Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






О переменах в жизни





 

Мэри, где бы ты ни была – теперь, когда ты ушла, ты все еще здесь, но тебя больше нет, ты где-то там, внутри, в себе, ты сожгла мосты, и все, что от тебя осталось для прочих разных, только твоя история, – ты помнишь (интересно, а ты еще способна помнить?), как мы лежали когда-то в пустой раковине старого ветряка возле Хоквелл-Лоуда и как пустые плоские Фены вокруг нас тоже сделались волшебной страной, пустою сценой, застывшей в ожидании чудес? Ты помнишь, как мы глядели в небо, в голубую пустоту, и как оттуда, с неба, вниз (потому что я тебе так сказал: мою доморощенную веру на твою католическую догматику) на нас глядел Бог; и как Он снял крышу с импровизированного нашего любовного гнездышка, а мы и не возражали? Как никто не мог нас видеть в нашем мельничном будуаре, кроме Него; и как мы Его не стеснялись?

И тот ли это самый Бог, который когда-то любовался на нас, теперь заговорил с тобой?..

 

Давным-давно жила-была жена учителя истории по имени Мэри, голубые любопытные глаза и каштановые волосы, которая, прежде чем выйти замуж за учителя истории, была дочкой кембриджширского фермера. Которая жила в простом, но крепком доме из желтого кирпича, стоявшем посреди свекловичных полей, и картофельных полей, и склонных к геометрии ирригационных канав. Которая во время Второй мировой войны посещала женскую школу (монастырскую) Св. Гуннхильды в Гилдси, способствуя тем самым становлению и развитию знакомства с будущим учителем истории, который тоже учился в Гилдси. Которую, к полному удовлетворению и к вящей гордости отца, сестры-монахини из школы Св. Гуннхильды числили светлой головой и умницей и приписывали ей тягу к знаниям, но которая при этом, к горькому разочарованию все того же отца, никак не желала ограничивать тягу к знаниям одними только отведенными специально для этого школьными часами, особенно в том, что касалось секса. Чьи изыскания в данной области не замыкались на будущем учителе истории. Которая была склонна к авантюрам, к экспедициям в неведомое и вообще ко всяческой несдержанности. За которой и представить-то было невозможно подобное деяние – запереться, подобно отшельнице, в подражание нашей местной святой, на три с лишним года в унылом отцовском доме; она, однако, именно так и сделала, на семнадцатом году, осенью 1943-го, чем привела отца в совершеннейшее смятение, наказав себя за любопытство, которое в тот год – и не у нее одной – вдруг все куда-то подевалось.

Давным-давно жила-была будущая жена учителя истории, которая взяла и приняла решительные меры. Которая сказала будущему учителю истории (чем ввела его чуть не в ступор, потому что он и понятия не имел, что нужно делать в подобных ситуациях): «Я знаю, что мне делать». Которая, какое-то время спустя, а в промежутке много чего успело произойти, сказала ему: «Мы должны расстаться». А потом похоронила себя в этом стоящем на отшибе доме – а он закопался в книжки.

Кому-то может показаться, что этим своим заточением она обязана не столько добровольно наложенной на себя епитимье, сколько желанию опозоренного и разгневанного отца, человека, способного на весьма крутые меры, как следует ее проучить: он, возлагавший на нее когда-то большие надежды, но уверившийся – отныне и во веки веков – в ее полной испорченности, сам-де решил ее запереть, от греха подальше. Однако ваш учитель истории (испуганный свидетель решительных действий своей будущей жены), знает наверное, что ее отец, сколь ни будь он лишен милосердия, играл в данном деле второстепенную роль. Он знает, что Мэри заперлась по собственной воле. Хотя он и понятия не имеет, будучи лишен права не только на свидания, но и на переписку, что там, за эти три года, происходило. Говорил ли к ней Бог (и в ту пору тоже), как говорил Он сквозь завывания демонов к св. Гуннхильде; обрела она путь к спасению; и – не навещал ее, часом, с визитом призрак Сейры Аткинсон, который, согласно местным поверьям, часто является тем, чья жизнь остановилась, хоть им и приходится жить и жить дальше… Или же правда состоит в том, что ничего, ровным счетом ничего за эти три года не произошло и что будущая миссис Крик, глядя изо дня в день сквозь окошко на убийственно ровные поля, всего лишь, вольно или невольно, готовила себя к будущему браку – который тоже будет чем-то вроде фенленда.

Как бы оно там ни было – поскольку будущая жена никогда сей тайны так и не открыла, а будущий учитель истории, призванный в самом начале 1945 года на военную службу, не обладает даже крохами полученной из первых рук информации, – как бы там ни было, правда состоит в том, что за три года стыд и гнев фермера Меткафа смягчились и переросли в беспокойство за здоровье дочки и за ее благополучие в будущем.

Переступив через собственную гордость – смирившись с мыслью, что дочери не суждено достичь высот в мире, который, кажется, по самой своей природе наклонен опускаться все ниже, – и нарушив зарок никогда не говорить с этим человеком, он наносит визит соседу, Хенри Крику.

Хотя Харольд Меткаф вдовец, такой же, как и Хенри Крик, и привык к уединенному образу жизни, его до глубины души поражает запущенный и неприкаянный вид смотрителя, который живет теперь один-одинешенек в доме у шлюза и которого он застает, быть может, за починкой вершей или за тихой беседой с курами.

Хенри Крик встречает его долгим взглядом, удивленным и опасливым. Они начинают ходить вокруг да около. Один жалуется на упадок речного транспорта, другой на беззакония, творимые Военным сельхозкомитетом. Ни тот ни другой не хочет первым поднимать больную тему. Наконец фермер Меткаф спрашивает Хенри Крика, не слыхал ли тот чего от сына, который теперь квартирует в Кельне, – и тем создает прецедент.

На лимских берегах, быстро найдя общий язык, но изрядно помаявшись, пока не проходит взаимное чувство неудобства, двое мужчин заикаются, вздыхают, рассудительно кивают (Хенри Крик потирает колено) и соглашаются: что было, быльем поросло, дальше так продолжаться не может, и что время, в конце концов, оно великий лекарь всех печалей. Короче говоря, фермер Меткаф предлагает, чтобы Хенри Крик написал сыну письмо и намекнул, что неплохо бы тому прислать другое письмо, ну да он понимает какое, Меткафам на ферму. И Хенри Крик, хоть он и не мастер писать письма, да и в дипломатии не слишком силен, на это согласен; потому что (взять хотя бы его собственный в этом отношении опыт) он уверен: браками заведует Судьба, а Судьба – она великая сила; и если где Судьба подставит плечо, сладить можно даже с самой неподъемной работой.

Хотя зря он так мучается над этим судьбоносным письмом. Потому что его сын, почти успевший оттрубить свое в Армии его величества на Рейне и углядевший свет в конце тоннеля, уже принял решение – как раз когда отцы наводили мосты – излить на бумагу чернила и прервать затянувшееся в охранительных целях молчание. Он и в самом деле пишет письмо, из тех писем, где Судьба стоит за каждым словом. Однако он тоже предпочитает говорить обиняками. Он описывает, неуверенно и многословно, выпотрошенные города, беженцев, полевые кухни, массовые захоронения, очереди за хлебом. Он пытается объяснить, как все эти вещи дали ему некое новое видение, новую перспективу, и события, происшедшие на реке Лим, кажутся ему теперь, быть может… Но он ни слова не говорит о том, как в силу тех же самых причин его желание постичь тайны истории стало глубже и, более того, усилилась вера в образование. Он дает понять, что тоже прошел свою епитимью, хотя и не осмеливается намекнуть, что здесь они, наверное, тоже квиты и что двух лет, проведенных в казармах и соответствующих месту и времени медитаций на развалинах Европы – не хватит ли этого для отпущения грехов? Он не говорит о планах на будущее, он только спрашивает, не могут ли они, ввиду предстоящих ему демобилизации и возвращения в Англию, хотя бы встретиться.

И словно в доказательство того, что Судьба приложила здесь руку, он, едва успев отправить письмо, буквально через пару дней получает другое, рожденное в муках и корчах, – отцовское. Так что фермер Меткаф немало подивился, вынув из почтового ящика адресованное дочери письмо со штемпелем города Кельна, той скорости, с которой Хенри Крик осуществил порученную миссию, и как это у него убедительно вышло. В результате (ведь некому было вывести обоих из заблуждения) он склоняется к тому, чтобы переменить привычное мнение об этом несчастном смотрителе, на которого он всегда смотрел как на доверчивого дурня (мозги-то ему, чай, подправили во Фландрии) – чего стоит одна эта его нелепая женитьба.

Вот так оно все и вышло, и в февральский день 1947 года будущая жена учителя истории ждет своего суженого в Гидлси, на вокзале. Вот так и вышло, что уволенный в запас военнослужащий Крик (уже преисполненный решимости стать учителем) едет домой в обличье Принца, который готов развести руками шиповник и паутину и поцелуем вызволить Принцессу из одолевшего ее на три года забытья – какова ни будь природа этого явления. Он готовится встретить на вокзале – и принять – монашенку, Магдалину, фанатичку, истеричку, неизлечимо больную… Но, едва соскочив со ступеньки вагона, он видит женщину (никак не девочку), которая уверенно и твердо стоит на ногах, как если бы она решила провести всю оставшуюся жизнь безо всяких там подпорок и попыток к бегству. И он понимает: пусть даже трехгодичная разлука взрастила в нем иллюзию, что, если они встретятся снова, он должен будет стать опорой для нее (обманчивое ощущение взрослости, заскорузлая корочка армейских будней, знакомство с большим – и разоренным – миром), все будет с точностью до наоборот; она всегда будет, как и в те дни, когда она утратила исследовательский пыл, сильнее, чем он.

Холод стоит собачий. Слежавшийся под коркой наста снег застилает Фены, и, хотя в февральский этот день солнце светит вовсю, морозец хватает за щеки. В привокзальной чайной «Белая роза» происходит сцена, которая у постороннего наблюдателя – но не у протагонистов – могла бы вызвать в памяти привычные кинематографические сцены встреч (луноликий владелец заведения замечает, что чай на столике стынет нетронутый, и подмигивает в камеру): будущая жена учителя истории и будущий учитель истории вместе обдумывают житье. Ясно, что узы, связавшие их между собой, куда прочней и жестче, чем у подавляющего большинства влюбленных парочек, бегом бегущих под венец; ясно также, что, если они не предназначены друг для друга, для кого тогда каждый из них по отдельности предназначен? Ясно, что, пусть даже в силу определенных обстоятельств… что, пусть они не в состоянии просто вычеркнуть и забыть…

Он, несший, заикаясь, что-то несусветное, останавливается на полуслове. Они смотрят друг другу в глаза. У нее глаза все те же, дымчато-голубые: она по-прежнему – неужто, забыла? – желанна. У нее на голове (в довершение образа бывшей школьницы и бывшего солдата?) простой черный берет. Он говорит с ней сквозь прядки дыма, он курит «Кемел»; специально припрятал несколько пачек, чтобы легче было найти общий язык с Харольдом Меткафом. Ясно, что, пусть они и не были любовниками вот уже три с половиной года, в душе они таковыми остались.

Они покидают чайную «Белая роза» (чай остался нетронутым), где нельзя было целоваться и держаться за руки. Его дыхание и ее дыхание парят единым облачком. Они пересекают Рыночную улицу, идут вниз по Водной. На Узской набережной они обнимаются. Теплая зимняя одежда приглушает, притупляет непривычное чувство близости. Первый поцелуй. Который не имеет отношения к былому, будто в омут канувшему любопытству и не воскрешает девочки, лежавшей когда-то навзничь в развалинах ветряка. Но и не кажется ему, в то же время, поцелуем женщины, которая все еще взыскует Спасения.

Вот так, у льдистой Узы, пока они шли рука об руку между сугробами счищенного с тротуаров снега (соглядатаи, будь таковые в наличии, могли бы с чистой совестью отвалить восвояси и доложиться Хенри Крику и фермеру Меткафу, что все, мол, в порядке), все и было решено. И там же, на Узской набережной, будущая жена учителя говорит ему две вещи. Сначала (глядя на снежные сугробы); «Половодье будет страшное. А отец не может перегнать скот. Этим идиотам из Дренажного совета за многое придется ответить». А потом (глядя прямо ему в глаза): «Ты ведь, наверное, знаешь, что детей у нас быть не может – вот разве только чудом?»

 

Давным-давно жила-была будущая жена учителя истории, которая носила школьную форму ржаво-красного цвета, а свои темно-каштановые волосы стригла согласно школьному уставу под прямую челку и надевала сверху школьный же берет или соломенную шляпку; и которая при этом – ничего или почти ничего на себя не надевши – побуждала будущего учителя истории исследовать лабиринты ее едва народившейся женственности, благоговеть перед тайнами ее менструального цикла – и требовала от него в ответ такой же открытости. Которая так любила прояснять неясности, раскрывать тайны, а потом утратила всякую любознательность. Чья жизнь дошла до некой мертвой точки, когда ей было всего-то шестнадцать, но ей пришлось жить и жить дальше.

Однажды, очень много лет тому назад, жила-была будущая жена учителя истории, которая сказала будущему учителю истории, что они больше никогда не увидят друг друга, а три года спустя вышла за него замуж. И будущий учитель истории увез ее с собой, в 1947 году, из родных кембриджширских Фенов в Лондон. Хотя не раньше, чем потоп, вызванный половодьем, затопил весной того же года большую часть этих самых Фенов. И не раньше, чем этот самый потоп – из-за которого Хенри Крик, продолжавший упорно и добросовестно, ютясь в полузатопленном доме, выполнять обязанности смотрителя, подхватил крупозное воспаление легких, – не раньше, чем потоп принес с собою смерть отца будущего учителя истории.

Но это уже совсем другая история…

Они переезжают в Лондон. Он становится учителем. А она, просуществовав несколько лет просто как жена учителя истории (провожая его, что ни утро, в школу – отсюда неизбежность иронии, шарад из области «мать—сын»), находит себе работу в местном правительственном учреждении по вопросам заботы о престарелых – ни разу так и не объяснив причин сделанного ею выбора.

Живут они в Гринвиче, лондонском пригороде с богатым историческим наследием: Королевская Обсерватория; парк, где охотился когда-то Генрих VIII; бывший дворец, а ныне Морской музей; не говоря уже о поставленной на вечный прикол «Катти Сарк», чей бушприт неизменно указывает в сторону Острова Псов. Он преподает в классической гимназии (в 1966 году ее переносят и расширяют и делают из нее общеобразовательную школу) в Чарлтоне. Она работает в муниципальном центре, в Льюишеме.

Они приобретают постоянные привычки и разнообразят их лишенными крайностей вариациями. Воскресные прогулки в парке (до Обсерватории и обратно). Обмен визитами с его (учителя) и ее (соцработники) коллегами. Странное равновесие, существующее между их сферами деятельности – он занимается детьми, она стариками, – служит во время этих дружеских вечеринок (интересно, как сама эта пара реагирует на подобного рода юмор?) стандартным поводом для шуток. (А куда подевалась середина жизни?) Регулярные, примерно раз в полтора месяца, поездки к ее отцу (который не бросит свою ферму и слышать не желает всей этой чепухи насчет каталажек для старичья) в Кембриджшир. Дни рождения и годовщины свадьбы отмечаются в ресторане. Выходы в театр. Экскурсии по выходным. Отпуска: он, блюдя честь мундира, предпочитает исторические места; она нелюбопытна.

Не будучи обременены детьми – и унаследовав в 1969 году часть денег, вырученных от продажи фенлендской фермы, – они не испытывают недостатка в деньгах, более того, они живут с комфортом, пожалуй, даже и неподобающим: «завидный гринвичский особнячок» (эпоха Регентства, портик у парадной двери), из которого в известного рода газетных репортажах сделают целое дело.

Они приобретают постоянные привычки и развлекаются тоже привычно. Настолько, что три десятилетия проходят без особых вех, и не успеешь оглянуться, а им обоим уже за пятьдесят: он – заведующий отделением, отказавшийся в свое время от директорского поста; она уже успела принять очередное решение; в силу причин, ничуть не более ясных, чем те, что заставили ее когда-то устроиться на работу, оставила своих стариков. И когда они гуляют теперь по воскресеньям в парке (прогулки, во время которых – обратите внимание – ежели им случается искать друг у друга опоры, скорее он опирается на нее, нежели наоборот), к ним присоединяется третий участник – золотой ретривер по имени Падди. Он скачет вокруг них, он ластится, время от времени заставляет их улыбнуться или произнести пару слов – одобрение, команду. Золотой ретривер, которого она купила ему в подарок, на пятьдесят два года, и официальный повод был (кишечные колики) – необходимость более подвижного образа жизни как профилактика старения. Но если – хотя бы вскользь – принять во внимание тот факт, что жена решила бросить работу в то самое время, когда у нее начался поздний и оттого довольно болезненный климакс, объяснение подарку можно подыскать совсем другое…

 

Они прогуливаются не спеша по аллее у Обсерватории, на негреющем январском солнышке, и за ними плетется Падди, припадая, что ни куст, на все четыре. Глаза прищурены, свет слишком ярок; морозный воздух славно холодит тяжелые – воскресенье, утро – головы. Потому что в субботу вечером был званый ужин у Скоттов, Ребекки и Льюиса.

Льюис, всегда с бутылкой наготове; суетится одетая во что-то светло-вишневое миссис Скотт; младшие Скотты (никак не получается заснуть; взрослые тут разгалделись внизу) вдруг выставляются, как на параде, напоказ в гостиной, одетые в пижамы и ночнушки, застенчивые улыбочки и две-три совершенно неуместные выходки, их, как мух поганых, гонят скопом обратно в постель; за кофе с коньяком нелепая тема противоядерных бомбоубежищ…

И все это, с его точки зрения – хотя она ему и говорит, что у него паранойя, пока они едут к Скоттам, – часть филистерского по сути своей заговора. Просто, чтобы его хоть как-нибудь умаслить. (Когда это Льюис в последний раз приглашал Криков на ужин?)

До него уже дошел слух («Твое здоровье, Том»):

Историческое отделение подлежит…

 

Шарфы и перчатки. Посеребренный асфальт под ногами. Выдох срывается с губ паровозным дымком. Они идут молча – ужин у Скоттов расчленен и расчислен, – каждый погружен в свои дымчато-непрозрачные мысли. Падди тактично держится поодаль.

Она говорит словами, которые уже вертелись у него на языке.

«Что случилось?»

«А – я просто думал об одном из моих детишек. Такой, знаешь, нарушитель спокойствия. По фамилии Прайс».

Она улыбается, она готова сменить тему.

«Расскажи мне о нем».

И он рассказывает ей о Прайсе. Это его заявление в классе: история дошла до точки. Учитель импровизирует теорию: Прайс как будущий революционер. Как всякий наделенный беспокойным умом молодой человек, Прайс хочет переделать мир. Однако Прайс знает, что старые, настоящие революции кончились. Все, проехали. Отсюда его парадоксальная выходка на уроке по Французской революции. О чем мы говорим, какие революции, когда история подходит к…? Разочарованный революционер становится реакционным радикалом: Прайс не хочет менять мир, он хочет…

«Спасти его?» Ее слова еще раз опережают его слова.

Она берет его за локоть, мягкое пожатие. (Они гуляют так просто, так привычно, в старом парке – и так близки друг другу – в последний раз.)

«Но я не о том. Я хотела сказать – расскажи мне О нем».

«О Прайсе? Шестнадцать лет. Кудрявый. Костлявый. Такой вид, будто его не кормят – или выгнали из дому. И при этом ворчун. Нет, ты не так поняла, дом у него, конечно, есть. Я его как-то спросил: „Как дела дома?“ А он в ответ: „Им хорошо“. И он еще чем-то мажется – не спрашивай меня почему, – чем-то вроде грязно-белого грима…»

Он путается, ему, похоже, нужно выговориться об этой неполовозрелой занозе в своей учительской плоти.

«Он, в общем-то, отнюдь не дурак. Мне кажется, он в чем-то меня обвиняет. В том, что история… Он – симпатичный, в общем… Мне кажется, он чем-то напуган».

Она слушает, задает вопросы. Дымком отлетает дыхание. Живые глаза. Морозный воздух.

«Как-то не в твоих это правилах – принимать ученика близко к сердцу».

И не в правилах Мэри – быть любопытной.

 

Давным-давно жили-были будущий учитель истории и будущая жена учителя истории, у которых все пошло наперекосяк, а потому – поскольку прошлого с рук не сбудешь, поскольку никак не быть не может – им и пришлось обходиться тем, что под рукой.

А под рукой было прошлое, и он, ничтоже сумняшеся, сделал из него себе профессию, из предмета, которого не вырвать с корнем, который копит силы и объем и посягает на новые сферы – лучшей иллюстрацией в данном случае могут служить растущие с каждым годом шеренги книг, которые заполонили комнату во втором этаже гринвичского дома, из которой учитель истории решил устроить себе кабинет, и расползлись понемногу на лестничную площадку и на стену вдоль лестницы. Он стал зарабатывать себе на жизнь – труд всей жизни – прошлым и оправдывать себя детьми, которым он, что ни день, преподносил уроки прошлого. История как напутственный подарок – громоздкий, но небесполезный, – чтобы каждый захватил его с собой в будущее. И таким образом, учитель истории – хотя в его отношении к питомцам явственно проскальзывают сперва отцовские, а потом и дедовские черты, хотя он все реже видит (но не желает этого признавать) в этих лицах образ будущего и все чаще и чаще что-то такое, что он когда-то потерял, а теперь пытается вернуть – всегда имеет право сказать (последнее время он склонен к парадоксам): он смотрит вспять, чтобы лучше было видно то, что впереди.

А вот у нее (ему так казалось) под рукой и вовсе ничего не оказалось. Не веря, не желая смотреть ни вспять, ни вперед, она училась вести счет времени. Чтобы, по ту сторону шатких временных опор их брака, ей было что противопоставить пустому пространству реальности. Так, чтобы в отличие от него, который никак не мог обойтись без уроков истории и без школьников, она могла в любой момент расстаться со своими Стариками – примите во внимание это добровольное и ни-шагу-в-сторону решение. И пусть он каждый день мчался в школу, он возвращался всегда к одной и той же вполне взрослой женщине, которая в вопросах о том, чему быть и чему не бывать (по крайней мере, ему так казалось), была сильнее его – и которая была ему нужней, как выяснилось впоследствии, когда дело дошло до дела, чем всяческая мудрость и утешение истории.

Так что жена вашего, дети, учителя истории была, можно сказать, источником его вдохновения – во всем, о чем бы он вам ни рассказывал…

Давным-давно жила-была жена учителя истории, которая в силу сугубо специфического, сугубо исторического стечения обстоятельств не могла иметь детей. Хотя у мужа детей была целая куча: река детских жизней – всякий раз сначала – течет через классную комнату. Которая могла усыновить ребенка (много раз, в первые годы совместной жизни, муж осторожно – и с надеждой – поднимал эту тему); но так никогда и не усыновила, по той, как считал ее муж, простой и вязкой, как кисель, причине, что усыновить ребенка – это не взаправду, а она не такая женщина, чтобы покупаться на обманки.

Давным-давно жила-была жена учителя истории, которая, будто бы нарочно, чтобы доказать, что она может прожить без детей, находит себе работу среди стариков, среди людей, которые, с тех пор как их жизнь дошла до точки, сделались обузой, источником лишней головной боли для собственных детей, почему и приходится сбывать их понемногу с рук и помещать в Дома. Которая отдает этой работе двадцать с лишним лет. Однако на пятьдесят третьем году жизни – в тот год, когда она дарит мужу на день рождения собаку по имени Падди, – она внезапно, хотя и не то чтобы повинуясь внезапному порыву, перестает работать со стариками и не оставляет себе других занятий, кроме как присматривать за квартирой и оглядывать – из края в край – плоский и монотонный ландшафт тридцати лет совместной жизни, покуда он оглядывает шеренгу за шеренгой учеников.

Жена учителя истории, которая (по крайней мере, так думалось учителю истории) на мир смотрела трезво. Которой не нужно было (потому что она когда-то хорошо учила уроки) снова ходить в школу. Которая больше не верила в чудеса и всяческие сказки и не верила (вволю наэкспериментировавшись в ранней юности) ни в Новую Жизнь, ни в Спасение.

Но на пятьдесят третьем году ее жизни, в 1980-м, учителю истории начинает казаться, что эта бывшая школьница, которая когда-то не могла пройти мимо тайны, чтобы ее не раскрыть, сама вынашивает некую тайну. Почему она все отмалчивается? (А глаза при этом живые, взгляд острый.) Что она делает со всей этой кучей свободного времени, пока он разглагольствует перед классом? Почему так часто ее не оказывается дома, когда он, ближе к вечеру, возвращается с занятий? Не провести ли все это по ведомству (как в случае с Томасом Аткинсоном) старческой мнительности, ведущей к острому воспалению ревности? Ибо миссис Крик, вы же видели, дети, это можно понять даже по гнусным газетным снимкам, она совсем неплохо сохранилась.

Наконец она сознается: была у священника. Она исповедуется в том, что была на исповеди – чего не делала уже почти сорок лет. Но больше она ничего говорить не хочет. Она приносит в дом книги, и от одних только названий (Если бы Иисус вернулся; Бог или Бомба) его бросает в дрожь. Он смотрит, как она читает (покуда сам проверяет тетрадки). Она читает с тем глубоким и неподдельным интересом, который он время от времени – в такие минуты на сердце у него делается легко – замечает у слушающих его учеников. Учитель истории говорит себе – имея в виду, что она от него ускользает, имея в виду, что привычная картина мира переворачивается с ног на голову: моя жена опять впадает в детство. Он пытается ее вернуть, обезопасить. Однако по воскресеньям, утром или днем, в привычное для них обоих время прогулок в парке, она настаивает – в первый раз это случилось через неделю после разговора о Прайсе, – что ей бы лучше прогуляться одной (он остается на пару с собакой): и учителю истории сильно сдается, что целью этих прогулок является очередной визит в церковь.

 

На вершине Гринвичского холма, в Гринвич-парке, стоит Обсерватория, выстроенная Карлом II, чтобы исследовать тайны звезд. Возле Обсерватории, впаянная в асфальт, извечный повод для туристов пощелкать фотоаппаратами и постоять, раздвинув ноги, – металлическая пластинка, отметка нулевой долготы. Рядышком с нулевой долготой, в плаще и треуголке, стоит, взгромоздившись на постамент, бронзовый генерал Вулф [23]и таращится на Темзу. А под генералом Вулфом, в той же позе неусыпной бдительности, стоит, в пальто и кашне, учитель истории, в –надцатый раз наблюдая всемирно известный вид. Морской музей (личные вещи Кука и Нельсона); Военно-Морская Коллегия (расписной потолок с изображениями четырех английских монархов). У истории свои горки с безделушками. Пошлые игры прошлого. Учитель истории, собственной персоной, предводитель буйных (конец семестра) экскурсий. Река: стальная змея, вьется сквозь хаос допотопных верфей и пакгаузов, доков, забытых за давностью лет…

С вершины Гринвичского холма можно не только окинуть взором непроницаемые небеса, но и, счистив лишнее, представить виды былых времен (парусные корабли в Индийском доке; королевские барки, под картинным, как у голландских мастеров, небом, идущие в сторону Дворца), воочию вообразить то дикое водоземье, которое было когда-то на месте этих приречных пригородов. Дептфорд, Миллуолл, Блэкуолл, Вулвич… И, вдалеке, на востоке, вне пределов видимости, бывшую топь, где в 1980 году построили большую дамбу, обезопасили район от наводнений.

Он стоит один-одинешенек и наблюдает вид. Каждое воскресенье, ежели погода позволяет, разными маршрутами, до Обсерватории и обратно. До нулевой долготы и обратно. Остановка на гребне холма; прекрасный вид; молчание и задумчивость, вместе, однако и порознь; потом он ей или она ему (улыбка; передергивает холодок): «Домой?» Но сегодня он стоит один, у ног Героя Квебека.

Он стоит один – если не считать золотого ретривера, который трется у ног, и тычется мордой, и клянчит, чтобы с ним опять поиграли в апорт. Потому что жена больше не ходит вместе с ним на прогулки. А ходит своими путями. Как будто, думается ему, она (это при живом-то муже) вдова. Хотя вдова – неправильное слово. Вдовы бывают старые. А она все молодеет. Она уходит от него. Она похожа на женщину, которая вдруг влюбилась…

Низкое зимнее солнце над Флимстидской обсерваторией. Огненные блики на крыше Морского музея. Учитель истории оглядывает развернувшийся перед ним вид. Думает об ученике по фамилии Прайс. Единственное, что по-настоящему имеет смысл… Если честно, он и в самом деле напуган. Если честно, он не знает, что думать. Он рассказывает – сам себе – истории. (Как однажды мальчик с девочкой… Как…) Он боится идти домой. Боится – уже, – что снова будут выходные, воскресенье. Темных вечеров.

Он оборачивается. Наклоняется, – вдруг, – чтобы преувеличенно ласковым жестом потрепать по загривку потерявшего всякое терпение Падди, который, часто дыша и орудуя что есть силы хвостом, уже – весь предвкушение любимой игры. Он сходит прочь с дорожки, на траву, увлекаемый впавшей в экстаз собакой. В правой, затянутой в перчатку руке он держит уже изрядно погрызенную и вымокшую от слюны палку. «Апорт, Падди! Апорт!»

Учитель истории бросает палку, смотрит, как бежит пес – шустрое светлое пятнышко на самом конце длинной зимней тени – подбирает, приносит, просит еще. Он бросает еще раз. И еще, и еще, наблюдая работу инстинкта. Преследование; подбор; назад; опять преследование.

Ретривер. Золотой ретривер. [24]Второе, третье воскресенье подряд он ходит в парк один; бросает собаке палки. Потом, однажды, она изъявляет желание снова составить ему компанию. Он счастлив, невероятно счастлив, но держит себя в руках. Они надевают пальто. Падди тоже идет на прогулку. Ощущение новизны. Ее лицо, раскрасневшееся от мороза, буквально светится изнутри. Они поворачивают к Обсерватории. Окидывают вид. Она хочет немного посидеть на скамейке. Сгущаются февральские сумерки (с наступлением темноты парк закрывается). Потом вдруг она заявляет: «У меня будет ребенок. Потому что Господь так сказал».

 

Дети, не переставайте спрашивать почему. Не забывайте об этом вашем «почему, сэр?». Почему, сэр? Хотя, чем больше вы спрашиваете, тем труднее найти ответ, тем больше необъяснимого, тем больше боли, и ответам, такое впечатление, никогда и близко не дойти до цели, не пытайтесь избежать этого вопроса – Почему.

 

Date: 2015-09-18; view: 357; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию