страшнейший богач, да еще вдобавок знатного происхождения; я уже не говорю об ее обаянии, благодаря которому она пользовалась таким успехом, благодаря которому она возвышалась над всеми, как королева.

То, что я каждое утро шел ей навстречу, раздражало ее, и я это чувствовал; но если бы даже у меня хватало силы воли дня три посидеть дома, быть может, этого усилия над собой, этой огромной жертвы герцогиня Германтская или просто не заметила бы, или объяснила какими-нибудь независящими от меня обстоятельствами. Да ведь и правда: я перестал бы выходить ей навстречу только в самом крайнем случае, ибо все растущая потребность встретить ее, потребность быть минутным предметом ее внимания, видеть, как она со мной здоровается, эта потребность перевешивала во мне неприятное чувство от того, что я досаждаю ей. Мне хорошо было бы на время уехать; на это у меня не хватало силы воли. Но мысль об отъезде приходила мне в голову. Я говорил Франсуазе, чтобы она собрала мои вещи, потом тут же говорил, что не надо. Франсуаза не одобряла моего поведения, она говорила, что я все время “в нерешимости”, – когда она не старалась угнаться за нынешними, то пользовалась языком Сен-Симона.[40]И терпеть она не могла, когда я держал себя с ней как барин. Она чувствовала, что у меня это выходит неестественно, что мне это не идет, и выражала свое чувство так: “Не к лицу вам своевольничать”. У меня хватило бы мужества уехать только туда, где я был бы ближе к герцогине Германтской. Это было осуществимо. Разве, в самом деле, я не оказался бы ближе к герцогине Германтской, чем по утрам на улице, одинокий, униженный, сознающий, что ни одно слово из тех, какое мне хотелось сказать ей, до нее не дойдет во время моих прогулок, вернее топтания на месте, которое могло длиться до бесконечности и ни на шаг не продвинуть меня вперед – ближе к ней, если б я уехал за много миль, но к ее знакомому, чья требовательность к людям была бы ей известна, который ценил бы меня, который мог бы поговорить с ней обо мне, который, быть может, и не добился бы от нее чаемого мною, но, по крайней мере, сказал бы ей об этом, к человеку, благодаря которому, во всяком случае, – единственно потому, что я потолковал бы с ним, возьмется ли он что-нибудь передать ей от меня, – я придал бы моим уединенным и безмолвным мечтам новую форму, разговорную, деятельную, которая показалась бы мне сдвигом, почти свершением? Стать сопричастником таинственной жизни “Германта”, – а ведь “Германт” – это она, – постоянного предмета моих мечтаний, сопричастником даже не непосредственным, а как бы при помощи рычага приведя в движение человека, имеющего доступ к герцогине на ее вечера, подолгу беседующего с ней, – разве это не общение, правда, более отдаленное, но зато более действенное, чем ежеутреннее любование ею на улице?


Дружеские чувства Сен-Лу ко мне и его восхищение мною казались мне незаслуженными и до поры до времени оставляли меня равнодушным. Теперь я вдруг оценил его отношение ко мне, я подумал, что хорошо было бы, если б он завел об этом разговор с герцогиней Германтской, у меня хватило бы духу обратиться к нему с такой просьбой. Ведь когда мы влюблены, нам хочется, чтобы любимая женщина знала, что мы обладаем небольшими ценностями, о которых никому ничего не известно, – это свойство всех обиженных судьбой и всех надоедливых людей. Мы страдаем оттого, что она о них не подозревает, и пытаемся утешиться, убеждая себя, что именно потому, что эти ценности не видны, она, быть может, присоединяет к сложившемуся у нее представлению о нас наши никому не ведомые преимущества перед другими людьми.

Сен-Лу все никак не мог приехать в Париж – то ли потому, что, как он писал, его удерживал долг службы, то ли – что вернее – из-за тяжелых переживаний, связанных с его любовницей, с которой он уже два раза чуть-чуть не порвал. Он часто писал мне о том, какое большое удовольствие доставил бы я ему, если б приехал в город, где стоял его гарнизон и название которого так обрадовало меня на третий день после его отъезда из Бальбека, когда я прочел название города на конверте первого письма от моего друга. Это расположенный не так далеко от Бальбека, как может показаться из-за разделяющей их совершенно ровной местности, один из аристократических и военных городков, стоящих среди широкого поля, где в жаркие дни так часто колышется вдали что-то вроде марева, но только прерывисто звучащего, которое, – так тополевая завеса своими изгибами вырисовывает течение невидимой реки, – выдает перемещения полка на занятиях, что самый воздух улиц, бульваров и площадей в конце концов приобрел воинственно-музыкальную ритмичность, и даже грубое тарахтенье повозки или трамвая подхватывается там невнятными звуками рожка, без конца отдающимися в слухе, бредящем тишиной. Городок был так близко от Парижа, что я мог в тот же день сесть в скорый поезд, вернуться к матери и бабушке и лечь на свою постель. Как только я это сообразил, мне до боли захотелось поехать туда, и у меня не хватило духу принять решение не оставаться в городке и вернуться в Париж; равным образом не хватило у меня духу воспретить носильщику нести мой чемодан до извозчика и не плестись за ним с видом беспомощного пассажира, который смотрит за своими вещами и которого бабушка не ждет; не сесть в экипаж с непринужденностью человека, который перестал думать о том, чего ему хочется, и у которого такой вид, как будто он знает, чего ему хочется, и не дать извозчику адрес кавалерийских казарм. Я рассчитывал, что Сен-Лу, чтобы мне не так тоскливо было на первых порах в незнакомом городе, придет сегодня ночевать ко мне в гостиницу. Вестовой пошел его разыскивать, а я остался ждать у ворот казармы, перед этим огромным кораблем, где гудел ноябрьский ветер и откуда ежеминутно, так как было шесть часов вечера, выходили по двое люди, пошатываясь, словно они сходили на сушу в какой-нибудь экзотической гавани, к которой их корабль на короткое время пристал.


Появился Сен-Лу; он шел развинченной походкой, а впереди него летал монокль; я не назвал себя вестовому, я мечтал насладиться радостным изумлением Сен-Лу.

– Ах, какая досада! – вдруг увидев меня и покраснев до ушей, воскликнул он. – Я только что принял дежурство и раньше, чем через неделю, не освобожусь!

Озабоченный тем, что мне придется пробыть первую ночь одному, так как он лучше, чем кто-либо, знал, какая на меня по вечерам нападает тоска, которую он часто замечал и старался рассеять в Бальбеке, Сен-Лу, прерывая свои сетования, все улыбался и ласково глядел на меня, причем взгляды эти были разные: то – глаза в глаза, то – сквозь монокль, но все они говорили о волнении, какое вызвала в нем встреча со мной, и еще об одной важной вещи, которая не всегда была мне ясна, но которая сейчас приобретала для меня особую важность: о нашей дружбе.


– Боже мой! Где же вы будете ночевать? Сказать по совести, я вам не советую останавливаться в гостинице, где мы столуемся, это рядом с выставкой, там скоро начнутся гулянья, пойдет такое веселье!.. Нет, лучше Фламандская – это маленький дворец восемнадцатого века со старинными гобеленами. Гобелены сообщают всему дому характер “исторической ценности”.

Сен-Лу всегда употреблял глагол “сообщать” вместо “придавать”, оттого что разговорная речь, как и речь письменная, время от времени нуждается в изменении словаря, в уточненности выражения. И подобно тому как журналисты часто не имеют понятия, от какой литературной школы ведут свое происхождение “красоты” их стиля, так Сен-Лу не был знаком ни с одним из трех эстетов, которым он подражал в языке и даже в произношении, – их манера выражаться дошла до него опосредствованно. “Помимо всего прочего, – заключил Сен-Лу, – эта гостиница удобна вам еще и потому, что вы страдаете слуховой гиперестезией. У вас не будет соседей. Я признаю, что это удобство пустячное, туда завтра же может нагрянуть другой постоялец, – следовательно, только ради такого ненадежного преимущества не имело бы смысла избирать Фламандскую своим пристанищем. Нет, я вам рекомендую эту гостиницу из-за общего впечатления, какое она производит. Комнаты довольно уютные, вся обстановка старинная и удобная – это действует успокаивающе”. Но для меня, натуры менее художественной, чем Сен-Лу, радость, какую может доставить красивый дом, была неглубокой, она почти для меня не существовала, и она не могла бы утишить уже завладевавшую мною тоску, не менее мучительную, чем та, какая теснила мою душу в Комбре, когда мать не приходила ко мне проститься, или та, что навалилась мне на сердце, когда я приехал в Бальбек, в высокой, пахнувшей ветиверией комнате. Сен-Лу все понял по моему неподвижному взгляду.

– Да, но ведь вам-то, мой милый мальчик, наплевать на этот красивый дворец; вы бледны как смерть, а я, скотина этакая, толкую о гобеленах, на которые вы и смотреть-то не станете. Вам отведут комнату, которую я знаю, – по-моему, это очень веселая комната, но я вполне допускаю, что вам, с вашей чувствительностью, она может и не показаться веселой. Я вас очень хорошо понимаю, уверяю вас; я этого никогда не испытывал, но я ставлю себя на ваше место.

Во дворе унтер-офицер выезжал лошадь и так старался погнать ее вскачь, что даже не отвечал на козырянье солдат, но зато ругательски ругал тех, кто переходил дорогу; он улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что с ним кто-то из его приятелей, взял под козырек. Но тут унтер-офицерская лошадь, вся в мыле, взвилась на дыбы. Сен-Лу подбежал к лошади, схватил под уздцы, а затем, успокоив ее, вернулся.

– Да, – сказал он, – мне это понятно, поверьте, я за вас страдаю; мне больно думать, – мягким движением положив на мое плечо руку, продолжал он, – что, останься я с вами, если б я мог побыть около вас, проговорить с вами всю ночь напролет, быть может, мне удалось бы отвлечь вас от грустных дум. Я бы вам принес гору книг, но в таком состоянии вы же не сможете читать. А смениться мне нельзя – меня уже два раза подряд сменяли товарищи, потому что ко мне приезжала моя девчоночка.

Сен-Лу нахмурился и при воспоминании об этом, и оттого, что он, точно врач, напрягал мысль: какое лекарство назначить мне от моей болезни?

– Сбегай затопи у меня в комнате, – сказал он проходившему мимо солдату. – Ну, живо, одна нога здесь, другая там!

Затем он повернулся ко мне, и опять его монокль и его близорукий взгляд говорили о том, что мы с ним большие друзья.

– Нет, что же это такое? Вы здесь, в казарме, где я так часто о вас думал, я не верю своим глазам, я словно во сне. В общем-то вы чувствуете себя лучше? Сейчас вы мне все расскажете. Поднимемся ко мне, что нам стоять во дворе, ветрище – не дай бог, я-то его даже не замечаю, а вы не привыкли, еще простудитесь. А писать начали? Нет? Чудак! С такими способностями, как у вас, я бы, наверно, писал с утра до вечера. Вы бездельник. Как жаль, что только посредственности, вроде меня, всегда готовы писать, а кто может, тот не хочет! Да, я не спросил вас про бабушку. Ее Прудон всегда со мной.[41]

С лестницы неторопливой, важной походкой сошел высокий, красивый, величественный офицер. Сен-Лу отдал ему честь и сковал вечную неустойчивость своего тела на то время, пока он продержит руку у козырька кепи. Но он устремил руку к козырьку с такой силой, вытянулся таким резким движением, а по отдании чести уронил ее, так быстро оторвав от козырька и изменив положение плеча, ноги и монокля, что это было не столько мгновением неподвижности, сколько мгновением трепещущей напряженности, поглотившей чересчур поспешные движения, сделанные и до и после этой минуты. Между тем офицер, не подходя к нам, спокойный, благожелательный, знающий себе цену, типичный офицер времен Империи, и в общем полная противоположность Сен-Лу, тоже, но не торопясь, поднес руку к кепи.

– Мне надо сказать несколько слов капитану, – шепнул Сен-Лу, – пожалуйста, подождите меня в моей комнате: вторая направо, на четвертом этаже, я сейчас приду.

Быстрым шагом, с туда-сюда летавшим моноклем впереди, он направился к знающему себе цену, неторопливому капитану, которому как раз в эту минуту подводили лошадь и который, прежде чем на нее сесть, отдавал приказания с выделанным изяществом движений, как на исторической картине из времен Первой империи, точно он готовился ринуться в бой, между тем как он просто возвращался в дом, нанятый им на время службы в Донсьере и стоявший на площади, которую, точно в насмешку над этим наполеонистом, переименовали в площадь Республики! Я начал подниматься по лестнице, каждую секунду рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступенях, а затем увидел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и снаряжением. Мне указали комнату Сен-Лу. Услыхав стук, я остановился перед затворенной дверью: в комнате что-то передвигали, что-то роняли; было очевидно, что комната не пуста, что там кто-то есть. Но это был всего-навсего огонь. Он не мог гореть спокойно, он передвигал дрова – и очень неуклюже. Я вошел; одно полено откатилось, другое зачадило – все это вытворял огонь. Даже не шевелясь, огонь вел себя шумно, как невоспитанный человек, и только когда я вошел в комнату и увидел пламя, я понял, что это звуки огня, а если б я продолжал стоять за дверью, я подумал бы, что кто-то там сморкается и ходит. Наконец я сел. Обои из либерти и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату от запаха, которым было пропитано все здание, – грубого, приторного, несвежего, как запах пеклеванного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы спокойно, с наслаждением пообедал и заснул. Сен-Лу словно тоже был сейчас в этой комнате – так казалось оттого, что на столе лежали нужные ему для работы книги вместе с фотографиями, среди которых я обнаружил мою и герцогини Германтской, а еще оттого, что огонь в конце концов обжился в камине и, точно животное, лежал, ждал, горя безмолвным и преданным нетерпением, и то ронял жар, который тут же и рассыпался, то лизал стенки камина. Где-то близко тикали часы Сен-Лу. Я их не видел, и поэтому тиканье ежесекундно перемещалось: то как будто слышалось сзади, то впереди, то слева, порой затихало и доносилось словно издалека. Вдруг я увидел часы на столе. После этого тиканье доносилось до меня только оттуда, больше оно уже не передвигалось. Во всяком случае, мне казалось, что часы тикают там; я их не слышал, я их видел. У звуков места нет. С движениями связываем их мы, и это тем для нас хорошо, что мы предупреждены об их движениях, что движения эти представляются нам неизбежными и естественными. Правда, если больному заткнуть уши, то он не услышит, как без умолку трещит огонь в камине моего друга, вырабатывая головешки и золу и ссыпая их в ящик, и уж, конечно, не услышит музыку движущихся трамваев, через определенные промежутки времени гремящую над главной площадью Донсьера. Тогда если больной читает, то и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые неким божеством. Тяжелый шум воды, льющейся в ванну, смягчается, ослабляется, звучит в вышине, точно пение птиц в поднебесье. Шум отодвинутый, утонченный лишен малейшей возможности проявить по отношению к нам боевой пыл; только что нас доводили до исступления удары молотка, от которых, казалось, нам на головы едва не обрушился потолок, а сейчас нам доставляет удовольствие подбирать эти легкие, нежащие слух, далекие звуки, напоминающие шелест листьев, на дороге играющих с ветерком. Мы гадаем на картах, не слыша их, и от этого нам кажется, что мы их не трогаем, что они сами двигаются и, предупредив наше желание поиграть с ними, начинают играть с нами. И тут уместно задать себе вопрос: надо ли и от Любви (под Любовью мы подразумеваем и любовь к жизни, и любовь к славе, – ведь есть же, наверное, люди, которым эти два чувства знакомы) беречься, как иные оберегают себя от шума, – не просят перестать шуметь, а затыкают себе уши, – сосредоточивать наше внимание, наши оборонительные средства внутри нас, направлять их не на умаление любимого существа, находящегося вне нас, а нашей способности страдать из-за него?

Вернемся к области звука: сунем в слуховой проход комок ваты потолще, и это сведет к пианиссимо то бравурное, что играет у нас над головой девица; смажем вату чем-нибудь жирным – тотчас же ее неограниченной власти подчинится весь дом, ее законы будут действовать и наружи. Пианиссимо уже не звучит, вата мгновенно захлопывает крышку рояля, и урок музыки прекращается; человек, шагавший у нас над головой, внезапно перестает ходить дозором; движение экипажей и трамваев останавливается, словно ждут главу государства. И это заглушение звуков иной раз даже, вместо того чтобы охранять сон, тревожит его. Еще вчера не затихавшие шумы, беспрерывно вычерчивая нам движения на улице и в доме, в конце концов усыпляли нас, как скучная книга; сегодня на поверхности тишины, под которой покоится наш сон, наиболее сильный из толчков достигает нашего слуха легкий, как вздох, без всякой связи с каким-нибудь другим звуком, загадочный; и требования объяснения, – требования, которое от него исходит, – бывает достаточно, чтобы разбудить нас. Выньте на минутку вату из ушей больного, – внезапно свет, ясное солнце звука загорится для него вновь и, ослепительное, возродится во вселенной; изгнанные звуки с невероятной быстротой вернутся к людям; больному представится, будто славословят ангелы и наступило воскресение голосов. На пустынных улицах тотчас же вновь появится многое множество летящих один за другим быстрокрылых певунов-трамваев. И у себя в комнате больной, в отличие от Прометея, создаст не огонь, но шум огня. Так, то утолщая, то утончая комочки ваты, мы как бы нажимаем то одну, то другую из тех двух педалей, которые усиливают или ослабляют звучание внешнего мира.

Но звуки не всегда упраздняются на короткое время. Человек совершенно глухой не может даже вскипятить молоко, не следя глазами за появлением на открытой кастрюле белого гиперборейского отсвета, напоминающего отсвет метели и заменяющего тревожный сигнал, которым опасно пренебрегать и по которому, подобно тому как Господь усмирил волны, нужно усмирить эту стихию, а для этого нужно выключить электричество; ибо яйцо кипящего молока, судорожно рвущееся кверху, после нескольких наклонных всплесков уже достигло предельной высоты, оно раздувает, округляет поникшие паруса, которые сморщила пенка, затем метнет один из них, перламутровый, прямо навстречу буре, и только выключение тока, если вовремя заклясть электрическую грозу, сначала закрутит их все, а потом заставит лечь в дрейф и преобразит в лепестки магнолий. Но если глухой, пока еще не поздно, не принял мер предосторожности, то вскоре после молочного прилива его книги и часы будут чуть видны на поверхности белого моря, так что ему придется звать на помощь старую служанку, и служанка, хотя бы он был знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что ума у него столько же, сколько у пятилетнего ребенка. А может случиться и так, что в волшебной комнате, затворив за собою дверь, вдруг появится человек, которого только сию секунду здесь не было: глухой не слышал, как вошел гость, и гость только жестикулирует, как в театрике марионеток, столь успокоительно действующих на тех, кому опротивело звучащее слово. И совсем глухой человек, – так как от утраты чувства в мире прибавляется столько же красоты, сколько и от рождения нового, – с наслаждением проходит по Земле, как по Эдему, когда еще не был сотворен звук. Самые высокие водопады развертывают только для его глаз хрустальную свою пелену, и теперь они спокойнее тихого моря, это – райские водометы. Так как до глухоты средством восприятия причины движения был для него шум, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему теперь движущимися без причины; лишенные способности звучать, они действуют самопроизвольно, они кажутся живыми; они движутся, останавливаются, самовозгораются. И сами улетают, подобные доисторическим крылатым чудовищам. В отдельном, без соседей, доме, где живет глухой, прислуживание ему, еще до того как он оглох окончательно, не отличалось особой суетливостью, совершалось молча, а уж теперь ему прислуживают немые и словно украдкой, будто королю в феерии. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия, – это всего лишь декорация. Если оно когда-нибудь рухнет, то сможет взметнуть облако пыли и показать свои обломки; но, еще менее вещественное, чем театральный дворец, хотя и не такое тонкое, оно упадет в волшебном мире, где падение тяжелого камня, из которого оно построено, не опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины.

Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.

– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!

И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.

– Значит, вы предпочитаете ночевать в одной комнате со мной, чем идти одному в гостиницу? – со смехом спросил Сен-Лу.

– Ах, Робер, смеяться над этим жестоко! – заметил я. – Вы же знаете, что это неосуществимо и что мне там будет очень тяжело.

– Вы меня трогаете своим отношением ко мне, – сказал он, – я и сам думал, что вы бы предпочли остаться на ночь здесь. Об этом-то я и просил капитана.

– А он разрешил? – воскликнул я.

– Без малейших колебаний.

– Я его обожаю.

– Ну, это уж чересчур. Теперь я позову денщика – пусть-ка он займется обедом, – добавил Сен-Лу, а я отвернулся, чтобы он не увидел моих слез.

В комнату заходили товарищи Сен-Лу. Он их выставлял:

– Пошел ко всем чертям!

Я просил Сен-Лу не выгонять их.

– Да нет, вам с ними будет скучно: это люди совершенно некультурные – они могут говорить только о скачках да о чистке лошадей. Они и мне испортили бы драгоценное время, о котором я так мечтал! Но только имейте в виду: из того, что мои товарищи заурядны, не следует, что все военные не интеллигентны. Отнюдь нет. У нас есть один офицер – удивительный человек. Он читал курс военной истории, и рассматривал он ее как математическую теорию, как своего рода алгебру. Даже с точки зрения эстетической, это такая красота – чередование индукций и дедукций, вас бы оно захватило.

– Это не капитан, который разрешил мне остаться здесь?

– Ну что вы! Такого дурака, как этот человек, которого вы “обожаете” за ерундовское одолжение, на всем свете не сыщешь. Питание и обмундирование солдат – вот тут он незаменим. Он проводит массу времени в обществе обервахмистра и портного, – по одному этому вы можете судить об его умственном развитии. И, конечно, он, как и все остальные, относится с глубочайшим презрением к тому удивительному офицеру, о котором я вам говорил. Никто с этим офицером не дружит, потому что он франкмасон и не исповедуется. Князь Бородинский[42]на порог его к себе не пустит только потому, что он разночинец. Надо же быть таким зазнайкой, а ведь у него прадед был простым фермером, да и самому-то ему быть бы фермером, если б не наполеоновские войны. Впрочем, он все-таки понимает, что от своих отстал, а к другим не пристал. Он почти не бывает в Джокей-клобе – этот так называемый князь чувствует себя там чужим, – добавил Сен-Лу; все тот же сидевший в нем дух подражания заставил Робера не только усвоить социальные теории его учителей, но и впитать в себя светские предрассудки родных, и, сам того не сознавая, он сочетал в себе любовь к демократии и презрение к знати времен Империи.

Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.

Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть нe веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях: если начать с первого утра, то на приятном ощущении тепла, которое разлил по моему телу шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в уютной комнате, служившей мне оптическим центром для обозревания холма (а вот уже пройтись по холму, вместо того чтобы смотреть на него, – это было мне недоступно все из-за того же тумана, который его покрывал). Вобрав в себя внешний вид холма, примешавшись к вкусу шоколада и цепляясь за все мои тогдашние мысли, туман, даже когда я совсем не думал о нем, пропитывал их насквозь, – так не тускнеющее самородное золото навсегда связалось с моими воспоминаниями о Бальбеке, так наружные лестницы соседних домов, сделанные из бурого песчаника, придали серый оттенок моим воспоминаниям о Комбре. Вскоре, однако, туман рассеялся в утреннем свете; солнце сперва безуспешно метало в него стрелы, и стрелы эти расшили его бриллиантами, но потом оно восторжествовало. Холм мог подставить теперь серую свою спину его лучам, а лучи, когда я через час шел в город, уже придавали нечто восторженное красноте листьев на деревьях, красноте и синеве избирательных плакатов на стенах домов, и восторженность эта передалась мне, так что я чуть не прыгал от радости, напевая и бродя без цели по улицам.







Date: 2016-02-19; view: 338; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.015 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию