Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Пер. М. Куренной 1 page





 

 

 

Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и – по словам моего врача – при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией – как наделила исключительным складом психики, – мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.

Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, – бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.

Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.

Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?

Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…

Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо – сей утонченный проводник звуков к святая святых души – еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится – «ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit»;[101]глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.

Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, – почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.

Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, – вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение – и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по‑прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи‑восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, – ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки, и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.


Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил большую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил тех мертвых, но царственных гениев и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса.[102]После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летерал заявил об этом со всей решительностью. Он – огромный человек в очках – однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летерал остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:


– Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, – добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, – большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.

Я дрожал всем телом – отчасти из‑за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью – ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.

Не знаю, какое отношение имел мистер Летерал к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом‑латинистом, когда‑либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха,[103]Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко‑зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.


Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры[104]панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения – словно после глотка вина – от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса – чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим‑то грубым голосом или холодным взглядом, – подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан‑Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению,[105]а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка[106]пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все‑таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинное имя его (английское, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрело большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом – впечатлительным и рассеянным – потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне – хотя и по другим причинам, – и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве[107]– и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где‑то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.

Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:

– Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…

Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда‑то. Последнее слово – Прага – осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца – ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город казался раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда‑то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один‑единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха – обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.

Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось у меня в груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.

Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение – отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды – видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями – неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.

Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте – обитель мертвых, а Мильтон – полет Искусителя к Земле.[108]Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии – усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую‑то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис[109]по мере развития чахотки все больший творческий подъем?

Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком‑нибудь другом городе – например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто‑напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто,[110]висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.

Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.

Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.

Не в силах усидеть на месте, я принялся расхаживать взад‑вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно‑синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.

Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из‑за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло‑серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно‑зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и венке из водорослей казалась порождением какого‑то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.

– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец…

Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом – и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое‑то заболевание, что‑то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.

Monsieur ne se trouve pas bien? [111]– беспокойно спросил он.

– Я устал ждать, Пьер, – проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. – Боюсь, с отцом что‑то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в Hotel des Bergues [112]и узнай, там ли он.

Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»,[113]и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.

Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева – стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло‑серых глаз, насмешливым и любопытным.

– Извини, Лэтимер, я немного опоздал, – произнес отец.

Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью пришел в себя, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:

– Я доложил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. – Затем он добавил: – Эта юная леди – Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.

Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, – а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому‑нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, – особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.

Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.

Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой‑нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, – и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность – достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, – стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред – красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне – слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры – слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по‑братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или – тем более – когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.







Date: 2015-12-12; view: 356; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.014 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию