Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Доброе слово
Изо дня в день видишь человека, живешь или работаешь с ним, проходят месяцы, годы, привыкаешь к нему, и видится он тебе ничем не примечательным, обыкновенным, «сереньким», и возникает мысль, что жизнь у него будничная, неинтересная. Но однажды совершается необычайное, ты обнаруживаешь, что человек этот духовно богат, во много раз богаче тебя, и живет интересной жизнью и богатство души щедро отдает людям, помогая им и не жалея себя. Уже на склоне лет поразил меня и, в какой-то степени, подвел итог некоторым моим исканиям и раздумьям долгий разговор с молоденькой медсестрой Любочкой, рассказавшей мне большой отрезок своей жизни. В конце 60–х годов заведовала я хирургическим отделением в клинической больнице. Больница была новой, в свое отделение подобрала хороший персонал, в большинстве врачи были те, с кем я когда-то работала, и, что теперь бывает довольно редко, медицинские сестры тоже подобрались хорошие. Большинство из них были молодые, больные звали их Машенька, Катенька, Любочка. Сестер за тридцать лет называли по имени и отчеству, а тех, кому было ближе к пятидесяти – только по отчеству – Федоровна, Михайловна. Это стало традицией, и каждый вновь поступающий больной воспринимал ее как нечто естественное; так же к этому относились и сестры. Все сестры были внимательны и приветливы с больными; одних больные любили больше, других меньше. Но одна из них – Любочка, молоденькая девушка 22 лет, особенно была любима больными, и это не вызывало у других сестер зависти или недоброжелательства; сами сестры любили Любочку, старались ей подражать, поверяли свои секреты, советовались с ней. Казалось, что Любочка делала для больных не больше, чем другие сестры, выполняя те же назначения врачей, и так же помогала больным, как и ее подруги по работе. Заболела я фурункулезом, перешедшим во флегмону; пришлось лечь в свое отделение на ряд операций. Флегмона оказалась затяжной, и я пролежала больше месяца; и вот здесь поняла, почему больные любят Любочку. Лежала в палате на трех человек, в отдельной палате не захотела – с людьми веселей. Утром, входя в палату, Любочка радостно обращалась ко всем лежащим со словами: «Утро доброе!» – и думалось, что слова обращены не ко всем, а к каждому в отдельности. Раздавая градусники, спрашивала каждого, как он провел ночь, что ему сейчас нужно. Поправляла подушку, одеяло, тяжелобольному вытирала лицо, давала пить. Помнила, как каждого зовут, иногда говорила: «Звонила вашему мужу вечером, рассказала о здоровье. Он просил передать…» Всегда имела монетки для звонка по телефону-автомату и давала, если кто не имел. Делая инъекции, внутривенные вливания, ободряла больного, успокаивала, уверяя, что станет лучше и больной поправится. Для всех у нее было доброе слово, полное участия, ободрения. Какой огромный смысл таится в нем, как необходимо в семье, на работе слышать его от близких, товарищей, друзей, а тем более больным! Любочка со своим участием, с добрым словом, входила в мир больного радостным лучом света, путеводной нитью к выздоровлению, надеждой. Расспрашивала больных о домашних делах, предлагала опустить письмо да и многое другое. Со всеми была ровной; мягкая улыбка часто освещала лицо, и от этого оно становилось еще более приветливым и располагающим. Больные всегда, именно всегда, «совали» ей подарки, но она их никогда не брала и говорила: «Отдайте другим сестрам». Больные, выписавшиеся из больницы, часто в дни ее дежурств приходили и навещали ее или звонили и о чем-то говорили с ней. Доброе слово Любочки часто помогало больше лекарств. Было удивительно видеть, как молоденькая девушка, два года назад кончившая медучилище, а сейчас учившаяся на втором курсе медфака, находила невидимые контакты с больными, при этом выполняла быстро и в срок все назначения врачей, так же как другие сестры. Откуда это у нее? Часто размышляла об этом, лежа в палате. Мне не спалось – созревал очередной фурункул, боли были сильные, пульсирующие. Я встала и вышла в холл, дежурила Любочка. Царил полумрак, только столик дежурной сестры освещала настольная лампа. Села в кресло около Любочки; вторая сестра спала в процедурной, хотя это не полагалось, но мы, врачи, как бы не замечали этих нарушений. Больным не разрешалось сидеть ночью в холле, и Любочка неодобрительно взглянула на меня и только покачала головой: – Больно Вам, Елизавета Алексеевна? И, понимая, что мне, заведующей отделением, не надо давать советы, взяла мою руку и как-то по-особому, едва касаясь, погладила, и в этом прикосновении ко мне перешло столько внутреннего тепла и участия, что боль вдруг утихла. Любочка медленно проводила своей рукой по моей руке. Я смотрела на ее лицо и видела на нем подлинное сострадание, которое бывает только у очень чутких и хороших людей, желающих взять часть твоей боли на себя, облегчив этим твою. Внезапно я спросила Любочку: – Почему вы пошли в медицинские сестры, а сейчас учитесь в медицинском? Почему вас так любят больные? – Да что вы? – удивилась Люба, – они относятся так же, как ко всем сестрам. – Но у вас к каждому есть участие и доброе слово. – Вы об этом, – сказала Любочка, – это же так естественно, ведь они больные, им нужны помощь, участие, и для этого я и хочу стать врачом; а доброму слову научила меня мачеха – мама Наташа. И Люба рассказала мне.
* * *
Мама умерла, когда мне было почти двенадцать лет. Папа через три месяца вновь женился, и в дом вошла новая женщина, полностью завладевшая вниманием отца. Вещи мамы: чашки, тарелки, любимые мамой, скатерть – в общем, все хозяйственное – стали ее вещами; в кухне, где постоянно возилась мама, теперь готовила чужая женщина – мачеха, да, именно мачеха, и это до глубины души задевало меня. Я возненавидела ее с того момента, когда поняла, что отец любит ее и забыл маму. Возненавидела, когда она появилась в первый раз и еще не было сказано, что она будет женой отца. Отцу было сорок, а ей 27. Красивую, интересную, деятельную, отец любил ее горячо, а мама наша была забыта, отошла куда-то далеко-далеко. Меня и шестилетнюю сестренку Зою отец очень любил, заботился о нас, делал подарки, гулял с нами; но сейчас заботы о нас полностью легли на мачеху. Если мы гуляли, то только с ней, подарки и новые вещи приобретала она; но это не радовало меня, а только еще более ожесточало. Перед тем как мачехе появиться в доме, отец говорил со мной, как со взрослой. Объяснил, что ему, мужчине, невозможно работать и одновременно заниматься хозяйством, воспитывать нас; что тетя Наташа, – так звали мачеху, – хороший человек, полюбит нас и будет нам мамой. Много и долго говорил папа, а я озлобленно повторяла: «Нет, нет и нет, не нужна нам мачеха, я буду готовить, помогать тебе, смотреть за Зоей, ненавижу мачеху!» Мачеха пришла в дом. Пришла тихо, осторожно, и мы стали жить вместе. Она ничего не переставляла в квартире, не меняла заведенных ранее порядков и не старалась командовать. Справедливости ради надо сказать, что заботилась она о нас, детях, хорошо, и, как это ни горько было сознавать, лучше, чем ушедшая мама. Мама была доброй, увлекающейся то книжкой, то подругой, любила внимание мужчин – и тогда домашняя работа откладывалась до лучших времен. Говорю – что было, то было. Мачеха любила порядок, чистоту, каждая вещь имела свое место, в комнате не было ни пылинки; и это еще больше раздражало меня. На стенах по-прежнему висели мамины фотографии, портрет, написанный маслом художником, дружившим с папой, вышитые дорожки; в чашечке серванта по-прежнему лежали обручальное кольцо, янтарные бусы, брошки и другие мамины любимые украшения. Мачеха ничего не тронула, а свои брошки, кольца, ожерелья положила отдельно, не смешивая с мамиными. Дабы не травмировать нас, отказалась празднично отмечать свадьбу, но узнала я об этом от отца, будучи уже взрослой. Мачеха попросила меня и Зою звать ее Наташей. Зоя быстро привыкла к ней, ласкалась, играла и вдруг стала звать мамой; а я ненавидела Наташу, и эта ненависть росла с каждым днем; я, как могла, отравляла ей жизнь. У себя в комнате, в головах кровати, повесила мачеха две маленькие бумажные иконки (потом узнала – Матери Божией Владимирской и Николая Чудотворца). Одну я разорвала и бросила на пол. Мачеха, ничего не говоря, подобрала, расправила, склеила и вновь повесила. Тогда я разорвала обе, в нашем доме не верили в Бога и никаких икон никогда не бывало. Мачеха опять склеила иконки и повесила на прежнее место. Тогда я, придя из школы, сорвала и сожгла их в кухне. Дня три иконок не было, а потом появились другие на прежнем месте. Я срывала, рвала, жгла, но проходило два дня, и они опять появлялись. Месяца три продолжалась эта борьба, но потом мне надоело, мятые и склеенные, остались иконки на своих местах. Меня удивляло, что мачеха ни разу не сказала об этом отцу. Звала я ее не Наташей, а только мачехой и особенно любила называть ее так при посторонних. Чтобы досадить, сломала брошки, рассыпала ожерелье, «случайно» заливала кофе скатерть, стала плохо учиться, хотя до этого была отличницей. Пыталась восстановить против нее Зою, но ничего не получилось. Отец замечал, что грублю мачехе, останавливал, но все было напрасно. Первое время молчание мачехи восприняла как свою победу, мне казалось, что она боится меня; так думалось мне, ребенку, но потом я стала задумываться. Тихо, спокойно, ласково помогала она мне во всем: обшивала, готовила, мыла, приводила мои вещи в порядок; делала всегда хорошие подарки, я от них демонстративно отказывалась, но где-то в тайниках души была рада, тем более что подарки мачеха выбирать умела. Ненавидела, но постепенно в глубине души начало появляться уважение и чувство благодарности – от девочек в школе знала, какие были у них мачехи. Однако, ненависть росла, творилось со мной что-то нетерпимое. Стала озлобленной, мстительной, в школе вела себя отвратительно; то отец, то мачеха вызывались к классному руководителю, завучу, директору. Однажды отец был в командировке, мачеха уложила нас спать. Часов в 12 ночи проснулась я и увидела в комнате мачехи свет, открыла дверь и вижу: стоит она лицом к своим иконкам, молится и крестится, читает молитвы, по лицу текут слезы; потом полушепотом произносит: – Господи, Господи, помоги! Матерь Божия, не остави меня, грешную! Люблю я Любочку, почему она ненавидит меня? Помоги, Господи! Чем виновата, что стала мачехой? Что делать – не знаю, на Тебя уповаю, Царица Небесная, помоги! – и стала опять читать молитвы. Потом я узнала – это был акафист Нечаянной радости. Молится, а слезы текут и текут. Легла я тихонечко, а на душе смутно и противно, для чего это все надо? Она никогда не ругала ни меня, ни Зою; всегда было у нее доброе слово, согревающее, ободряющее, а если я очень отравляла ей жизнь, то грустно говорила: – Ну! Зачем так, Любочка? Подруги, приходившие ко мне, любили ее, говорили: – Какая она у тебя хорошая! Мачеха всегда приветливо встречала и обязательно старалась накормить. Помню, пришла я в пятницу, отметки плохие получила; бросила портфель на диван, села на стул злая-презлая; в это время вошла мачеха из кухни и спросила: – Любочка! Что у тебя по контрольной? Что случилось со мной – не знаю – схватила портфель с дивана и со злостью бросила на обеденный стол. На столе стояли тарелки, чашки, кастрюли с супом – все полетело на пол, загремело, разбилось, а я в истерическом припадке ухватила скатерть и сдернула ее. Мачеха бросилась ко мне, обнимает, целует: – Любочка, успокойся! Отбиваюсь, она по-прежнему успокаивает, прижимает к себе. Я со злости укусила ей руку до крови. В это время раздался звонок, папа с Зоей гуляли и вернулись к обеду. Я сразу успокоилась, истерика мгновенно прошла. Понимаю, что перешла все границы и попадет мне от папы за это побоище, что называется, по первое число. Открыла мачеха входную дверь и, слышу, в передней говорит отцу: – Петя! Прямо несчастье, зацепилась за скатерть, и все, что на столе было, на пол уронила, жалко – посуды много разбила. Папа любил хорошую посуду и на мачеху даже накричал, возмутился, хлопнул дверью и ушел из дома. Молча собрала мачеха осколки, вытерла пол, постелила чистую скатерть, накрыла на стол, а когда отец возвратился, сели обедать. Укушенную руку мачеха перевязала бинтом, он промок от крови, а на вопрос отца: – Что с рукой? – Осколком порезала, – и ничего больше не сказала. Поразила меня мачеха до глубины души, и я задумалась – нужно ли так себя вести? Вскоре вызвали папу в школу, пошла мачеха. Поведение плохое, отметки отвратительные, уроки пропускаю. При маме была отличницей, а как мачеха пришла в дом, одной из худших учениц стала. Классная руководительница меня жалела, обвиняя во всем мачеху, – в общем, семья неблагополучная. Идем в школу, я мрачная, злая, а мачеха идет грустная. Шли пустырем, народу никого нет, остановилась мачеха, обняла меня, гладит по голове, поцеловала в щеку и печально сказала: – Любочка, ну зачем ты себя так ведешь? Зачем? Ты можешь учиться хорошо, себя мучаешь, папу и меня. Сердишься, что я за папу замуж вышла, но я же люблю вас всех! Не ответила я. Пришли в школу, вы догадываетесь, какой разговор состоялся у директора школы. Шла домой мачеха подавленная. Отец во многом винил Наташу, – мол, не можешь к ребенку подойти. Вернулись домой, я пошла к соседке по этажу, мачеха дома осталась. Через час я вернулась, осторожно открыла входную дверь, села тихо за стол готовить уроки и слышу – в комнате мачехи кто-то плачет. Пошла, открыла дверь, вижу: сидит на кровати мачеха, уткнула голову в колени и плачет навзрыд, только слышится: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Подошла к ней, – не замечает, плачет; вдруг подняла голову, и я увидела такое несчастное, заплаканное лицо, что всей своей детской душой поняла всю подлость, несправедливость своих поступков, бросилась к мачехе, обняла и говорю: – Тетя Наташа! Простите меня, хорошо буду учиться, не расстраивайтесь! Я назло вам все делала! Обняла меня тетя Наташа, плачем обе, и поцеловала я ее первый раз, с этого дня все переменилось. Учиться стала хорошо, помогала по дому, настроение в доме полностью изменилось, стало радостным. Первое время, как уже говорила, звала только мачехой, потом тетей Наташей, а теперь просто мамой. Почти год продолжалась моя борьба с мачехой, но добротой своей она победила, перевернула во мне душу, и я ее полюбила, потому что не полюбить было нельзя. Мама Наташа научила меня любить людей, научила быть доброй, дала на всю жизненную дорогу Доброе слово, обращенное к человеку. Но, самое главное, Зою и меня крестила, научила вере, молитвам, службе, привела к Церкви: это наполнило мою жизнь, которая без Бога теперь немыслима. Первое время мы ходили в церковь в Брюсовском переулке, а теперь ходим в церковь Ильи Обыденного на Метростроевской, стараясь иногда бывать (если удается) на чтении акафиста Нечаянной радости. Расскажу об отце. Был он – душевный, скромный, но до удивления увлекающийся. Говорю «был», потому что более года тому назад умер от рака легких. Работал преподавателем МЭИ, был талантлив, аккуратен, усидчив. Очень любил жизнь, самозабвенно увлекался моделестроением старинных каравелл, парусных фрегатов, ботов; так продолжалось четыре года, потом бросил; возникла фотография: объективы, пленка, фотобумага, отличные портреты, пейзажи, участие в выставках, призы, и это бросалось, и начиналось что-нибудь новое. Если отец ничем не увлекался, у него опускались руки, он становился сумрачным, молча сидел дома; но перерывы между увлечениями продолжались не более недели, потом возникало что-то новое, и он уходил полностью в возникшее увлечение, ничего не видя и не замечая. За месяц перед смертью говорил мне: – Интересную прожил жизнь, но разбросал себя по разностям, растерял по частям, а собрать воедино не мог. Но, знаешь, не жалею об этом. Рад и счастлив, что Наташа привела вас и меня к Богу. Рад и счастлив. Курил папа сильно – по 3–4 пачки в день; вина в доме никогда не было, но один–два раза в год, не знаю по какому поводу, приходил пьяный; тогда добрый и хороший папа превращался в отвратительного человека, хама и, да простит мне Бог, в свиноподобное существо, и даже теперь воспоминания о нем как о пьяном противны и заслоняют доброго и родного человека, которого видела каждый день и любила. Первый раз я запомнила его пьяным, когда мне было 4 года, а потом все повторялось неоднократно. Мама очень пугалась, когда он приходил пьяный, забивалась в угол дивана и расширенными от страха глазами, с ужасом смотрела на него; а он расхаживал по комнате, мерзко ругался, бил дорогие вещи, остервенело кричал и сильно бил маму, особенно по щекам. Иногда мама бросалась перед ним на колени, умоляла его утихомириться, но ответом были ругань и пощечины, я бросалась защищать маму, но и мне доставалось. Боже мой! Как мы боялись его пьяных приходов! Утром был молчалив. Уходил на работу, не убрав разбитого и поломанного, а вечером приходил абсолютно трезвый, радостный и веселый, и наша спокойная жизнь продолжалась до следующего однодневного загула. Постоянный страх витал над нами – когда это случится? Когда пришла мачеха, я с нетерпением ждала прихода отца в пьяном виде, думая: покажет этой слюнтяйке и добренькой размазне свою любовь и побьет ее. Так хотелось ей досадить! Примерно за месяц до моего примирения с тетей Наташей папа пришел с двумя приятелями сильно пьяный. Обычно, когда отец приходил пьяный, первым возвещал об этом дверной звонок. Звон был беспрерывным, казалось, тревожным и злым. Мама Наташа была на кухне, а звонок злобно и неотрывно звенел. «Начинается», – подумала я. Было противно и страшно, но в то же время хотелось увидеть унижение и слезы мачехи. Вот до чего довела злоба и ненависть! Слышу, мачеха говорит в передней: Петр, зачем так звонишь – разбудишь Зою. Послышалась непристойная брань; отталкивая мачеху, отец тащил в комнату двух приятелей, не переставая ругаться. Сдернул скатерть со стола, достал из карманов бутылки и закричал: – Быстро закуску! – ругань в адрес мачехи залила комнату. Я сидела за своим столиком и смотрела на мачеху – что теперь будет? Когда отец начнет ее бить? Несколько мгновений мама Наташа растерянно смотрела на отца и его пьяных приятелей; резко повернулась, открыла входную дверь и, схватив одного из пришедших за воротник, поволокла на площадку. Что там было – не знаю. Вернулась за вторым и с силой, которую трудно предположить в ней, потащила, вытолкнула за дверь, с лестницы слышалась ругань. Я смотрела на маму Наташу, тогда еще мачеху, и видела: всегда доброе и приветливое лицо стало возмущенным и гневным, окаменевшим, решительным – это не была затравленная моя мама. Остервеневший отец бросился к мачехе и ударил по лицу. Мелкая дрожь била меня, жалость захватила душу, хотела кинуться и защитить. Мама Наташа не испугалась ударов, не отскочила, не произнесла ни одного слова, схватила подвернувшуюся настольную лампу и стала бить ею отца. – Ты что, ты что? – закричал он, стараясь вырвать лампу, но видя, что это невозможно, стал закрывать голову руками, сразу стих, присмирел, а мама Наташа, бросив лампу, схватила линейку и продолжала наносить удары, при этом лицо ее выражало брезгливость и отвращение, словно она выполняла противную, но необходимую работу. Отец сразу протрезвел и только повторял: – Успокойся, Наташа, успокойся, – а она молча продолжала ударять линейкой по рукам, плечам, голове. Бросив линейку, сказала: – Все убрать! Если еще раз повторится, явишься пьяный, будешь сквернословить при детях и драться – выгоню. Понял? Повтори! Отец послушно убрал все, пытался просить прощения, но мама Наташа две недели не говорила с ним. Нас детей, увела в другую комнату, обняла обоих и долго молилась вслух. И вот здесь-то я и поняла, что мама Наташа – человек с сильным характером, и ее доброта, приветливость, помощь людям, забота о нас, чужих ей детях, строятся на основе глубокой ее веры в Бога. Конечно, я полностью осмыслила это, став достаточно взрослой. Прожила она с отцом одиннадцать лет, пока папа не умер. Никогда больше отец не приходил пьяным, он видимо, понял, что мама Наташа не безответная наша мама, и с ней его отвратительные поступки недопустимы. Через два года родился у мамы Наташи сын, назвали Сережей, но отношение к нам с Зоей не изменилось; скажу только, что между нами возникла огромная духовная дружба, и, думаю, что больше Зои и Сережи любит она меня. Мы всей семьей ходим в церковь, исповедуемся и причащаемся 3–4 раза в год; когда ходили к Илье Обыденному, то нашим священником был о. Александр Толгский. Удивительный человек мама Наташа! Господь дал ей необыкновенную духовную мудрость, молитвенность. Когда мы приходим в церковь, то она словно отрешается от окружающего и вся уходит в молитву, этому же учит и нас. Приготовление к исповеди, сама исповедь и причастие – это глубокое очищение от всего греховного. Мама словно перерождается и становится новой, с очищенной и просветленной душой. Удивительный она человек! Слишком много рассказала о жизни нашей семьи, но лишь для того, чтобы вы поняли, как она, имея глубокую веру в Бога, смогла изменить меня, обозленного, ненавидевшего ее ребенка, добротой, лаской, смирением, перевернуть мой характер и заставить меня осознать неправоту своего отношения к ней. Вы сказали, что я с больными какая-то особенная. Никакого у меня к ним особого подхода нет, отношение мое к людям от мамы Наташи и от того, что привела меня к Богу. Помните, в начале разговора сказала я о добром слове, какой в нем лежит смысл: оно – слово – окрыляет человека, вселяет в него надежду, веру в свои силы и возможности. Доброе слово идет от Бога, в нем, в этом слове, лежит любовь. Мама Наташа всегда напутствовала меня своим добрым словом, при этом благословляя, и я шла по дороге, на экзамен, к знакомым, а доброе слово шло со мной, оно согревало, не оставляло одинокой. Мама Наташа всегда говорила: «Словом можно заставить жить и можно убить человека, выбить почву из-под ног, отнять уверенность, погасить надежду на жизнь, убедить, что умрешь от пустяковой болезни. Рану, боль, неприятности, можно залечить, а от злого слова в душе навсегда остается глубокий след». Не было в нашей семье у мамы Наташи злого слова, было только доброе; было требовательное и строгое, но в основе его лежало добро. Вот почему я так говорю с больными – этому научила мама Наташа. Помолчав некоторое время, Любочка сказала: «Почему так откровенно говорю с вами? Вы ведь тоже верующая, видела вас, и не раз, в церкви, в Загорске. Приходите к нам, когда поправитесь». Конечно, я пришла, познакомилась с Натальей Павловной и вспомнила, что не раз видела ее в церкви, но не знала, кто она. Знакомство наше перешло в дружбу. Рассказ Любочки, знакомство с Натальей Павловной и всей семьей оставили в моей душе радостные и светлые впечатления; в один из свободных дней рассказала о. Арсению (он лежал, укрытый пледом, а я рассказывала). Отец Арсений внимательно слушал и сказал: – Какое удивительное понимание доброго слова в жизни человека, настоящее, глубоко христианское! В добром слове живет любовь к ближнему, многим детям моим духовным не хватает этого понимания, а Наталья Павловна нашла, с помощью Господа и Матери Божией. Да хранит всех милость Господа! Потом задумался и сказал: – Соберемся вечером за столом – расскажите об этой семье все, что говорили, и обязательно запишите. Пусть это войдет в те записки «Путь к вере», что я поручил собрать. Мне хотелось просить у о. Арсения позволения привести Любочку и Наталью Павловну, но он, предваряя мой вопрос, сказал: – Вы хотите приехать ко мне с Натальей Павловной и Любочкой, чтобы я принял их в число моих духовных детей? Господь охраняет их, моя помощь им не нужна. Молитвы, Слово Божие услышат в храме, в службах церковных найдут все, что необходимо верующему, в исповеди и в принятии Святых и Животворящих Тайн будут всегда иметь милость и руководство Господа нашего Иисуса Христа; большему, чем они знают и умеют, мне их не научить. Наставлять и поучать эту семью не надо, Господь всегда с ними. Вечером, когда приехавшие собрались пить чай, я рассказала о Любочке и Наталии Павловне и о добром слове. Обращаясь ко всем, о. Арсений сказал: – То, что сейчас мы слышали, радостно. Много людей стремится к Богу, находит Его, но с огромным трудом пробивается сквозь тьму неверия, сопротивления окружающих. Наше поколение имело храмы, священнослужителей, проповедь, церковную службу, великие таинства, духовные книги и оттолкнуло все это великое, необходимое для души человеческой и вечного спасения, и стало на путь неверия, безбожия и не оказало необходимого сопротивления натиску темных сил, а Наталия Павловна, придя в неверующую семью, встретившись с озлобленным ребенком, Любочкой, силой любви, верой в Бога, победила зло, привела к глубокой вере мужа, Любочку, Зою и сына Сергея, и не только привела к Богу, но научила каждого из них любви к людям. Разве это не пример и не укор нам, верящим в Господа Бога, у которых разлад в семьях и дети не имеют веры и любви к ближним своим? Рассказанное о пути, пройденном Натальей Павловной, Любочкой и всей семьей, об этой великой милости Господа, показывает, что много званых, но мало избранных, в нашей вере в Бога, в любви к человеку – путь к спасению, путь быть избранными.
1974,1987 гг. Е. А. Скобликова. Из архива В. В. Быкова.
ВЫСОТА
Мы сидели с Сергеем Петровичем и долго говорили о духовных детях о. Арсения, о Церкви, о семьях и о том, какими дорогами приходит человек к Церкви, к познанию Бога; и у меня возник вопрос: что привело его самого к Церкви? Сергей Петрович помедлил с ответом, видимо, обдумывая его, и сказал: «Это длительный и мучительный рассказ, охватывающий детство, отношения, сложившиеся в семье между отцом и матерью, двойственность моего сознания под влиянием воспитания, вернее сказать – двуличность. Решающую роль сыграли годы, проведенные на войне, и люди, встреченные в жизни. Одно от другого неотделимо. Если у Вас хватит внимания и терпения, расскажу. Коротко не обещаю». Прежде всего, в общих чертах, обрисую Сергея Петровича: это был человек, много испытавший на своем веку; лицо доброе, задумчивое, с еле заметными шрамами; голову покрывали темные волосы без малейшей седины, глаза смотрели на собеседника доброжелательно, но во всем его облике проглядывал сильный характер, и я невольно чувствовала к нему расположение и заинтересовалась этим человеком. Незаметно простое знакомство перешло в дружеские отношения, мы с удовольствием бывали в его семье и, с не меньшим удовольствием, радостно ждали у себя. Особенно привлекала дружеская атмосфера, царившая в этой семье, и то, что при наших встречах разговоры никогда не были пустыми, бездумными, а всегда чем-то обогащали нас – меня, мужа, детей. С разрешения Сергея Петровича весь его рассказ я записала, кое-что несущественное было им вычеркнуто.
* * *
Отец мой, – начал Сергей Петрович, – всю жизнь работал бухгалтером в Государственном Банке, был образованным, начитанным и интеллектуальным. Мама – учительница музыки в музыкальной школе; сестра, старше меня на три года, еще в 1937 году вышла замуж. Жили мы одной семьей, дружно. Мама и папа имели легкий, располагающий характер и, благодаря этому, объединяли всех нас. Катин муж (Катя – моя сестра) благоговел перед папой и буквально на руках носил нашу маму. Жили, конечно, в коммунальной квартире в большой комнате, разгороженной шкалами (тогда все так жили, отдельных квартир не было). Папа казался молчаливым, серьезным и замкнутым человеком, был глубоко верующим, а мама, мягкая, добрая и жизнерадостная, относилась к убеждениям папы с внешним уважением и вниманием, но в глубине души к вере была почти равнодушна, старалась не возражать; дабы не обидеть отца, делала вид, что верит, и мы, дети, давно заметили это. Отсюда и пошла двойственность в моем сознании и двуличие по отношению к отцу. Молчаливость отца, замкнутость и суровость, являлись внешней оболочкой, а на самом деле папа был добрый, душевный и отзывчивый, делавший людям массу добра и откликавшийся на любую просьбу, спешивший к людям, если они находились в беде; но когда ему напоминали о сделанном, сердился и сейчас же переводил разговор на что-нибудь другое. Кажущаяся суровость и замкнутость шли от стеснительности. Если собиралось много гостей или папа нервничал, он начинал чуть-чуть заикаться, и это сразу заставляло его замолкать, слушать других и стараться отвечать на вопросы короткими «да», «нет». Дома, в семье, при близких людях, говорил хорошо, и никто не сказал бы, что папа может заикаться. Все свободное время, когда мы были маленькими, папа отдавал нам, играл с нами, рассказывал интересные бесконечные сказки и истории, у которых конец обязательно переходил на следующий день. Летом ездили в лес за грибами, ходили в старинные парки и усадьбы – Архангельское, Кусково, Абрамцево, полуразрушенный (в то время) Загорск, папа давал пояснения, с нашим взрослением папины беседы с Катей и мной менялись: незаметно и вдумчиво говорилось об истории Церкви, святых отцах, строе и содержании богослужений. Особенно много уделялось в этих беседах молитве: «Молитва, – говорил папа, – соединяет человека с Богом, она является дыханием души человека, без Церкви и молитвы не может быть веры». Помню, поучения о любви к людям – это была излюбленная его тема, он сам поступал так, как говорил, этим жил и старался вложить нам, детям, в душу. «Без любви к людям не может быть истинной веры», – повторял папа и приводил слова из Евангелий и Посланий. «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов» (Гал. 6, 2). «Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви: ибо любящий другого исполнил закон» (Рим. 13, 8). «Возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной, большей сих, заповедей нет» (Мк. 12, 31 и Лев. 19, 18). Примерно с 13 лет мы читали ежедневно по одной главе Евангелия, начиная круг чтения с 14 сентября. Методично и аккуратно делалось все это мной, но прочитанное, так же как и богослужение, проходило мимо, не оставаясь не только в сердце, но и в памяти. Так, к сожалению, было. Кружки моделирования, футбол, приключенческие книги, пионерская работа увлекали куда больше, чем папины рассказы и желание верить в Бога. Сестра Катя выросла человеком глубокой веры, и Василий, ее муж, хотя и был летчиком, под ее влиянием тоже стал верующим, но это тщательно скрывалось от знакомых. Почему говорю: «Хотя и был летчик»? В довоенные годы слово «летчик» звучало очень гордо и звонко. Люди этой профессии считались самыми передовыми и верующими не могли быть. Конечно, музыка была центром маминой жизни, но папу мама по-своему любила и даже иногда пыталась приносить музыку в жертву и идти с папой в церковь, но случалось это редко. Отношение мамы к Церкви было папиной болью; внешне она со всем соглашалась, но, видимо, ничего не могла поделать с собой, внутренний мир ее был иным. Музыка без остатка заполняла ее душу. Музыка была ее счастьем, всем жизненным мироутверждением, основой основ жизни; и нас, детей, она старалась погрузить в мир звуков фортепьянных пьес, арий, опер, хоралов, симфоний. Лучшими днями ее жизни были дни посещения консерватории, Большого Театра, концертов в Доме Союзов. Если мама шла с отцом в церковь, то, возвращаясь домой, могла сказать: «Сегодня хор пел слаженно» или «Сопрано сильно фальшивило, когда пели «Херувимскую». Папа сердился, но молчал, вероятно, думая: «Разве для этого ходят в церковь?» Уважая убеждения отца, мама старалась и нас воспитывать в духе веры, но мы, дети, чувствовали ее отношение, понимали многое, и нам было жаль и папу, и маму. Суббота – папа собирается к вечерне, ждет маму. Входя в квартиру, еще в дверях, мама радостно и возбужденно говорит: – Петя! Огромная удача, у меня билет в Большой Театр на «Евгения Онегина». Поет Козловский. – Мы договорились пойти сегодня в церковь. – Петенька! Ты пойми, это же Чайковский! И кто поет! Такую удачу пропустить просто преступление (эту оперу с участием Козловского мама, вероятно, уже слушала раз пять). Расстроенный, папа шел один или с Катей, если она была дома; я в этот день старался быть занятым чем-нибудь в школе, то в кружке, то в какой-нибудь постановке. История знакомства папы и мамы была полна драматизма. Встретились они в годы гражданской войны, разрухи и голода. Только вернувшись с войны в 1947 году, узнал я от мамы, что, будучи в 1919 году на фронте красным командиром, папа спас маму и ее мать – нашу бабушку, где-то под Ростовом, от насилия и расстрела, выходил маму – она была ранена штыковым ударом в грудь, и там же на ней женился; в детстве мы ничего не знали об этом, слышали, что папа спас маму. Оглядываясь в прошлое, думаю, что большой любви у мамы к папе не было, а просто было чувство благодарности, перешедшее потом в долголетнюю привязанность. Двойственное отношение родителей к религии вызвало у меня двоедушие, двуличность. Чтобы не огорчать отца, иногда ходила в церковь. Ходили в церкви, отстоящие далеко от дома: тогда к хождению в храм да и к самим верующим относились с недоверием. Если бы на работе папы или мамы узнали, могли возникнуть большие неприятности, особенно у мамы, преподававшей в музыкальной школе. Скажу, что ни папу, ни маму, а также родных годы «культа личности» совершенно не коснулись. Папа, человек чуткий и душевно тонкий, видел, что происходило со мной, понимал мой отход от Бога, церкви, веры, но молчал, видя невозможность повлиять на меня, хотя внешне, до самого ухода на фронт, я выполнял все, чего требовал от нас и чему учил отец. Самыми близкими ему людьми были Катя и Василий. После моего возвращения с войны папа прожил более одиннадцати лет, и все эти годы для него были огромной радостью – сын Сергей пришел к церкви, стал верующим. За эти 11 лет много воспринял от отца, многому научился. Никогда не думал, что в нем, словно в огромной сокровищнице, скопилась духовная мудрость, истинное понимание Православия, знания человеческого духа, людей. – На Ваш вопрос о семье я ответил, – сказал Сергей Петрович. Перейду к годам Отечественной войны. Война началась 22 июня, а 23 июня 1941 года меня вызвали в Киевский военкомат Москвы. Призывная комиссия работала в школе, которую только что окончил; осмотрели, признали годным и, не отпуская домой, взяли в армию. Восемь месяцев пробыл в учебном лагере под Свердловском, где нас обучали солдатской науке; потом отправили в резервную часть, там пробыл два месяца. Где-то в середине 1942 года направили на Северный Кавказ, где пришлось столкнуться с такими событиями, что они врезались в память на всю жизнь. Возможно, стоит когда-нибудь рассказать, но это будет особый разговор. Бои на Северном Кавказе были затяжные; то мы откатывались назад, неся огромные потери, теряя тылы, оставляя на поле боя сотни убитых и раненых; то успешно били немцев, нанося им ощутимые потери. Бои были трудными, кругом гибли друзья и товарищи, но я, как ни странно, ни разу не был ранен. Часть несколько раз переформировывали, пополняли необстрелянными солдатами. Я считался уже старым солдатом, имел звание сержанта и, из-за нехватки офицерского состава, командовал взводом. Учебный лагерь был намного тяжелее фронта: бесконечная шагистика, беспрерывные ночные тревоги, многокилометровые марши с полной выкладкой, голод, холод, сырые землянки, младший лейтенант, озверевший от страха перед возможной отправкой на фронт. Он не видел в нас людей, вымещал свою злобу и страх, старался выслужиться перед начальством и показать, что «из человеческого необученного дерьма» сделал солдат. Выражение «дерьмо необученное» сотни раз повторялось в день, с прибавлением еще многих отвратительных слов, унижавших и оскорблявших людей. За время нахождения в учебном лагере солдаты не видели ни одной светлой минуты. До Бога ли было? В воздухе постоянно висела изощренная до виртуозности многоэтажная брань, одолевала усталость от бессмысленной муштры, до боли в желудке хотелось есть, «нажраться до отвала» было постоянной мечтой каждого солдата; и выспаться, выспаться хотя бы один раз. Зачем создавались такие условия – до сих пор не пойму. В резервном полку все было разумно, ясно, для чего делается. Были тревоги и ночные марши; кормили так же, как и в лагере, но офицеры были людьми. Мы видели в них старших товарищей, несших те же тяготы, что и мы. Можно было подойти, доложиться по форме, обратиться с просьбой, получить совет. Грубости, брани и, тем более, матерщины не было. Трудно сейчас представить, что, воспитанный отцом в духе Церкви, я за эти годы ни разу не вспомнил о Боге, духовно опустился, был такой же ругатель, как и все, и при этом смеялся, когда другие издевались и высмеивали нашу Церковь и Бога. Воевал не хуже и не лучше других, получил за это время три серебряные медали – две «За храбрость», одну «За боевые заслуги». По тогдашним военным меркам награды были «плевые». Приходилось также, как и другим солдатам, бывать в атаках, рукопашных схватках, тащить языка через нейтральную зону, ползти к танку с зажигательной смесью в бутылке, спасать товарищей из-под пуль – и все это, конечно, не один раз. Много раз смерть стояла рядом, и, казалось, вот-вот она схватит, но, видимо, Бог миловал, и она, только прикоснувшись, проходила мимо. Страшно было, очень бывало страшно, и думаю, что многие люди, говорившие: «Я ничего не боялся и не ведал страха», были неискренни, говорили неправду. Солдаты, с которыми воевал, всегда говорили, что часто бывало страшно, но умели подавлять страх. Даже тогда, когда смерть казалась неизбежной, мысль о Боге не приходила ко мне. Но пришло время, и пришел час воли Божией, час большого испытания, после чего стал верующим, настоящим верующим. Вспомнил все, чему учил отец, вспомнил Бога, молитвы к Нему, веру, Церковь и пронес до конца войны в своей душе. Вот рассказом об этом и отвечу на Ваш вопрос, почему стал верующим, как нашел Бога. Но говорить буду долго и со многими подробностями, только тогда поймете меня. Поймете тот душевный перелом, который совершился со мной. То, что произошло, вряд ли было более опасным и страшным, чем то, что случалось ранее на военных дорогах за долгие месяцы войны, но здесь впервые осознал – Бог есть, впервые ощутил реальность Его бытия и понял – жить без веры, молитвы, любви к людям, Богу – нельзя! В начале 1943 года нашу часть перебросили под Сталинград. Стояли сильные морозы, метели заваливали дороги снегом; беспрерывно велись тяжелые бои, потери – огромные, тысячи наших солдат остались лежать на промерзшей земле или в сугробах, заметенные снегом. Немцы тоже несли тяжелые потери, бросая технику и тысячи трупов. К удивлению однополчан и своему, я ни разу не был ранен или обморожен, дважды довольно сильно контузило, один раз взрывом снаряда, второй – миной, разорвавшейся почти рядом. Примерно в середине 1943 года перебросили на Курское направление, расположились у деревни Святой Ключ. Деревни, конечно, не было – стояли остатки обгоревших печных труб; в землянках, вырытых в склоне оврага, ютились крестьяне, не успевшие эвакуироваться или не желающие покидать родные места. Небольшая речка отделяла нас от немцев. Наш берег – пологий, топкий, еле-еле покрытый мелким кустарником. Немецкий берег высокий, заросший густым высоким кустарником, и, примерно метров через 800, на небольшой возвышенности, рос небольшой лесок. Смотришь в погожий день на берег, занятый немцами, и видишь мирную, спокойную картину; только временами немцы начинали обстреливать наши позиции из тяжелых орудий, расположенных где-то за высотой. Обстрел продолжался минут 5–6 и прекращался до следующего дня. Мы знали – у немцев прочнейшая оборонительная линия, в полный профиль несколько рядов окопов с многочисленными ходами сообщений, блиндажи в несколько накатов, ДОТы из прочнейшего бетона, покрытые стальными колпаками, скрытые пулеметные гнезда и опять, опять окопы. Наши войска также зарылись в землю. Работы велись ночью, отрывали несколько линий окопов в полный профиль, строили блиндажи в пять накатов бревен, строили ДОТы, кое-где зарывали в землю танки, а где-то рядом располагалась артиллерия, минометы, танки, самоходки и опять пехота в своих окопах. Думаю, что за всю свою оставшуюся жизнь и тысячной доли того, что было сделано лопатой, не смогу сделать. Но пройдя войну, понял: земля – спасение для человека, и тянет она солдата к себе, без нее он беззащитен. Планов нашего командования никто не знал, но солдаты понимали: наступление будет, и, смотря на высокий немецкий берег и высоту, господствующую над окружающей местностью, сознавали, что лягут здесь сотни, а, может быть, и тысячи людей. Более двух месяцев простояли в обороне у Святого Ключа, хорошо укрепились; командование, видимо, разведало немецкую оборону. Ждали приказа «Вперед, на Запад!» То с нашей стороны, то с немецкой систематически возникал недолгий артиллерийский обстрел; и мы, и немцы пытались разведать оборону, очаги сопротивления, расположение артиллерии, минометов. Настал день наступления, началась знаменитая битва на Курской дуге, и на нашем маленьком участке, у деревни Святой Ключ, тоже началось наступление. Где-то на фронтовой карте наш участок протянулся коротенькой линией в 1–2 миллиметра, почти незаметный для глаза. Были сотни таких участков, сливающихся в длинную изломанную линию, называемую фронтом; но для нас, солдат и офицеров, маленький отрезок линии у деревни Святой Ключ был огромным смертным сражением и ничего другого не существовало. Именно здесь должны были мы продвинуться или умереть, обеспечив своей смертью победу тем, кто придет нам на смену. Обстрел начала наша артиллерия, огневой шквал был мощным и долгим, земля стонала, качалась от взрывов, осыпались стенки наших окопов, огненные трассы прочерчивали реактивные снаряды «катюш»; выли минометы, волнами шли бомбардировщики, двинулись танки; прижимаясь к земле, с оглушительным шумом проносились штурмовики и, наконец, пошла пехота, пошли в атаку мы. Минут через 15–20 немцы пришли в себя после долгого огневого налета на передний край их обороны и открыли ответный огонь. Наша пехота закрепилась на захваченном высоком берегу и ожесточенно сопротивлялась немецким ответным атакам. На третий день немцы сбросили наши войска с высокого берега и, после нескольких ожесточенных атак, выбили нас из деревни. Четыре раза переходила деревня из рук в руки, но в конце концов мы выбросили немцев, прочно укрепились в деревне и пошли в наступление на высоту. Вторично форсировали реку, с огромными потерями заняли большой участок высокого берега и под его прикрытием стали постепенно скапливаться для последующего броска и взятия высоты. Укрепившись на высоте, укрывшись в ДОТах, окопах, блиндажах, хорошо замаскировавшись, немцы простреливали все подходы к высоте, а сам склон высоты надежно укрепили несколькими линиями окопов, связанными ходами сообщения. Работа нашей артиллерии и самолетов, видимо, мало нанесла повреждений немецкой обороне, разрушенное восстанавливали ночью. Утром, в предрассветной тишине, началась атака, пошли танки, мы, пехотинцы, бежали за ними во весь рост. Танки подрывались, горели, подожженные снарядами, сотни немецких мин засыпали склон высоты, и в конце концов пулеметный и автоматный огонь положил наступающих солдат на землю. Подняться и бежать вперед нечего было и думать; если кто-либо приподнимался или поднимал голову от земли – неминуемо погибал. Несколько офицеров вставали и пробовали поднять пехоту в атаку, но тут же падали убитыми или ранеными. Поддержанная артиллерией или танками, пошла вторая волна атакующих, но снова захлебнулась. Особенно мешал ДОТ, расположенный на правой стороне высоты; хорошо замаскированный, он не был виден. Пошла третья волна атакующих, оставшиеся в живых от первых двух атак солдаты тоже поднялись и от криков «Ура!» бросились вперед. Но заградительный огонь немцев был настолько плотен, что мы опять залегли, вжавшись в землю. Еще несколько раз атаковали высоту, но успеха не добились, только подходы к ней покрыли тела убитых и раненых. Части, расположенные у подножия высоты, топтались на месте; от командования пришел категорический приказ: во что бы то ни стало, любой ценой, взять высоту. Немцы, укрепившиеся на высоте, сдерживали продвижение не только частей нашего, но и соседних участков фронта. Начался решительный штурм, подготовка велась ночью. От нашей части остались считанные единицы солдат и офицеров; подтянули резервы, скопились под высоким берегом и на рассвете, поддержанные всеми видами вооружений, пошли вперед. Как всегда, после мощной артиллерийской подготовки и бомбового удара, немцы на несколько минут затихли. Пользуясь этим, мы бросились вверх, взбегая по склону; впереди шли танки, стреляя сходу по окопам и ДОТам. Минут пять немцы почти не стреляли, приводя в порядок окопы, блиндажи, поврежденные ДОТы. Но только пехота начала подниматься по склону, все, что осталось у немецкой обороны неповрежденным, ожило, и буквально шквал огня обрушился на нас. Некоторое время мы еще бежали вверх, на высоту, но большинство наших солдат было скошено, оставшиеся в живых вжались в землю. Я бежал впереди. Взрыв снаряда бросил меня на землю; очнувшись, невольно обернулся назад – пехота лежала; кто был жив, ранен или убит – понять, конечно, было нельзя. Складки местности, воронки от разорвавшихся бомб и снарядов спасали от пулеметных очередей и автоматов, но не защищали от осколков рвавшихся снарядов и мин. Лежа в неглубокой воронке, образовавшейся после падения бомбы, вдруг почувствовал: кто-то вполз и лег рядом со мной. Повернул голову и увидел нашу санитарку Веру. Прижавшись ко мне, конвульсивно вздрагивая, пыталась что-то сказать, но гул не давал возможности расслышать. – Ты чего сюда забралась? Она не поняла или не услышала. – Ты зачем здесь? – крикнул ей в ухо. Обняв меня за голову, приблизив лицо к моему, ответила: – За ранеными. «За ранеными? – подумал я. – Здесь только убитые». Да и чем она могла помочь раненому под убийственным огнем немцев? В нашей части Вера появилась недели за две до наступления; худенькая, невысокого роста, чернобровая, миловидная, с на редкость приветливым и добрым лицом, она мгновенно завоевала симпатии солдат и офицеров. Женщин в полку было немного: врачи, медсестры, санитарки, связистки, писаря – они пользовались благосклонностью офицеров, называли их за глаза «походными женами», поэтому солдаты относились к ним с издевкой, кое-кто и брезгливо, тем более что солдатам подступиться к ним было нельзя. Вера оказалась веселой, общительной, неплохо пела, отлично танцевала русскую, ухарский матросский танец, была остра на язык и за словом в карман не лезла. Дня через три пошла среди солдат про нее плохая слава. Слышал разговор о ней, поддакнул и даже обсуждал появление Веры в части. Два или три раза пришлось обращаться в медсанбат, там и увидел ее первый раз. Сейчас уже не помню почему, но пришлось говорить с ней и назвать свою фамилию и имя – вот и все мое знакомство. А имя ее уже трепалось в похабных разговорах, выдуманных историях; называли то одного, то другого офицера, сожительствующего с ней, и всегда имя ее произносилось с приклеенной характеристикой. Лежим в воронке, и я рад, что не один. Вера прижалась ко мне, за мою шею держится рукой, дрожит, а пулеметные очереди то спереди, то сзади, бьют по нам, но не попадают. Сняла Вера руку с моей шеи и вдруг быстро-быстро несколько раз перекрестилась мелкими крестными знамениями и что-то шепчет. Дрожать перестала и успокоилась. – Слушай, Сергей! Я поползу к ДОТу! Уничтожить, подавить его надо, смотри, сколько наших положили. Бог мне поможет! Всю войну ни разу, даже мысленно, не крестился – вырос в верующей семье, многому был научен, а о Боге никогда не вспомнил, а здесь девчонка-санитарка с отвратительной кличкой вдруг о Боге говорит, крестится, на Бога надеется и хочет к ДОТу ползти. Посмотрел на нее внимательно и вижу – в другой руке держит связку гранат. Прижал Веру рукой к земле, взял свои и ее гранаты, неожиданно для самого себя перекрестился несколько раз и вдруг вспомнил все до мельчайших подробностей, чему учил отец, и громко сказал: – Господи, помоги и спаси, не остави нас, грешных, – и опять перекрестился. Вера внимательно посмотрела на меня, перекрестила, крепко обняла за голову, поцеловала и сказала: – С тобой поползу, наших много побило. – Лежи и не вылезай из воронки! Она погладила меня по лицу, перекрестила. Не слышу, а только почувствовал, сказала: «С Богом, Сергий!» Все это происходило на поле боя, словно не было ожесточенного артиллерийского огня, воя мин, взрывов, пулеметных очередей. Близость Веры, крестное знамение ее и мое, словно соединили, вдохнули силы, бодрость, бесстрашие. Голова четко работала, понимая происходящее. Осторожно выполз из воронки и пополз к ДОТу. Мешал автомат, мешали связки гранат, но я полз, работая руками, ногами, извиваясь, словно уж, и достиг новой воронки. Осмотрелся, сколько позволяла обстановка, наметил направление и пополз. Стрельба затихла, немцы молчали, атака, казалось, заглохла. Немецкий пулеметчик заметил меня, дал несколько очередей и загнал в новую воронку. Время тянулось медленно, возможно, прошло полчаса а может быть час; вылезти из воронки не мог, чуть двигался, немец давал очередь, пули ложились почти у самой головы. Бой затих, молчали наши, изредка постреливали немцы. Воспользовавшись затишьем, метнулся из воронки в сторону и быстро пополз вперед. Немецкий пулеметчик не успел поймать меня в прицел, а я, меняя все время направление, сворачивая влево или вправо, прополз метров 30 и укрылся в складке местности, а, может быть, в полузасыпанном окопе. Пулемет неистовствовал, стараясь поразить меня, но, слава Богу, я был цел. Мокрый от пота, в разорванных брюках, в гимнастерке, от которой остались клочья, двинулся дальше. Автомат, связки гранат, сползающая на глаза каска мешали движению, цеплялись за землю; от гари и пороховых запахов не хватало воздуха. Сбросил каску и ждал, когда наступит мгновение броситься вперед. Опять начался наш артиллерийский обстрел. Пользуясь тем, что немцы временно затихли, попытался проползти еще несколько метров, но упавший недалеко тяжелый снаряд разлетелся тысячью осколков, а взрывной волной меня выбросило из укрытия. Пролетев несколько метров, ударился о землю, сильно повредив голову о камень. Долго пролежал без движения, пришел в сознание, мучительно болело тело, и на какое-то время я полностью оглох. Придя в себя, поднял голову, осмотрелся и отчетливо увидел расположение немецких укреплений и ДОТ, к которому полз. Но этот осмотр едва не стоил мне жизни – пулеметная очередь прошла рядом с головой и, промедли я на десятую долю секунды и не упади сразу на землю, наверняка был бы убит. Умно и расчетливо была сделана немецкая оборона – без подавления скрытых ДОТов взять высоту без огромных потерь было невозможно. После неоднократных артиллерийских и бомбовых обработок было разбито много огневых точек, но ряд ключевых ДОТов, в том числе и «мой», не давали нашей пехоте продвигаться вперед. Попытался ползти, но немецкий пулеметчик, сидевший в ДОТе, словно приклеился ко мне. Пули ложились со всех сторон, окружая плотным кольцом на поражение. Происходило необычайное: двигался я – передвигалась ровно на столько же и струя пулеметного огня. Стараясь поразить меня, пулеметчик следил за моим перемещением, но пули ложились то впереди меня, то сзади; казалось, что пулемет просто играет со мной. Превозмочь естественный страх, возникавший, когда очередь ложилась недалеко от головы, временами не мог, но упорно полз и полз вперед, все время меняя направление. Конечно, хотел остаться живым, и почему-то верил, что Господь сохранит меня. Откуда пришла эта уверенность, сознание «останусь жить»? Встреча в воронке от бомбы с Верой, крестное знамение, которым она крестилась, а по движению губ, и молилась, всколыхнули всю мою душу, и все утраченное ранее, все, чему учил меня отец, мгновенно вспомнилось, возвратилось и словно опалило. До ДОТа оставалось совсем немного, еще и еще надо проползти, потом внезапно вскочить и бросить связку гранат в дверь или гранату в амбразуру. Немцы в ДОТе понимали, зачем я ползу, и несколько автоматов из разных точек одновременно ударили по тому месту, где я лежал. Сплошная завеса огня окружила меня, комки земли взлетали в воздух, а я, по милости Божией, жил вопреки всем жизненным и военным законам. Временами отдыхал, вжавшись в окоп, а потом по опустевшему ходу сообщения перебрался в сторону и вышел из зоны обстрела соседних ДОТов и автоматов. Немцы поняли это и прекратили обстрел – он был бесцелен. По-прежнему стрелял по мне «мой» ДОТ, к которому я полз, но и его очереди проходили теперь только надо мной – слишком близко я подполз. Все время, пока полз, истово молился, обращаясь к Матери Божией, своему святому, Сергию Преподобному, и к Господу. Огромные отрезки жизни высвечивались в единое мгновение, воспринимались иначе, чем ранее. Я не был один, со мной была молитва и Бог, который не оставит меня. Я полз к ДОТу, делал все что нужно, для того чтобы его уничтожить, но молитва, несмотря на мои действия, все время была со мною. Не о спасении жизни молил, а о прощении и о том, что обязательно надо уничтожить этот ДОТ! Слишком много наших солдат убивал он, очень многих. Сейчас это был акт милосердия к сотням наших людей. Положение, в котором я находился, с человеческой точки зрения, было безвыходным; так казалось еще и потому, что вновь начался артобстрел немецких позиций и опасность быть убитым своим снарядом была больше, чем немецким. Не знаю, сколько времени пробыл в воронке, но даже отдохнул и опять пополз вперед. Мешали связки гранат, болело избитое тело, израненное осколками от мин и снарядов. Пулемет из ДОТа по-прежнему стрелял по мне, но безрезультатно, а я полз и полз; очереди проходили высоко над головой, а я молился, взывая о помощи. Оставалось метров двенадцать, я хотел встать и броситься к ДОТу, но вдруг из него выскочил немец и кинул в меня гранату, она упала рядом со мной, я успел схватить ее за длинную ручку и бросить обратно, в этом не было ничего особенного, у немецких гранат время срабатывания запала на полторы-две секунды было дольше, чем у наших, этим я и воспользовался. Немецкий солдат был убит осколками гранаты, разорвавшейся в воздухе. Вскочив, побежал и в открытую дверь ДОТа бросил связку гранат, в памяти осталась железная дверь, бетонный проем, грохот взрыва – и больше ничего. Очнулся, голову кто-то держал; стояла абсолютная тишина, было темно, пахло кислым запахом взрывчатки, земля подо мной вздрагивала. Голову поворачивали, вытирали лицо, пытались поднять и перевернуть. Ни рукой, ни ногой не мог двигать. Темнота и тишина напугали меня, но вдруг яростный гул боя внезапно ворвался, оглушив, и боль охватила все тело. – Куда его? – спрашивал мужской голос. – Сейчас осмотрю, кровью залит, умрет! – сказала женщина и заплакала. – Чего плачешь, раненых не видела! Одним больше, другим меньше. – Да он ДОТ подорвал, сколько этим наших спас! – Ну и что? Подорвал! Один что ли такой? Помоги, если жив – перевязывай и тащи в санбат, а я другими займусь. Возможно, я вздрогнул, и женщина сказала: – Жив, жив! – и начала рвать пакеты с бинтами и перевязывать лицо, грудь, спину, задирая обмундирование, чтобы обмотать бинтом. Ослепительный свет внезапно залил глаза, и я стал различать предметы. Перевязывала санитарка Вера; увидя мои открытые глаза, спросила: – Ты слышишь, понимаешь? Единственное, что я мог делать – открывать и закрывать глаза. Сквозь отдаленный грохот разрывов до меня с трудом доходил ее голос: – Высоту два часа тому назад взяли, бой идет далеко впереди. Тебя у ДОТа нашла, – вот, кажется, что понял из ее разговора. – Кончай с ним, вези в санбат! – сказал мужской голос. Вера втащила меня на неведомо откуда появившуюся плащ-палатку и поволокла вниз, к реке. Маленькая, худенькая, она волокла меня, надрываясь из последних сил. Бой ушел с высоты на Запад, но на высоту еще летели снаряды: где-то в отдалении ожесточенно строчил пулемет, стреляли из автоматов, в сопровождении наших солдат шли небольшие группы пленных немцев. Болтаясь из стороны в сторону на неровностях почвы, стал постепенно различать предметы. Опираясь друг на друга, впереди шли двое раненых – офицер и солдат. Офицер с трудом волочил ногу, солдат, скрючившись держался за живот. Временами я терял сознание; приходил в себя, когда ударялся о камень, проваливался в воронку или яму. Еле-еле доползли до обвалившегося немецкого окопа. Офицер и солдат с трудом сели на землю, особенно плохо было солдату. Меня Вера оттащила в ближайшую воронку и свалилась рядом. Я был в сознании, вдруг раздалось шипение летящего снаряда, прогремел взрыв, и там, где сидели солдат и офицер, образовалась воронка. Веру и меня выбросило из нашей воронки и засыпало землей. До падения снаряда я был недвижим, а здесь, отброшенный взрывной волной и засыпанный землей, попытался сесть, сбросить землю и даже подняться. Ухватившись за подбежавшую Веру, поднялся. Залитый кровью, без сорванной взрывом гимнастерки, почему-то в одном сапоге пытался что-то сказать и махал рукой – об этом через долгое время рассказала мне Вера. Плащ-палатка исчезла; держась за Веру и поддерживаемый ею, я медленно тащился к реке. Через занятую высоту двигалось подкрепление, бежали пехотинцы, ползли самоходки, танки, тянули провода связисты, шли саперы; навстречу этому потоку медленно и осторожно тащились раненые, помогая друг другу. Видя, что наше командование подтягивает через занятую высоту резервы, немцы начали обстреливать ее из тяжелых орудий, снаряды падали один за другим, осколки поражали все живое. Вера тащила меня вниз. – Миленький, помогай, помогай, – повторяла она, – Сереженька, отталкивайся от земли, помогай. Стреляют смотри как, помогай. С неимоверным трудом, превозмогая усиливающую боль во всем теле, цепляясь за Веру, плелся к реке. Закинув мою руку к себе на шею, спотыкаясь, качаясь, Вера шла; шла, практически не ведя, а таща на себе. Интенсивность обстрела возросла, тяжелые снаряды все чаще и чаще падали на склон высоты, идти было невозможно. Дойдя до глубокой воронки, мы упали на дно, скрываясь от осколков. – Только не раздавил бы нас танк или наша самоходка, – сказала Вера, прижалась ко мне и заплакала, закрыла мою голову своими руками, словно защищая от осколков, и сквозь слезы повторяла: Господи, помоги! Господи, не оставь нас! – и, снимая с моей головы руку, крестилась, – Миленький Сереженька! Мне дотащить тебя до санбата, там спасут. Господи, помоги нам! Контуженный, избитый о землю взрывной волной, временами теряющий сознание, потерявший речь, беспомощный, ничем не мог помочь я Вере. Единственное, что сохранилось во мне, – четкость восприятия происходящего. Желание Веры во что бы то ни стало спасти меня, даже тогда, на склоне высоты, под непрерывным обстрелом, поражало и удивляло, но уверенность, что останусь жив, не оставляла. Обстрел усилился, взрывы то приближались, то удалялись. Обняв и словно стараясь слиться со мной, Вера заговорила: – Сереженька, миленький! Не умирай, миленький, не умирай! Потерпи! Господи, помоги! Ты, Сереженька, в Бога веришь, я тоже верю. Видела, крестился, попроси Его – поможет нам. Говорить не можешь – мысленно проси, – кричала Вера мне в ухо. – Говорить буду, а ты повторяй мысленно, повторяй! Одно сознание – со мной человек, который не бросит, не оставит и старается сделать все возможное для спасения, а, главное, он верит в Бога так же, как и я, – облегчало веру в спасение и даже боль. Вера начала говорить слова молитвы, то, что разбирал, повторял. Молитва была просьбой спасти, не оставить нас в беде. Помню, были там слова: «Собраны во Имя Мое»; теперь, конечно, знаю эту молитву, она называется «молитвой по соглашению». Несколько раз, напрягая голос, повторила Вера молитву. На душе стало спокойней, даже невыносимая боль во всем теле чуть-чуть утихла. Обстрел внезапно прекратился, мы вылезли и пошли, но минут через пять немцы возобновили обстрел, пришлось залечь в полуразрушенный окоп. Снаряды рвались и рвались, осколки визжали над головой. Плотно вжавшись в землю, мы моргали, в какой-то момент Вера вздрогнула, что-то словно оборвалось в ней и, сотрясаясь от рыданий, заговорила. – Сереженька, не верь им, не верь, не такая я, как говорят, не гулящая. Добровольцем пошла на фронт, хотела людям помогать, раненым. Мама моя, верующая, на это благословила. Училась на сестру милосердия, на фронт санитаркой попала. Каждый, кому не лень, на матрац бросить хочет, грязью душу залепить, в самое святое человеческое чувство плюют, в офицерский блиндаж вызывают, как будто по делу – страх нападает. Смотрят, словно на блудливую кошку. Сальности гадости говорят, лапищи свои тянут. Думала, думала, как от этого кошмара избавиться, и притворилась разбитной, языкатой. Тому скажу, что к этому иду, другому, что к тому, – лезть меньше стали. Благодаря этому от мерзости и спасаюсь. Не верь, Сереженька! Не верь, миленький! Плачет, молится и все повторяет: «Не верь!» – Если побьют нас осколками, ты мне хоть перед смертью поверь, не хочу умирать в твоих глазах дрянью. Словно на исповеди тебе говорю – не такая я, не верь им! Что мог сказать я, лишенный речи? Лишь слабо сжал в ответ несколько раз руку, показав, что поверил Вере. Приходя в сознание, молился; снаряды почему-то не пугали больше меня. Вера, прижавшись ко мне, тоже, вероятно, молилась. Все, что я рассказываю, происходило на поле боя, рядом с постоянно стоявшей смертью. Вера спасла меня, дотащила до берега, здесь ее ранило довольно тяжело осколком мины. Нашли нас, истекающих кровью, солдаты-телефонисты, доставили в санбат. Веру в тот же день эвакуировали – конечно, узнал об этом много времени спустя. Я двое суток пролежал на земле, прежде чем был осмотрен врачами. Раненых множество, в первую очередь оперировали тяжелых, а я, видимо, был отнесен к легкораненым. То, что выжил, два дня пролежав без всякой помощи под открытым небом, является не меньшим чудом, чем то, что случилось со мной и Верой на высоте. Плохо помню эти двое суток. Лежали, сидели под деревьями не одна сотня раненых; кого-то уносили на операцию, перевязывали на скорую руку; небрежно забирали умерших; давали пить, укладывали новых на освободившиеся места. Сознание то приходило, то уходило. Временами жарко грело солнце, хотелось отчаянно пить. Лежал на боку, с трудом повернул голову: между ранеными ходил санитар с ведром воды и кружкой, давая пить тем, кто просил. Прошел несколько раз и около меня, но я молчал и не мог пошевелиться, показать жестом, что хочу пить. Гремела кружка о край ведра, лилась вода, а я мог только взглядом, да и то недалеко, провожать санитара. Возвращение сознания было мучительным, мгновенно осознавалась боль, скачкообразная, пульсирующая, раздирающая тело; когда она доходила до наивысшей точки – терял сознание, проваливался в беспамятство, для того чтобы через некоторое время опять придти в себя. Особенно болел живот. Самым мучительным, когда приходил в сознание, было соединение боли и жажды. Губы запеклись, рот был сух, язык прилип к гортани, глотательных движений, из-за сухости горла и пищевода, производить не мог. Несколько раз кто-то подходил ко мне, переворачивал, тормошил, двигал. Слышались обрывки фраз: – Живой, мертвый? – Живой, долго ему еще очереди ждать, – и люди уходили. Очнулся, солнце шло к горизонту; перед лицом рос невысокий куст ромашки, крупные цветки еле заметно колебались, легкий, едва уловимый запах травы доносится до меня. Хотелось пить, бездвижное, парализованное тело болело, боль нарастала; еще немного боли, и я должен снова потерять сознание. Ромашки касались лица. Собрав всю волю, все оставшиеся силы, поглощаемые чудовищной болью, стал молиться, стараясь вложить в слова молитв всего себя, стараясь победить боль. Молотообразный стук в висках и голове затих, мысли очерчивались яснее. Спасение было только в молитве. Молясь, невольно смо Date: 2015-05-23; view: 428; Нарушение авторских прав |