Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Метафизика кода





«Лейбниц, человек математического ума, видел в мистическом изяществе бинарной системы, включающей только нуль и единицу, прообраз божественного творения. Единичность Верховного существа, по его мысли, способна путем бинарных операций вывести из небытия все сущее».

Маклюэн

Основные симулякры, создаваемые человеком, переходят из мира природных законов в мир сил и силовых напряжений, а сегодня — в мир структур и бинарных оппозиций. После метафизики сущего и видимого, после метафизики энергии и детерминизма — метафизика недетерминированности и кода. Кибернетический контроль, порождающие модели, модуляция отличий, обратная связь, запрос/ ответ и т. д. — такова новейшая операциональная конфигурация (промышленные симулякры были всего лишь операторными). Ее метафизический принцип (Бог Лейбница) — бинарность, а пророк ее — ДНК. Действительно, «генезис симулякров» обретает сегодня свою завершенную форму именно в генетическом коде. В результате неуклонного истребления референций и целевых установок, утраты подобий и десигнаций обнаруживается бинарный знак программирования, чисто тактический по своей «значимости», располагающийся на пересечении других сигналов (частиц информации/тестов) и по своей структуре соответствующий микромолекулярному коду запроса и контроля.

На этом уровне вопрос о знаках, об их рациональном предназначении, о том, что в них есть реального и воображаемого, что они вытесняют и скрадывают, какую иллюзию образуют, о чем умалчивают и какие побочные значения содержат, — такого рода вопросы снимаются. Мы уже видели, как с появлением машин сложные и богатые иллюзиями знаки первого порядка стали знаками «сырыми», тусклыми, промышленно-повторяемыми, лишенными отзвуков, операторно-действенными. Насколько же более радикальную перемену несут с собой сигналы кода — нечитаемые, не допускающие никакой интерпретации, погребенные в виде программных матриц бесконечно глубоко в «биологическом» теле, — черные ящики, в которых созревают все команды и все ответы. Нет больше театра репрезентации, пространства знаков, их конфликтов и их безмолвия, — один лишь черный ящик кода, молекула, посылающая сигналы, которые просвечивают нас насквозь, пронизывают сигнальными лучами вопросов/ ответов, непрерывно сверяя нас с нашей запечатленной в клетках программой. Тюремная камера [cellule], электронный элемент [cellule], партийная ячейка [cellule], микробиологическая клетка [cellule] — во всем этом проступает стремление найти мельчайшую неделимую частицу [cellule], органический синтез которой осуществлялся бы согласно показателям кода. Однако и сам код представляет собой просто элементарную генетическую матрицу, в которой мириадами пересечений производятся все мыслимые вопросы и решения — только выбирай (но кто?). У этих «вопросов» (информационно-сигнальных импульсов) нет никакой целевой установки, кроме генетически неизменного или же варьируемого в мельчайших случайных отличиях ответа. Это пространство имеет даже скорее линейный, одномерный характер — пространство клетки, бесконечно порождающей одни и те же сигналы, словно заученные жесты одуревшего от одиночества и однообразия узника. Таков генетический код — неподвижный, словно пластинка, которую заело, а мы по отношению к нему не что иное, как элементы звукоснимающего устройства. Вместе с детерминированностью знака исчезает и вся его аура, даже самое его значение; при кодовой записи и считывании все это как бы разрешается.

Таковы симулякры третьего порядка, при котором мы живем, таково «мистическое изящество бинарной системы, системы нуля и единицы», откуда выводится все сущее, таков статус знака, где кончается сигнификация, — ДНК или операциональная симуляция.

Все это прекрасно резюмирует Сибиок («Генетика и семиотика», в журнале «Versus»):

«Бесчисленные наблюдения подтверждают гипотезу о том, что внутренний мир организма прямо происходит от первообразных форм жизни. Наиболее примечательным фактом является повсеместное присутствие молекулы ДНК. Генетический материал всех известных на земле организмов в значительной степени состоит из нуклеиновых кислот ДНК и РНК, которые и содержат в своей структуре информацию, передаваемую из поколения в поколение и сверх того способную к самовоспроизводству и имитации. Таким образом, генетический код универсален или почти универсален. Его расшифровка явилась выдающимся открытием, поскольку она показала, что «языки двух основных полимеров, нуклеиновой кислоты и протеина, тесно соотносятся между собой» (Крик 1966, Кларк/Наркер 1968). В 1963 году советский математик Ляпунов доказал, что во всех живых системах происходит передача по точно установленных каналам небольшого количества энергии или материи, содержащего огромный объем информации, которая в дальнейшем отвечает за контроль больших количеств энергии и материи. В подобной перспективе многие феномены, как биологические, так и культурные (накопление, обратная связь, каналы передачи сообщений и другие), могут рассматриваться как различные аспекты обработки информации. Таким образом, информация предстает в значительной мере как повтор информации или же как информация иного типа, особого рода контроль, который, по-видимому, является универсальным свойством жизни на земле, независимо от ее формы и субстанции.


Пять лет назад я привлек внимание к взаимосближению генетики и лингвистики — автономных, но параллельных дисциплин в более широком ряду наук о коммуникации (к которому принадлежит также зоосемиотика). Терминология генетики полна выражений, взятых из лингвистики и теории информации (Якобсон 1968, подчеркнувший как основные сходства, так и существенные структурно-функциональные различия между генетическим и вербальным кодом)… Сегодня уже ясно, что генетический код должен рассматриваться как наиболее фундаментальная из всех семиотических сетей, то есть как прототип всех прочих сигнальных систем, применяемых животными включая человека. С такой точки зрения молекулы, представляющие собой квантовые системы и ведущие себя как стабильные носители физической информации, а равно зоосемиотические и культурные системы, включая язык, образуют одну непрерывную цепь стадий, все более сложных энергетических уровней в рамках единой мировой эволюции. Таким образом, и язык и живые системы можно описывать с единой кибернетической точки зрения. На данный момент это всего лишь полезная аналогия или же предвидение… Взаимное соотнесение генетики, животной коммуникации и лингвистики может подвести нас к полному познанию динамики семиозиса, а такое познание, в конечном счете, быть может есть не что иное, как определение сущности жизни».

Так образуется стратегическая модель нашего времени, повсеместно сменяющая собой ту общую идеологическую модель, которую давала в свое время политическая экономия.

Под знаком строгой «науки» мы встречаем ее в книге Жака Моно «Случайность и необходимость». Диалектической эволюции больше пет, жизнь регулируется дисконтинуальной недетерминированностью генетического кода — телеономическим принципом: цель не полагается в итоге (итога вообще нет, как нет и причинной обусловленности), а наличествует изначально, зафиксированная в коде. Как видим, здесь все то же самое: просто порядок целей уступает место игре молекул, а порядок означаемых — игре бесконечно малых означающих, вступающих только в случайные взаимоподстановки. Все трансцендентные целевые установки сводятся к показаниям приборной доски. Правда, здесь еще сохраняется обращение к природе, к «биологической» природе, в которой нечто зафиксировано; на деле эта природа, как и всегда, — фантазматическая, в ней, словно в метафизическом святилище, обретается уже не субстанциальный первоисток, а код; должна же быть у кода «объективная» опора — а для этой цели ничто не подходит лучше, чем молекулы и генетика. Жак Moнo — суровый толковник этой молекулярной трансцендентности, а Эдгар Морен — ее восторженный адепт (ADN [ДНК] = Адонаи!). Но и у того и у другого фантазм кода, чьим эквивалентом является реальность власти, смешивается с молекулярным идеализмом.


Здесь перед нами вновь бредовая иллюзия восстановления единства мира, подведенного под один принцип, — будь то принцип единой и однородной субстанции у иезуитов времен Контрреформации или принцип генетического кода у технократов биологической (и лингвистической) науки, предтеча же им Лейбниц со своим бинарным божеством. Ведь программа, которая здесь имеется в виду, не имеет отношения к генетике, это программа социально-историческая. В биохимии гипостазируется идеал общественного строя, управляемого чем-то вроде генетического кода или макромолекулярного исчисления, PPBS (Planning Programming Budgeting System),[95] чьими операциональными контурами пронизано все тело общества. Технокибернетика обретает в этом, по словам Моно, свою «естественную философию». Завороженность биологическими, биохимическими явлениями существовала в науке еще с первых ее шагов. В органицизме (биосоциологизме) Спенсера она действовала на уровне структур второго и третьего порядка (по классификации Жакоба в «Логике живого»), теперь же, с развитием современной биохимии, — на уровне структур четвертого порядка.

Кодированные сходства и несходства — так выглядит кибернетизированный общественный обмен. Остается лишь добавить «стереоспецифический комплекс», чтобы дополнительно ввести сюда и внутриклеточную коммуникацию, которая у Морена преображается в молекулярный Эрос.

Практически и исторически это означает замену социального контроля через цель (а вместе с ним и более или менее диалектического провидения, которое заботится о достижении этой цели) социальным контролем через предвидение, симуляцию, опережающее программирование, не детерминированную, а регулируемую кодом мутацию. Вместо целенаправленного процесса, обладающего идеальным развитием, перед нами порождающие модели. Вместо пророчеств — «зафиксированная» программа. Между тем и другим нет принципиальной разницы. Меняются (и, надо заметить, фантастически совершенствуются) одни лишь схемы контроля. От продуктивистско-капиталистического общества к кибернетическому неокапитализму, ориентированному уже на абсолютный контроль, — такова суть перемены, которой оказывает поддержку биологическая теоретизация кода. В этой перемене нет ничего «недетерминированного»: в ней находит завершение длительный процесс, когда один за другим умерли Бог, Человек, Прогресс, сама История, уступив место коду, когда умерла трансцендентность, уступив место имманентности, соответствующей значительно более высокой стадии ошеломляющего манипулирования общественными отношениями.


* * *

В ходе бесконечного самовоспроизводства система ликвидирует свой миф о первоначале и все те референциальные ценности, которые она сама же выработала по мере своего развития. Ликвидируя свой миф о первоначале, она ликвидирует и свои внутренние противоречия (нет больше никакой реальности и референции, с которой ее можно было бы сопоставлять) — а также и свой миф о конце, то есть о революции. В революции проявлялась победа родовой человеческой референции, первичного человеческого потенциала. Но что же делать, если капитал стирает с карты самого человека как родовое [générique] существо, заменяя его человеком генетическим [génétique]? Золотым веком революции был век капитала, когда еще имели хождение мифы о начале и конце. Как только мифы вступают в короткое замыкание (а единственная опасность, исторически грозившая капиталу, происходила из этого мифического требования рациональности, которым он был изначально пронизан) в фактической операциональности, операциональности без дискурса, как только капитал становится сам себе мифом, а вернее алеаторно-недетерминированной машиной, чем-то вроде социально-генетического кода, то больше не остается никаких шансов закономерно свергнуть его. В этом и заключается его главная сила. Вопрос только, не является ли мифом сама его операциональность, не является ли мифом сама ДНК.

Действительно, здесь пора задуматься всерьез о статусе пауки как дискурса. В интересующей нас проблеме, где этот дискурс столь простодушно абсолютизирует себя, это особенно уместно: «Платон, Гераклит, Гегель, Маркс — их идеологические построения, представлявшиеся как априорные, в действительности строились апостериори, для оправдания некоторой предзаданной этико-политической теории… Для пауки единственным априори является постулат объективности, который запрещает ей участвовать в подобных спорах» (Moнo). Но ведь этот постулат и сам вытекает из отнюдь не невинного решения объективизировать мир и «реальность». Фактически этим постулируется логика определенного дискурса, и вся научность, вероятно, есть не что иное, как пространство этого дискурса, который никогда сам не признает себя таковым, прикрывая политическое, стратегическое слово симулякром своей «объективности». Кстати, чуть ниже Moнo сам прекрасно формулирует его произвольный характер: «Возникает вопрос, не являются ли все образующие научный дискурс отношения инвариантности, постоянства и симметрии лишь фикциями, которыми мы подменяем действительность, чтобы получить ее операциональный образ… Это логика, основанная на совершенно абстрактном, быть может даже условном, принципе тождества. Похоже, однако, что человеческий разум неспособен обойтись без такой условности». Здесь как нельзя лучше выражено, что наука сама определяет себя как порождающую формулу, как дискурс-модель, вверяясь чисто условному порядку (но не какому попало, а порядку тотальной редукции). Однако Moнo лишь вскользь затрагивает эту опасную гипотезу об «условном» принципе тождества. Лучше уж строить науку на более прочной основе «объективной» реальности. На помощь приходит физика, свидетельствуя о том, что тождество не просто постулат — оно содержится в самих вещах, поскольку имеется «абсолютное тождество между двумя атомами, находящимися в одном квантовом состоянии». Так как же — условность или объективная реальность? На самом деле наука, как и любой другой дискурс, организуется по конвенциональной логике, по, как и всякий идеологический дискурс, требует себе для оправдания какой-нибудь реальной, «объективной» референции, опоры в том или ином субстанциальном процессе. Если принцип тождества «верен» хоть где-то, пусть в бесконечно малом масштабе двух атомов, тогда и все построенное на нем условное здание науки тоже оказывается «верным». Вот и гипотеза о генетическом коде, о ДНК, тоже верна и неустранима. Так и действует метафизика. Наука объясняет вещи, предварительно выделенные и формализованные, чтобы ей повиноваться, — только в том и состоит ее «объективность»; а этика, санкционирующая подобное объективное познание, представляет собой просто систему защиты и неузнавания, направленную на сохранение этого порочного круга.[96]

«Долой все гипотезы, позволявшие верить в какой-то истинный мир», — говорил Ницше.

ТАКТИЛЬНОСТЬ И БИНАРНОСТЬ[97]

Такое регулирование по модели генетического кода происходит отнюдь не только в лабораторных опытах или в воспаленном мозгу теоретиков. Те же модели вторгаются и в наиповседневнейшую жизнь. Бинарные коды действуют среди нас. Ими охвачены все сообщения и знаки нашего общества, и наиболее конкретная форма, в которой их можно уловить, это форма теста — вопрос/ответ или стимул/ответ. Всякое содержание нейтрализуется процедурой непрерывных направленных вопросов, подлежащих дешифровке вердиктов и ультиматумов, которые в данном случае исходят уже не из глубин генетического кода, но обладают той же, что и он, тактической недетерминированностью: цикл смыслообразования бесконечно сокращается до цикла вопрос/ответ, до одного бита, до мельчайшего количества энергии/информации, которое возвращается к своей исходной точке, так что весь цикл лишь вечно реактуализирует одни и те же модели. Эквивалентом тотальной нейтрализации означаемых посредством кода является мгновенность вердикта моды или же любых сообщений в рекламе и средствах массовой информации. Так происходит всюду, где предложение пожирает спрос, где вопрос пожирает ответ — либо поглощает его и изрыгает назад в форме, удобной для дешифровки, либо сам придумывает и предвосхищает его в форме предсказуемой. Всюду один и тот же «сценарий» — сценарий «проб и ошибок» (как у подопытных животных в лабораторных тестах), всюду предлагается на выбор веер вариантов («протестируйте свой характер»), всюду тест как основополагающая форма социального контроля через бесконечно дробящиеся практики и ответы.

Мы живем в режиме референдума — именно потому, что больше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то бытовая «функциональная» вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система коммуникации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналетической системе вопрос/ответ — системе непрерывного тестирования. Между тем известно, что тест и референдум представляют собой идеальные формы симуляции: ответ подсказывается вопросом, заранее моделируется/обозначается [design-йe] им. Таким образом, референдум — это всегда не что иное, как ультиматум: односторонний вопрос, который никого больше не вопрошает, а сам сразу навязывает некоторый смысл, чем и завершается цикл. Каждое сообщение является вердиктом, наподобие тех, что изрекаются статистическими итогами опроса. Симулякр отдаленности (или даже противоречивости) этих двух полюсов представляет собой, как и эффект реальности внутри самого знака, лишь тактическую галлюцинацию.

* * *

Эта операция тестирования конкретно, на уровне технического оснащения, проанализирована у Беньямина: «…Художественное мастерство киноактера доносит до публики соответствующая аппаратура. Следствие этого двоякое. Аппаратура, представляющая публике игру киноактера, не обязана фиксировать эту игру во всей ее полноте. Под руководством оператора она постоянно оценивает игру актера. Последовательность оценочных взглядов, созданная монтажером из полученного материала, образует готовый смонтированный фильм… Таким образом, действия киноактера проходят через ряд оптических тестов… Второе следствие обусловлено тем, что киноактер, поскольку он не сам осуществляет контакт с публикой, теряет имеющуюся у театрального актера возможность изменять игру в зависимости от реакции публики. Публика же из-за этого оказывается в положении эксперта, которому никак не мешает личный контакт с актером. Публика вживается в актера, лишь вживаясь в кинокамеру. То есть она встает на позицию камеры: она оценивает, тестирует.

Примечание. Расширение тестируемого поля, создаваемое аппаратурой применительно к актеру, соответствует чрезвычайному расширению тестируемого поля, происшедшее для индивида в результате изменений в экономике. Так, постоянно растет значение квалификационных экзаменов и проверок. В таких экзаменах внимание сконцентрировано на фрагментах деятельности индивидуума. Киносъемка и квалификационный экзамен проходят перед группой экспертов. Режиссер на съемочной площадке занимает ту же позицию, что и главный экзаменатор при квалификационном экзамене» («Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости»).[98]

«Из манящей оптической иллюзии или убедительного звукового образа произведение искусства превратилось у дадаистов в снаряд. Оно поражает зрителя. Оно приобрело тактильные свойства. Тем самым оно способствовало возникновению потребности в кино, развлекательная стихия которого в первую очередь также носит тактильный характер, а именно основывается на смене места действия и точки съемки, которые рывками обрушиваются на зрителя».[99]

Созерцать невозможно; восприятие в кино фрагментируется на ряд последовательных кадров-стимулов, ответ на которые может быть только мгновенным «да» или «нет», — реакция сокращается до минимума. Фильм уже не позволяет задаваться вопросами о нем, он сам задает вам вопросы «в прямом изображении». Именно в этом смысле современные средства массовой информации, по Маклюэну, требуют от зрителя более непосредственной сопричастности,[100] непрестанных ответов, абсолютной пластичности (Беньямин сравнивает работу кинооператора с хирургической операцией: тактильность и манипулирование). Передачи должны уже не информировать, а тестировать и обследовать, в конечном счете — контролировать («контр-роль», в том смысле что все ваши ответы уже зафиксированы «ролью», заранее зарегистрированы кодом). Действительно, киномонтаж и кодировка требуют от воспринимающего осуществлять единый процесс демонтажа и декодировки. Поэтому любое восприятие таких передач оказывается постоянным экзаменом на знание кода.

Каждый кадр, каждая передача средств массовой информации, а равно и каждая из окружающих нас функциональных вещей служит тестом — то есть они, в строгом соответствии со смыслом термина, активируют в нас механизмы ответа по стереотипам или аналитическим моделям. Сегодня вещь уже не «функциональна» в традиционном смысле слова — она не служит вам, она вас тестирует. Она больше не имеет ничего общего с былыми вещами, так же как и информация масс-медиа — с «реальностью» фактов. В обоих случаях вещи и информация уже являются результатом отбора, монтажа, съемки, они уже протестировали «реальность», задавая ей лишь те вопросы, которые им «соответствовали»; они разложили реальность на простые элементы, а затем заново сложили их вместе по сценариям регулярных оппозиций, точно так же как фотограф накладывает на сюжет свои контрасты, световые эффекты и ракурсы (это скажет вам любой фотограф: можно добиться чего угодно, главное — поймать объект в нужном ракурсе, в такой момент или с таким наклоном, которые сделают его точным ответом на моментальный тест фотоаппарата и его кода), точно так же как тест или референдум преобразуют любой конфликт или проблему в игру вопросов/ответов; реальность, которую вы тестируете, в ответ и сама тестирует вас с помощью такой же сети вопросов, и вы декодируете ее по тому же самому коду, который вписан в каждое ее сообщение или вещь, словно миниатюрный генетический код.

Уже самый факт того, что сегодня все предстает в виде набора или гаммы решений, — уже сам этот факт вас тестирует, так как требует от вас совершать отбор. Тем самым наш способ обращения с миром в целом сближается с чтением, с селективной расшифровкой — мы живем не столько как пользователи, сколько как читатели и отбиратели [lecteurs et sйlecteurs], считывающие элементы. Но внимание: тем самым вы и сами постоянно подвергаетесь отбору и тестированию со стороны самого же средства информации. Как для обследования выбирают образец, так и все средства массовой информации пучками своих передач, то есть фактически пучками специально отобранных вопросов, выделяют и помещают в рамку определенные образцы воспринимающих индивидов. Осуществляя циклическую операцию опытной настройки и непрерывной интерференции, подобную деятельности нервных, тактильных и ретрактильных импульсов, которые обследуют объект короткими перцептивными вспышками, пока не сумеют его локализовать и проконтролировать, — они при этом локализуют и структурируют не реальные автономные группы, по социально-психологические образцы, моделируемые массированным действием их передач. Самым блестящим таким образцом является, конечно, «общественное мнение» — не ирреальная, по гиперреальная политическая субстанция, фантастическая гиперреальность, которая жива только благодаря монтажу и манипуляциям в ходе тестирования.

Последствия такого вторжения бинарной схемы «вопрос/ответ» невозможно рассчитать: им дезартикулируется любой дискурс, осуществляется короткое замыкание всего того, что в безвозвратно минувший золотой век являлось диалектикой означающего и означаемого, представляющего и представляемого. Нет больше объектов, означаемым которых была их функция, нет больше общественного мнения, отдававшего свой голос «представительным» представителям, нет больше реального вопроса, на который отвечают ответом (а главное, нет больше таких вопросов, на которые нет ответа). Весь этот процесс дезартикулирован — в гиперреальной логике монтажа отменяется противоречивое взаимодействие правды и неправды, реального и воображаемого. Мишель Тор в своей книге «Коэффициент умственного развития» очень хорошо разбирает это: «Ответ на вопрос определяется не вопросом как таковым, в той форме, в какой он был поставлен, но тем, какой смысл вкладывает опрашиваемый в этот вопрос, тем, как он представляет себе наилучшую тактику ответа, в зависимости от того как он представляет себе ожидания спрашивающих». И ниже: «Артефакт — это не контролируемое преобразование объекта в целях познания, а грубое вмешательство в реальность, в результате которого уже нельзя различить, что в этой реальности связано с объективным познанием, а что — с техническим вмешательством (медиумом). Коэффициент умственного развития и есть такой артефакт». Больше нет ни истины, ни лжи, так как нет никакого заметного зазора между вопросом и ответом. В свете тестов индивидуальный ум, общественное мнение и вообще любой семантический процесс сводятся к одной лишь «способности осуществлять контрастные реакции на все более широкий набор адекватных стимулов».

Весь этот анализ прямо отсылает к формуле Маклюэна: «Medium is message».[101] Действительно, семантический процесс регулируется самим средством информации, способом осуществляемого им монтажа, раскадровки, оклика, опроса, требования. Понятно также, почему Маклюэн рассматривал эру массовых электронных средств информации как эру тактильной коммуникации. Действительно, такой процесс ближе скорее к тактильности, чем к визуальности, при которой сохраняется относительно большая дистанция и возможность задуматься. Осязание утрачивает для пас свою сенсорную, чувственную значимость («осязание — это взаимодействие разных чувств, а не просто контакт кожи с объектом»), зато оно, пожалуй, становится общей схемой коммуникации — но уже как поле тактильной и тактической симуляции, где сообщение [message] превращается в «массаж», обследование-ощупывание, тест. Повсюду вас тестируют, щупают [on vous teste, on vous tâte], это «тактический» метод, сфера коммуникации «тактильна». Не говоря уже об идеологии «контакта», которая всячески стремится подменить собой понятие общественного отношения. Вокруг теста, как и вокруг молекулярного кода управления, строится важнейшая стратегическая конфигурация — элементарная схема «вопрос/ответ».

* * *

Вступив в игру масс-медиа и социологических опросов, то есть в сферу интегральной схемы «вопрос/ответ», все факты политики утрачивают свою специфику. Выборная демократия — безусловно, первый социальный институт, где обмен оказывается сведен к получению ответа. Благодаря такому сигнальному упрощению она первой и универсализируется: всеобщее голосование — это первое из средств массовой информации. На протяжении XIX и XX веков политическая и экономическая практика все более смыкаются в едином типе дискурса. Пропаганда и реклама сливаются в едином процессе маркетинга и мерчендайзинга вещей и идей, овладевающих массами. Такая языковая конвергенция между экономикой и политикой вообще характерна для нашего общества, где в полной мере реализовалась «политическая экономия». Но одновременно это и конец политической экономии, так как обе эти сферы взаимно отменяются в совсем иной, медиатической реальности (или гиперреальности). Здесь опять-таки оба элемента возводятся в более высокую степень — симулякров третьего порядка.

«То, что многие сожалеют об «извращении» политики средствами массовой информации, о том, что кнопка телевизора и тотализатор социологических опросов с легкостью заменили собой формирование общественного мнения, — свидетельствует просто о том, что они ничего не понимают в политике» (газета «Монд»).

Для этой фазы политического гиперреализма характерна закономерная комбинация двухпартийной системы и социологических опросов, отражающих собой эквивалентное чередование, которое идет в политической игре.

Опросы размещаются по ту сторону всякой общественной выработки мнения. Они отсылают теперь лишь к симулякру общественного мнения. Зеркало общественного мнения по своему устройству аналогично зеркалу валового национального продукта — воображаемому зеркалу производительных сил независимо от их общественной целесообразности или антицелесообразности; главное, чтобы «оно» воспроизводилось, — вот так же и в общественном мнении главное, чтобы оно непрестанно дублировалось своим отражением, в этом и заключается секрет массового представительства. Никто больше не должен вырабатывать, производить свое мнение — нужно, чтобы все воспроизводили общественное мнение, в том смысле что все частные мнения вливаются в этот своеобразный всеобщий эквивалент и проистекают из него вновь (то есть воспроизводят его, при любом к нему отношении, на уровне индивидуального выбора). С мнениями дело обстоит так же, как с материальными благами: производство умерло, да здравствует воспроизводство!

Здесь как нельзя более уместна формула Маклюэна.[102] Общественное мнение — образцовый пример средства сообщения и самого сообщения вместе. А формирующие его социологические опросы как раз и заняты непрестанным утверждением средства сообщения в качестве сообщения. В этом они принадлежат к одному разряду с телевидением и вообще электронными масс-медиа: мы ведь видели, что те тоже представляют собой постоянную игру вопросов/ответов, орудие постоянного опроса.

Социологические вопросы манипулируют неразрешимым. Влияют ли они на результаты голосования? Да или нет? Дают ли они точный снимок реальности, или всего лишь тенденции, или же преломление этой реальности в гиперпространстве симуляции, мера искривленности которого нам неизвестна? Да или нет? Задача неразрешима. Как ни усложнять применяемый в них анализ, все равно остается место для обратимости гипотез. Статистика — всего лишь казуистика. Такая неразрешимость свойственна любому процессу симуляции (см. выше о неразрешимой задаче кризиса). Да, внутренняя логика этих процедур (статистики, вероятностного исчисления, операциональной кибернетики) строга и «научна», и все же кое в чем она совершенно не годится, это фикция, миф, чей индекс преломления в реальности (истинной или ложной) равен нулю. Это даже образует силу подобных моделей, по оттого же и истины в них не более, чем в тестах, в параноической самопроекции той или иной касты или группы, мечтающей о чудесном соответствии реальности своим моделям, то есть об абсолютном манипулировании всеми и вся.

Сказанное о статистическом сценарии верно и в отношении регулярного раздела политической сферы — чередования ведущих сил, подменяющих друг друга большинства/меньшинства и т. д. В этом крайнем случае чистого представления «это» уже никого и ничего не представляет. Политика умирает от слишком регулярной игры своих различительных оппозиций. Сфера политики (и вообще сфера власти) становится пустой. В известном смысле это плата за исполнение желания политического класса — безраздельно манипулировать общественным представительством. В тот самый момент, когда эта машина достигла безупречного самовоспроизводства, из нее тихонько, незаметно улетучилась всякая социальная субстанция.

Так же и с социологическими опросами: в конечном счете им верит один лишь политический класс, так же как рекламе и исследованиям рынка верят одни лишь специалисты по рекламе и маркетингу. И не по чьей-то личной глупости (хотя она не исключается), а потому, что опросы однородны всему функционированию политики в наши дни. Поэтому они получают «реальную» тактическую ценность, действуют как регулирующий фактор политического класса, в соответствии с его собственными правилами игры. То есть он имеет основание верить им — и верит. А кто, собственно, еще? Опросы и передачи масс-медиа показывают людям, сколь гротескно выглядит вся эта политика, сверхпредставительная и никого не представляющая. Ее очевидное ничтожество доставляет специфическое удовольствие, в конце концов принимающее форму статистической созерцательности. Впрочем, она всегда, как известно, сопровождается глубоким разочарованием, чувством крушения иллюзий, которое вызывают опросы, растворяющие в себе всякое политическое слово, замыкающие накоротко любой процесс самовыражения. Завораживающее действие, которое они производят, соразмерно этой их всенейтрализующей пустоте, этому головокружению, которое они вызывают, давая опережающий образ любой возможной реальности.

Итак, проблема опросов заключается вовсе не в их объективном воздействии. Как и в случае пропаганды или рекламы, это воздействие, как известно, в значительной мере отменяется факторами индивидуального или коллективного сопротивления или же инерции. Проблема опросов в том, что на всем пространстве социальных практик они устраивают операциональную симуляцию; это проблема лейкемизации всякой социальной субстанции — кровь заменяется бледной лимфой масс-медиа.

* * *

Замкнутый круг «вопрос/ответ» воспроизводится во всех областях. Постепенно становится ясным, что под углом этого методологического подозрения должна быть пересмотрена вся область анкет, опросов, статистики. Но то же подозрение тяготеет и над этнологией; если только не считать туземцев совершенно природными существами, неспособными к симуляции, то здесь возникает та же проблема — невозможность получить на наводящий вопрос какой-либо ответ кроме симулированного (то есть воспроизводящего сам вопрос). Нет уверенности даже, что и наши вопросы, задаваемые растениям, животным, инертной материи в точных науках, имеют шансы на «объективный» ответ. Что же касается ответов опрашиваемых опрашивателям, туземцев — этнологам, анализируемого — аналитику, то круговая структура наличествует в них наверняка: отвечающие на вопрос всегда делаются такими, какими воображает и побуждает их быть вопрос. Даже психоаналитический перенос и контрперенос ныне подпадают под власть этих стимулированных, симулированных, предвосхищенных ответов, представляющих собой всего лишь разновидность self-fulfilling prophecy.[103] Перед нами странный парадокс: слова опрашиваемых, анализируемых и туземцев непоправимо замыкаются на себя и утрачиваются, и вот в такой-то ситуации форклюзивного отвержения замечательно развиваются соответствующие дисциплины — этиология, психоанализ, социология. Только развиваются-то они в пустоте, потому что тавтологические ответы опрашиваемого, анализируемого, туземца все-таки позволяют ему побороться и перехитрить спрашивающего: на вопрос он отвечает тем же вопросом, изолирует его, отражая в зеркале ожидаемого ответа, и вопросу уже не выбраться из этого круга — из порочного круга власти. Точно так же и в избирательной системе, где представительная власть настолько плотно контролирует ответы избирателей, что сама уже никого не представляет: в известный момент она оказывается бессильной. Поэтому угнетенный ответ угнетенных — это все же в некотором смысле настоящий ответ, отчаянный акт мести: пусть власть сама хоронит свою власть.

*

«Развитые демократические» системы стабилизируются в форме двухпартийного чередования власти. Фактически монополия остается в руках единого политического класса, от левых до правых, но реализоваться она должна иначе: однопартийный, тоталитарный режим неустойчив, он лишает напряжения политическую сцепу, не обеспечивает больше обратной связи с общественным мнением, минимального тока в той интегральной схеме, которую образует транзисторный аппарат политики. Напротив того, чередование партий — это изощреннейшая форма представительства: ведь в силу чисто формальных причин контроль социальной базы оказывается наибольшим тогда, когда мы приближаемся к полному равенству между двумя состязающимися партиями. Все логично: демократия осуществляет закон эквивалентности в сфере политики, и свое завершение этот закон находит в качании двух чашек весов, при котором их эквивалентность вновь и вновь реактивируется, а ничтожно малое отклонение стрелки позволяет уловить общественный консенсус и тем самым замкнуть цикл репрезентации. Операциональный спектакль, в котором от Общественного Разума остался лишь туманный отсвет. Действительно, «свободный выбор» граждан, этот символ веры демократии, превращается в нечто прямо противоположное: голосование сделалось по сути обязательным, пусть не юридически, но в силу структурно-статистического закона чередования, подкрепляемого социологическими опросами.[104] Голосование сделалось по сути случайным: достигнув высокой степени формального развития, демократия стабилизирует свои показатели вокруг примерно равных коэффициентов (50/50). Выборы сводятся к броуновскому движению частиц или же к расчету вероятностей — все равно как если бы каждый голосовал наугад, как если бы голосовали обезьяны.

В этом смысле не имеет большого значения, чтобы реально имеющиеся партии что-то выражали собой исторически или социально; скорее даже им не следует ничего представлять; тем сильнее завораживающая сила игры, ее формально-статистическое навязчивое влечение.

«Классическое» всеобщее избирательное право уже предполагало известную нейтрализацию политического поля в силу общественного согласия о правилах игры. Но там еще различались представители и представляемые, на фоне реального противоборства мнений в обществе. Сегодня, когда эта противоречивая референция политики тоже нейтрализована, когда общественное мнение стало равным себе, когда оно заранее медиатизируется и выравнивается через опросы, стало возможным чередование «людей наверху», симуляция противоположности двух партий, взаимопоглощение их целей, взаимообратимость их дискурсов. Это чистая форма представительства, без всяких представителей и представляемых, — точно так же как симуляция характеризует чистую форму политической экономии знака, без означающего и означаемого; точно так же как плавающий курс и исчислимый дрейф валют характеризуют собой чистую форму ценности, без всякой потребительной и меновой стоимости, без всякой субстанции производства.

* * *

Может показаться, что историческое развитие капитала ведет его от открытой конкуренции к олигополии, а затем к монополии, что развитие демократии ведет от многопартийности к двухпартийной, а затем к однопартийной системе. Ничего подобного: олигополия, или нынешняя дуополия, возникает в результате тактического раздвоения монополии. Во всех областях дуополия является высшей стадией монополии. Рыночную монополию разрушает не политическая воля (государственное вмешательство, антитрестовские законы и т. д.) — просто всякая унитарная система, если она хочет выжить, должна обрести бинарную регуляцию. Это ничего не меняет в монополии: напротив, власть абсолютна лишь постольку, поскольку умеет преломляться в эквивалентных вариантах, если для своего удвоения она умеет раздваиваться. Так происходит во всем — от стиральных порошков до мирного сосуществования. Чтобы держать мир под контролем, нужны две сверхдержавы — единственная империя рухнула бы сама собой. И равновесие страха просто позволяет создать регулярную оппозицию — стратегия является вовсе не ядерной, а структурной. Конечно, эта регулярная оппозиция может разветвляться по более сложному сценарию, но порождающая матрица остается бинарной. Будет иметь место уже не поединок и не открытая конкурентная борьба, а пары одновременно действующих оппозиций.

Как в мельчайшей дизъюнктивной единице (элементарной частице «вопрос/ответ»), так и на макроскопическом уровне общих систем чередования, которые управляют экономикой, политикой, мирным сосуществованием держав, первичная матрица всегда одна и та же — 0/1, бинарный ритм, утверждаемый как метастабильная или гомеостатическая форма всех современных систем. Это ядро процессов симуляции, под властью которых мы живем. Оно способно организовываться в игру нестабильных вариаций, от поливалентности до тавтологии, но всем этим не ставится под сомнение стратегическая форма диполя — божественная форма симуляции.[105]

* * *

Почему здание World Trade Center[106] в Нью-Йорке — из двух башен? Все небоскребы на Манхэттене довольствовались тем, что противостояли друг другу в вертикальной конкуренции, образуя архитектурную панораму по образу и подобию капиталистической системы — картину пирамидальных джунглей, где сражаются между собой небоскребы. В знаменитом виде Нью-Йорка с моря проступал образ всей системы. За несколько лет этот образ полностью изменился. Эмблемой капиталистической системы стала не пирамида, а перфокарта. Небоскребы больше не похожи на обелиски, они смыкаются друг с другом без всякого вызова, словно колонки на статистической диаграмме. Эта новая архитектура воплощает собой новую систему — систему не конкуренции, а исчисления, где конкуренция уступила место корреляциям. (Нью-Йорк — единственный в мире город, который на протяжении всей своей истории с поразительной точностью и в полном масштабе являет собой современную форму системы капитала; при перемене этой формы мгновенно меняется и он сам — чего не делал ни один европейский город.) Сегодняшняя его архитектурная графика — графика монополии; две башни WTC, правильные параллелепипеды высотой 400 метров на квадратном основании, представляют собой безупречно уравновешенные и слепые сообщающиеся сосуды; сам факт наличия этих двух идентичных башен означает конец всякой конкуренции, конец всякой оригинальной референции. Парадоксально, но если бы башня была только одна, монополия не воплощалась бы в пей, так как мы видели, что она стабилизируется в двоичной форме. Чтобы знак обрел чистоту, он должен продублировать себя; самодублирование знака как раз и кладет конец тому, что он обозначал. В этом весь Энди Уорхол: его многочисленные копии лица Мэрилин являют собой одновременно и смерть оригинала и конец репрезентации как таковой. Две башни WTC являют зримый знак того, что система замкнулась в головокружительном самоудвоении, тогда как каждый из остальных небоскребов представляет собой оригинальный момент развития системы, непрерывно преодолевающей себя через этапы кризиса и вызова.

В такой редупликации есть особенная завораживающая сила. При всей своей высоте, выше всех остальных зданий, эти две башни тем не менее знаменуют собой конец вертикальности. Они не обращают внимания на остальные небоскребы, они — другой расы, и вместо того чтобы бросать им вызов и мериться силами, они лишь любуются друг другом, высясь в очаровании взаимного сходства. Они отражают друг в друге идею модели, каковой они и являются друг для друга, и их одинаковая высота уже не обладает смыслом превосходства — она просто означает, что стратегия моделей и подстановок отныне исторически возобладала в самом сердце системы (а Нью-Йорк действительно ее сердце) над традиционной системой конкуренции. Здания Рокфеллеровского центра еще отражались друг в друге своими фасадами из стекла и бетона, включаясь в бесконечную зеркальную игру города. Эти же башни слепы и не имеют фасадов. Здесь устранена всякая референциальность жилища, фасада как лица, интерьера и экстерьера, заметная еще в здании Чейз Манхэттен Бэнк или же в самых смелых зеркальных небоскребах 60-х годов. Вместе с риторикой вертикальности исчезает и риторика зеркала. Остается только серия, замкнутая на цифре 2, как будто архитектура, как и вся система, выводится теперь из неизменного генетического кода, из раз навсегда установленной модели.







Date: 2015-05-22; view: 499; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.019 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию