Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Дрим Тим





 

Тимофей Палыч зашарил рукой по тумбочке у кровати в поисках противно пищащего будильника. Нашарил, но заглушить копеечного «китайца» не смог – гад грохнулся на пол и пищал уже оттуда. Мрачно ругнувшись сиплым спросонья голосом, Тимофей сел на кровати. Хрен бы с ней, этой рыбалкой – полчаса погоды не сделают, но… Но эта лимонно‑желтая сволочь со стрелками и писклявым звонком оборвала все на самом интересном месте! Все еще сидя, Тимофей старательно закрыл глаза, пытаясь прокрутить ленту сна и досмотреть концовку. Но получалось плохо, как в испорченном двд‑рекордере: мельтешили кадры какого‑то стародавнего покоса, влез в экран картуз на лохматой башке, слишком быстро мелькнула и исчезла хорошо исполосованная задница, запоздало пошла звуковая дорожка хлеста розог и коротких вскриков тонкого голоса.

Наконец‑то кадры пошли ровнее – прямо на колючей стерне извивалась сочная девка, кто‑то придерживал ей голые ноги, а тот, в картузе, трудился буквально в поте лица: может, жарко, может, порол очень уж старательно – но капли Тимофей увидел дважды. Сначала на висках «картузника», а потом и на теле девке – мелкими бисеринками, помежду вспухающих горячих рубцов. Голосок у девки был звонкий, но мучилась она приглушенно: мешал завернутый до самых лопаток и сбившийся на голове сарафан.

Картузник отбросил сломавшуюся розгу, долетели обрывки фраз в чей‑то адрес: «Не можешь пруты готовить, сама под них лягешь, дура глазастая!», после чего он обошел все еще лежавшую на стерне девку, отстегивая от пояса короткую извилистую плеть.

Плеть почему‑то стала длиннее, когда вскинулась вверх, раздался прерывистый истошный визг… Пауза. Кадров больше не было.

Тимофей снова выругался – визг‑то был и не визг, а пищание китайского будильника. Нет, сволочь, теперь уже не досмотришь… На всякий случай он еще немножко посидел, но кадры только повторялись, причем все хуже и хуже: все больше было всякой ерунды типа звона кос и шелеста граблей, какое‑то перемигивание парней и мужиков, настороженные взгляды девок из‑под платочков, а вот девкиного зада, играющего под сочным прутом, на третьем просмотре оказалось всего‑то и ничего.

Все стало ясно. Масленица у кота закончилась, так и не начавшись. Ладно бы эта желтая гадина разбудила как положено в шесть, а то уже семь! При этом Тимофей Палыч не стал углубляться в проблему, кто поставил стрелку на семь… не сам же будильник? Тем не менее собирал рыбацкие вещички и грузил все в резиновую лодку на мрачном автомате – раз решил, значит пойду…

Не везло и на речке: сначала куда‑то пропала пробка от лодки, потом запуталась косынка, потом оборвалась новенькая блесна, потом сорвалась здоровенная щука! Ну, Тимофей не знал, что она здоровенная, не был уверен, что даже щука, а может и вовсей коряга незнакомого места, но почему‑то мрачно хотелось уверить себя, что оооочень большая и что оооочень сорвалась…

Прицепившись к берегу, Тимофей Палыч закурил, глядя на замершие поплавки от косынок. Совсем рядом что‑то качнулась – присмотрелся – удилище. Еще раз присмотрелся – между двух ракитников на пляжике размером метр на метр старательно ловила рыбку девчонка. Закутанная в пятнистый комбез явно мужского размера, тоже мрачно, как и сам Тимофей, отмахивалась от комаров и косилась то на поплавок, то на лодку Тимофея.

– Доброе утро, коллега! – приподнял кепку Тимофей Палыч.

– И вам доброе. – Вздохнула в ответ коллега.

– И как оно?

– Да никак пока! Вон, три карасика… кошачья радость…

Слева задергался поплавок на косынке, Тимофей подплыл, вытащил – кажется, жизнь стала налаживаться. В тонкой сеточке бился увесистый плоский лещ. Едва выпутал – забился поплавок справа. Ух, ни фига себе… Этот лещ был еще более мордатый.

С пляжика, отчетливо различимое в утренней звонкой тишине, донеслось завистливое вздыхание. Гордо приосаниваться и одновременно грести к берегу было неудобно, но у Тимофея Палыча вроде получилось:

– Лодка двухместная, прыгай ко мне.

К его удивлению, девчонка кочевряжится не стала и перебралась на корму «резинки», при этом едва не порвав леску на удилище. От нахлынувших щедрот Тимофей выделил ей аж две запасных косынки – вместе выбрали место, куда ставить и стали с азартом гонять лодку взад‑вперед: поплавки прыгали то у косынок Тимофея, то у Наташкиных.

Да, кстати – звали ее Наташка, ей было уже целых пятнадцать лет, рыбалку любит давно и ей по фигу, что девчонки этим обычно не занимаются, а карасиков ловить очень прикольно, у них морды такие – глууупые! А вот лещей ловить еще прикольнее, потому что один весит как двадцать карасиков и теперь можно будет спокойно идти домой.

– А что было бы, если бы не принесла? – вытаскивая очередного лещика, как бы между делом поинтересовался Тимофей.

Жизнь стала налаживаться ярким солнышком: без запинки, как бы даже пожав плечами глупому вопросу, Наташка ответила коротко и просто:

– Порка… Поплыли, вон прыгает!

Они поплыли. Тимофей тоже поплыл (где‑то в голове), но сумел выдержать столь же простой и спокойный стиль:

– Часто порят?

– Ну как без этого. Часто.

– Орешь небось?

– Не‑а! – гордо вздернула нос, потом поправилась: – Если ремнем, то не‑а. А вот розгами – ууу, там трудно…

– А сколько нужно «рыбков», чтобы не пороли?

Наташка покосилась на дно лодки, где все ленивее подрыгивали хвостами лещи и подлещики. Вздохнула:

– Не знаю.

Вздох получился такой же нереальный, как и ситуация с поркой по итогам рыбалки, но… Но жизнь налаживалась все стремительнее.

– Говоришь, розгами «уууу»?

Наташка вздохнула.

– Ага особенно если по спине стегают, так словно искорки в глазах…

– И по спине? – округлил лещом глаза Тимофей.

– А почему нет? – так же удивленно округлила их и Наташка. – Если много розог назначено, нельзя все по заду… потом же ни сидеть, ни работать… Летом‑то еще ничего, а в другое время – как в школу потом?

Тимофей от такой рассудительности «уплывал» все дальше. Даже в прямом смысле слова – Наташка уже трижды показывала на прыгающий поплавок у дальнего ракитника. И пока греб, нашел формулу, что позавидовал бы Талейран:

– А как если я предложу тебе и своих лещей – в обмен не на розги, конечно… они же «уууу!..», а на ремешок? Лещи – на лещи? Глядишь, и от розог отвертишся…

– Где отвертишься, потом вдвое навертишься, – явно повторила чужие слова Наташка и, вытаскивая косынку, даже не обернувшись, к Тимофею, вдруг сказала:

– Согласна. А что почем будет?

– Не понял – что значит «почем»? По спине я не люблю, это слишком уж… а вот по попке…

Наташка дернула плечом от его непонятливости:

– Сколько за каждого леща?

Тимофей замялся. Скажешь много – откажется… скажешь мало… Нет, лещей не жалко, хрен бы с ними, но затевать все из‑за десятка шлепков…

Упс… А равнодушие Наташки – не менее показное, чем у него! Лицо не поворачивает, но уши и край щеки, видные с его места – покраснели, нос сопит в интервале «два‑четыре» и поза… напряженная, нервная…

Ясно, девочка.

– С десяток выдержим?

– За каждого?

– За каждого.

Еще раз глянула на дно лодки, прикусила пухлую губу и уточнила:

– Не розгами?

– Нет, не розгами. Ремнем.

– Выдержу.

То, что опять задергалась дальняя косынка, уже особо не волновало: попался, куда он теперь денется. Или оба попались? Или трое? Тьфу, ты… да какая разница, кто куда попался? Тимофей лихорадочно соображал, что у него есть с собой такое, чтобы не розгами, потому что они «ууу!..», но чтобы от души порезвиться на юной и явно тугой заднице…

Брючной ремень, который держал такой же пятнистый, как у Наташки, комбинезон, отмел сразу: во‑первых, слишком тяжелый, а вторых, он действительно держал штаны. Оказаться со свалившимися к коленкам штанами ему как‑то не улыбалось… Гм… оно вообще‑то может, и… но… гм, Тимофей, не туда мыслишки! Еще педофилию припишут. Небось врет, что ей пятнадцать! Хотя хрен поймешь под этой пятнистой мешковиной, какая она там…

Веревка из оснащения лодки? Нет, слишком легкая, даже если намочить. Такой комаров еще гонять можно, а девку пороть… нет

Наконец, взгляд наткнулся на что‑то подходящее: неширокая, но длинная брезентовая полоска. Он даже представил, как эта темно‑зеленая от воды (чтобы потяжелей и сочней!) полоса стегает по голому, дрожащему заду… сделал каменное выражение лица, но Наташку его выражение и степень каменности не волновали. Или просто не видела – деловито и как‑то буднично сказала:

– Мне скоро домой. Поехали тогда, ну… рассчитываться…

– А куда поедем?

Наташка оглянулась, махнула рукой на ту сторону неширокой речушки:

– Лучше туда. Там никто не ходит.

Если бы Тимофей работал веслами так же, когда плавал к косынкам, лещи бы просто не успевали туда попадаться. Резинка зашуршала носом по песчаному откосу, Наташка зашуршала своим не по росту «пятнистым» наверх, Тимофей, втащив лодку повыше, торопливо зашуршал следом.

– Вот тут, наверное. – Наташка нервно оглянулась, потом посмотрела на Тимофея снизу вверх, снова прикусив губу, как тогда в лодке:

– Вы думаете, что я вся такая дура, да?

– Ничего я не думаю.

– Просто… просто меня еще ни разу чужой не порол. Отвернитесь, пока я…

– Я пока к лодке схожу, – проворчал Тимофей, внезапно вспомнив, что забыл намочить брезентовую вожжу.

Побулькал в воде, снова поднялся, завернул за куст – Наташка стояла на коленках, спиной к нему. У него что‑то запрыгало перед глазами: думал, девчонка просто спустит свои мешковатые штанины, и потом придется еще как‑то разбираться с ее трусиками, но…

Но Наташка сняла все вопросы. Еще точнее, сняла не только вопросы, но и все. Совсем ВСЕ – сложив руки на затылке, словно стояла на коленках, утонувших в траве, совершенно голая. Тимофей Палыч подошел к ней сбоку, показал брезентовую полосу:

– Вот этим… можно?

В ее голосе вдруг появилась напряженная, какая‑то непонятная хрипловатость:

– Можно.

– Ложись…

Девчонка чуть искоса глянула на него, вздохнула и молча протянулась в траве. Он не успел ни сказать, ни замахнуться – ее тело вдруг изогнулась, послышался сдавленный стон. Вскинула голову:

– Надо перелечь! Тут… оооой!

– Вставай, вставай, конечно! – заторопился Тим, углядев прямо под ее грудью короткие злые пушистики размятой крапивы. Вот же угораздило…

Наташка быстро поднялась, зашипела сквозь зубы, растирая быстро краснеющие груди. Врет, соплячка, что ей пятнадцать – по грудям так уже точно… на педофилию не потянет… ишь, сочные и от круглоты своей уже не совсем торчком… Крутой лобок с тонкой темной полоской современной «прически», а на круглом тугом заду – на правой половинке ближе к бедру – с десяток ясно различимых полосочек… Значит, не врет? Ее и вправду секут? Да и тело ровное, без белых пятен незагорелых мест от купальника – или загорает голышом, или на пляж не ходит вовсе. Глаза шарили по девичьему телу, а руки сами раскинули по траве снятый Наташкин комбинезон:

– На тряпки ложись. Смотреть же надо, а не прыгать как в омут…

И еще одно осталась каким‑то непонятным вопросом, но мысль как скользнула, так и пропала. Не до мыслей было: Наташка снова заняла ту же позу, как и встречала от речки: на коленях, руки на голове.

– А кто тебя так научил стоять?

– Не важно, – нахмурилась девчонка, отводя глаза. – Научили и все…

Перевела взгляд на брезентовый ремень, снова охрипла голосом:

– Я сильно плохая девушка?

– В смысле? – Тим хрипел, наверное, не меньше.

– Что так вот сразу… согласилась… и что совсем голая…

– Нет, все нормально. Честный уговор.

– Все равно стыдно. Я плохая. Бей меня!

Он даже не понял, что уже говорила на «ты». Подивился гибкости, с которой снова протянулась ничком. Снова краем сознания отметил, что Наташка чуть‑чуть, ну самую малость, приподняла зад. Ремень сам намотался на пару оборотов на руку, сами выскочили и слова:

– Тебя надо не бить, это плохие слова. Тебя надо пороть… сильно пороть… вот так!

– А‑ах! – вскинула голову, принимая голым телом первую полосу. – Вот так! И вот так! – ремень хлестал сочно и звонко.

Конечно, тяжести в нем от воды прибавилось, но не настолько, чтобы порка стала действительно невыносимой для девчонки. Мокрый ремень давал больше звука, но Наташка… Тим видел, как извивается ее тело, как туго ходят под ремнем сжимающиеся от ударов половинки голого зада, как рывками напрягаются аккуратные стройные ноги. Хлестнул еще сильнее, еще – словно проверяя, кто кого. Наташка сцепила вытянутые вперед руки, приподнялась на животе, словно от невыносимой боли, но Тимофей еще выше отмахнул секущую полосу удара: врешь, девочка, играешься – зад‑то не опустила! Как был чуток приподнят, так и ловила им смачный хлест ремня, коротко подметая волосами напряженные лопатки.

А вот теперь самое то! Вот так! Наконец, Тим дошел до той силы порки, которая заставила Наташку почувствовать себя по‑настоящему наказанной: полоса на заду почти сразу побагровела, наливаясь горячей болью, ягодицы сжались в резкой судороге, а травинки перед ее лицом колыхнулись от первого, короткого, но настоящего стона‑выдоха:

– Ооой…

– Не держи… голосок… не стесняйся… я хочу… слышать… – отрывистые слова, отрывистые рывки ремня на бедрах, сбитые в ком тряпки под ее телом, мечущиеся ноги и снова волосы в размах по плечам, в такт словам и ударам.

Замычала что‑то упрямое, без слов, но он понял. Перешагнул через нее, встал теперь справа и уже приноровившись к ней, сильно, чуть наискось уложил ремень на задницу.

– Врешь, застонешь… тебя… нужно… пороть… больно…

– Больно! – наконец отозвалась эхом. И под очередным ремнем длинно, просительно заныла, извиваясь всем телом:

– Бооольно мне!

– Сама… виновата… это… для пользы…

Вертелась ужом уже по смятой траве, цеплялась пальцами за траву, все громче и длинней стонала, но седьмое и сто двадцать седьмое чувство говорили Тиму: пори девку, бей… еще…

Нет, это уже не «седьмое чувство» – сначала понял, а уже потом расслышал, что это она, отчаянно выдыхая между ударами, то ли стонет, то ли просит:

– Бей меня… еще… еще!

Смачно положил ремень на самый верх ляжек – и девчонка, рванувшись под ударом, вдруг развела ноги. Широко, бесстыдно, открывая самую суть, уже не стадясь и не боясь ничего. Тормоза еще цепляли Тимофея – нет, не для они оба тут… хрипло выдавил, меняя на руке намотку ремня:

– Руки под себя… пальчиками там прикройся… только пальчиками… попку повыше… еще выше… выставься, девочка… – Н‑на! Аа‑а‑аххх!

Н‑на! Аххх! Н‑на!! Мммм! – и стон, уходящий в короткое сильное рычание, в пальцы, резко сжатые там, в судорогу бедер и траву, раздавленную мечущейся грудью.

…Закурил в паре шагов от нее, гася нервную дрожь в пальцах. Она уже почти отдышалась, убрала руки из‑под себя, ткнулась в них лицом. Еще полежала, потом, отвернувшись, попыталась встать. Тогчее, села, уже безо всякий игры застонала, ощупывая ладонями исхленстанный зад. Упрямо не смотрела на него, потянулась к своим бесформенным пятнистым штанам.

– Наташа…

Рука замерла на полпути.

– У тебя все нормально?

– Да, спасибо. – Глаза в землю, щеки перепачканы зеленым соком травы. Груди и живот – в зелени, в крошках, в прилипших былинках.

– Спустись к воде, окунись. Куда же тебе такой… грязной.

Согласно кивнула, опять не глядя, прошла мимо, только в пол‑шаге приостановилась:

– Сильно… грязная?

Он понял. Резко мотнул головой:

– Дура! У нас с тобой все было… чисто. Поверь. Я долго живу.

Она благодарно улыбнулась, потом прищурилась с хитринкой:

– Ага! Очень долго! – намекая на совсем не пенсионный возраст Тимофея Палыча.

– Ну, уж побольше, чем ты! – облегченно улыбнулся в ответ и шлепнул по заду: – Беги мыться!

Точнее, хотел шлепнуть. Красиво, чисто по‑женски, как бы «зрело» изогнула бедра, уходя от шлепка, погрозила пальчиком и голой рыбешкой булькнула в воду. На том самом месте, где полчаса назад он мочил ремень…

Когда стала одеваться, прямо на мокрое тело, снова всплыла та, давняя мысль. Точнее, две сразу, одна за одной. Наташка не надевала ни лифчика, ни трусиков. Вообще не носит, что ли? И вторая – те полосочки, которые он на ней углядел, сейчас совсем скрытые под полосами его ремня… Лодка плыла, мысли всплыли, но так и крутились без ответа. Молча начал собирать в пакет уже уснувших лещей, но Наташка отрицательно покачала головой, выбрала двух, потом демонстративно сунула прямо в карман комбинезона тех своих трех глупых карасиков и выбралась на берег. Помолчали. Потом он по старшинству заговорил первым, не глядя на нее:

– А с правой руки… самой себе… неудобно же… захлесты идут, сама знаешь…

– Знаю. – Смотрела теперь уже она – сверху. И не только потому, что стояла выше по берегу. – Но меня некому, чтобы… чтобы настоящими розгами.

Пауза, ненужная обоим. И теперь ее сорвала Наташка:

– Я приду завтра утром. Вы хотите меня… розгами?

– Да. Хочу.

– Я тоже! – еще раз улыбнулась, махнула рукой со сложенной удочкой:

– Я тоже хочу, честно!

Уже вдогонку ей:

– Так это же «ууу!..»

– Это от слова хочу‑у‑у‑у! – растаял в ракитнике пятнистый комбинезон.

Черт, даже не спросил, где ихние дачи… Неужто не придет утром? Придет… Или растает, как сон?

Нет, Палыч, он же Тимофей, он же Тим. Дрим – штука такая, что… короче, если нашлась, то она всегда продолжается.

 

Июль 2007 г.

 

Цикл «Утопия»

 

Утопия

 

Евгений Венедиктович аккуратно вложил закладку и поставил на полку «Город солнца» – память не подвела, и пассаж старика Кампанеллы об ответственности личности очень кстати ложился в новую работу о развитии классических педагогических представлений. Впрочем, от теории предстояло перейти к непосредственной практике и Евгений Венедиктович к этому переходу отнесся, как и ко всему, что делал, аккуратно и обстоятельно.

Он надел удобную безрукавку черного бархата, теплую и совершенно не стеснявшую движений. Шлепанцам тоже было отказано в присутствии – их место на ногах главы семьи заняли хорошо разношенные полуботинки, а уложенные в коробочку запонки заставили выше локтей подвернуть рукава сорочки. Вид, конечно, был не совсем джентльменский, с эдакими‑то рукавами, но ситуация если не требовала, то как минимум позволяла… Поэтому Евгений Венедиктович удовлетворился осмотром своего внешнего вида, похрустел суставами пальцев и вышел в большую комнату.

Его супруга, по‑домашнему просто Машенька, с присущей ей деловитой миловидностью тоже листала книжку – насколько мог судить Евгений Венедиктович, какой‑то очередной современный романчик без смысла, глубины и характеров – так, легкое чтиво для легкой загрузки очаровательной головки.

Вскинув глаза на супруга, Машенька оценила его рабочий костюм, перевела взгляд на часы и согласно кивнула – да, время. Молодо и быстро поднялась с кресла, легонько скользнула губами по гладко выбритой щеке и прошла в комнату дочери. Стоявшая вдоль стены большой комнаты оттоманка выглядела оттоманкой лишь по накинутому сверху ковровому покрывалу и обилию подушек – кстати, вышитых собственноручно Машенькой в период как до замужества, так и после. Аккуратно собрав подушки и подушечки, столь же аккуратно сложив покрывало, Евгений Венедиктович с удовольствием оглядел главную педагогическую достопримечательность своего дома: настоящую, по классическим рецептам изготовленную, увесисто покоившуюся на массивных ножках отлично отструганную лавку.

Он был свято убежден в том, что любой педагогический процесс должен зиждется на вековых основах предков – потому в свое время не пожалел средств на столярный заказ. Более того, прежде чем сделать эскиз будущего воспитательного ложа, он старательно проштудировал несколько десятков книг, в которых то вскользь, то подробно упоминалась это удивительное изобретение предков – лавка. Это вам не садовая скамейка, не полати для храпящего мужика в стоптанных онучах (вот бы удивился Евгений Венедиктович, узнав, что онучи – это всего лишь портянки и стоптанными быть ну никак не могу), не разнеженная мягкая кушетка – это и есть старозаветная лавка, сделанная в рост Машеньки плюс две пяди припуска и на ширину бедер плюс одну пядь припуска и плотно согнанная в косой клин «столешница», такая же обширная и гладкая, как обеденный стол…

Впрочем, искренне любуясь сим произведением историко‑столярного искусства, Евгений Венедиктович ни на минуту не забывал о том, что сейчас оно увидело свет божий вовсе не для разлюбезной супруги Машеньки, а для второй Машеньки, названной пятнадцать лет назад в честь верной и любимой супруги. До него доходили слухи, что дочку в гимназии из‑за этого зовут Маш‑Маш, но какое ему было дело до недалеких прыщавых подростков с их тягой к глупым кличкам…

Впрочем, обе Машеньки уже вышли из комнаты дочери в большую комнату, даже между собой, а не для гостей именуемую «залой», и сейчас предстояло не менее ритуальное действо – передвижение воспитательного ложа, сиречь лавки, в удобную позицию именно для воспитательного процесса – не у стенки, а поближе к середине комнаты. Вон туда, между круглым обеденным столом и боковым креслом. Несколько лет назад (ох, как бегут годы – всего лишь пять‑шесть лет назад!) это процесс приходилось выполнять им вдвоем с Машенькой‑старшей – в особо нежном возрасте Машенька‑младшая еще не допускалась не то что вытаскивать, а даже ложиться на это семейно‑воспитательное ложе. С ней тогда тихо и уютно разбиралась в комнате Маша – легким смешным ремешком. Но годы идут, и Машенька теперь почти сровнялась в росте с Машенькой, обещая в ближайший год‑два не только перерасти маму, но и (Гм… гм… Не к месту мысли, уважаемый Евгений Венедиктович!) превзойти ее по качеству фигуры – не просто столь же юной и свежей, как было в свое время у Машеньки, но и по некоторым другим параметрам, как то ширина бедер и объем груди. По длине волос, так красиво летавших в воздухе во время танцев, она уже была достойной соперницей своей матушки, впрочем, к вящему и нескрываемому удовольствию последней.

Еще раз впрочем – на воспитательном ложе волна Машенькиных волос смотрелась не менее красиво, как и у Машеньки‑младшей… Евгений Венедиктович едва не согрешил, чертыхнувшись – хоть самому называй ее Машенька и Маш‑Маш, а то даже в мыслях разобраться трудно, о ком речь… Вот они, словно копия одна другой, словно две сестры – только Машенька‑старшая в легком домашнем платье, а Машенька младшая, в настоящий момент, удивительно аккуратно и эротич… (Евгений Венедиктович, побойтесь бога!!!) обернута длинным махровым полотенцем.

Как и положено мужчине, Евгений Венедиктович в одиночку взял за один конец лавки, а две Машеньки вдвоем осилили другой ее конец – приподнявшись над полом и проплыв положенные пару метров, лавка удобно встала на свое, давно заведенное место. Теперь роли исполнялись по отдельности, но согласно давно заведенному ритуалу.

Машенька‑старшая вместо своей пустой книжки достала из шкафа Писание, Евгений Венедиктович размял руки, заодно перебирая пальцами, нет ли узлов на суровой толстой веревке, а Машенька‑младшая вынесла из холодного чулана, уже почти не напрягаясь от веса, толстое деревянное ведерко с блестящими от воды прутами.

Прутья были приготовлены лично главой семейства, аккуратно и по размеру обрезаны, столь же аккуратно очищены от почек и замочены в строго дозированном рассоле – по большому счету, солеными розгами эти воспитательные прутья молодой березы называть было нельзя. Дело даже в листьях календулы, цветах ромашки и корне шалфея, давно и упрямо мокнущего в кадушке – Евгений Венедиктович строго соблюдал «соленый принцип», лишь для факта, а не для лишней боли добавляя в рассол горсточку белых кристалликов. Он же вам не барский палач, засекавший крепостных Машенек до одурелых криков и черного пота на скользкой от порки лавке…

Тем не менее, обе Машеньки знали и гордились тем фактом, что воспитание у них настоящее, безо всяких новомодных и глупых изысков типа чужеродного ротанга – глава семьи признавал их стойкость и понимание, используя для наказания не какие‑нибудь детские, а настоящие соленые розги!

Вовсе не факт, что сегодня будут использованы все прутики, сочно набухшие в деревянном ведерке (кстати, белая липа, запах и здоровье!) – но готовые розги в доме переводиться не должны. Эта заповедь исполнялась неукоснительно. Хотя готовил их сам Евгений Венедиктович, наблюдать за их достаточным запасом давно было поручено Машеньке‑старшей. Недогляда не было давно, всего всегда хватало, однако лет эдак десять или даже больше назад… уххх… при воспоминаниях Евгений, тогда еще почти и не Венедиктович, аж сладко зажмурился – Машенька в тот вечер была прекрасна! Так послушна, так покорна, так искренне просила прощения и так истово билась на вот этой самой лавке… (Гм… еще раз гм! Построже, Евгений Венедиктович! Сейчас вовсе не надо помнить о том, что вы не отпускали Машеньку далеко за полночь, уже не лавке, а на смятых простынях супружеского ложа, и еще неизвестно где были громче стоны – то ли от боли под розгой, то ли от долгожданной услады с вами…)

Машенька, донеся свой крест, сиречь ведро, до лавки, неторопливо оглянулась на зажженные в вычурных канделябрах свечи (электрического освещения в этот момент, право же, быть не могло! Ну я бы сказала, недопустимо!) и аккуратно (совсем как папа, аккуратница растет!) коснувшись губами протянутого к лицу Писания, приятным грудным голоском нараспев проговорила:

– Батюшка и матушка, благоволите поучить благочестию и послушанию…

В ее голосе было так много грудных и сочных обертонов, так колыхнулись под полотенцем юные груди, что Евгений Венедиктович даже глотнул, прежде чем ответить давно привычную, сделанную в форме семейной шутки фразу:

– Ну, я не священник, епитимию на наложу, а вот на лавочку положу…

Тут настал черед и Машеньке‑старшей. С блестящим от свечей глазами (от свечей ли только?) она подошла к дочери, вскинувшей на голову обнаженные руки и потянула узелок полотенца. Скользнула вокруг тела мохнатая теплая ткань – заиграло в золотом отблеске свечей золотое юное тело. Не вставая с колен, Машенька протянула вперед ровненько сложенные руки. Так же ровно легла на тонкие запястья мохнатая веревка. «Вервие», как вычитал в книгах Евгений Венедиктович, должно быть льняным, без грубых пеньковых очесов, не особо грубым, но толстым, чтобы держало прочно, кожу не ранило, а искушения вырываться не давало. Три заведенных движения, три витка у кистей, продернут конец – и Машенька в рост встала у лавки. Что та, что эта – ну не отличить, если обеих рядом вот, послушных воле отцовской (мужней), рядом обнаженными поставить! Ну, не старшую – сейчас, а старшую в те же годы, как сейчас младшей – только у новой Машеньки груди явно покруглей и повыше будут (Гм… Евгений Венедиктович, верная супруга Машенька собственной грудью кормила, не надо бы сравнивать вот так спустя пятнадцать‑то лет! Однако сосочки, однако талия… Гм! К делу!)

В рост поднявшись, Машенька тут же в пояс поклонилась – поначалу матушке, а потом уже и отцу – батюшке, неторопливо, без суеты, без страха в блеснувших глазах. Гордостью наполнилось сердце – как красива, как послушна, как воспитана дочь! Лишь после поклона внимание от родителей к лавке – аккуратно легла, без толку не тряся грудями – (Это вам не Светка‑подружка, ту на лавку едва не силком отец с дядькой кладут, вся аж издергается, пока не притиснут веревками!), аккуратно выровняла стройные ноги, словно в балетном классе, а не на лавке под розгами. Ноги Машеньке так же споро, как отец, стянула Машенька – негоже в такие девичьи годы мужчине самому ножкам внимание уделять. Оно, конечно, ну как тут не уделить – плотное, красивое, послушное тело в искаженной тени свечей, ровные линии округлостей, тугие изгибы бедер, темными линиями в три веревки на щиколотках… Хороша у меня доченька!

Внимание, впрочем, только глазами – вот, Машеньке легче, она по ляжкам провела руками, по голеням, поправила дочку, та послушно поровней телом сыграла, и наконец явила собой полный образец дочернего послушания – обнаженная и послушная, ровная и золотистая, открытая розгам и покорная отцовской воле.

К лавке сегодня не привязывали – вполне довольно тех шести витков толстого вервия. Три на кистях, три на лодыжках – большой вины на Машеньке нет, и Евгений Венедиктович был убежден, что положенную на сегодня воспитательную, просто «послушную», порку Машенька улежит сама, без дополнительной привязи к воспитательному ложу. Эх, было время, когда Машенька‑старшая сумела первый раз сама вылежать! Аж сердце сладкой истомой спело, когда она попросила Евгения оставить лишь символические путы – и ведь правда, отлежала тогда все положенное, изумительной бьющейся рыбкой приняв все мужние лозы! Зато и быстрее потом было – всего лишь узел раздернув, на руки подхватить, уже не памятуя про обряды, и снова в на ложе, но уже не воспитательное, уже не жесткое, уже мягкое, уже не под розги, а под него самого…

И снова томлением в сердце – как год назад, когда впервые Машенька сказала, что и младшей Машеньке нет нужды полную привязь делать – и гордился отец, радовался, глядя как послушно, словно пришитая к лавке, принимает наказание Машенька‑младшая, как одобрительно кивает головой Машенька, видя плотно прижатые к лаве бедра и ноги дочери, как вскидывается юное тело, оставляя на месте и руки, и ноги… Умница!

Обе они у меня умницы! – еще раз горделиво подумал Евгений Венедиктович, и был очень даже прав…

Первую розгу подала ему Машенька – и лишь когда набухший от влаги, сочно блестевших в отблесках свечей прут прошел сквозь кулак мужа, заняла свое место у изголовья скамьи.

Приговоров и присказок Евгений Венедиктович знал множество – но на этот раз вдруг выскочило почему‑то не к месту извозчицкое:

– Поберегись, ожгу!

Устыдился сам своей лишней, нарочитой «сермяжности», поэтому повыше отмахнул прут и, наконец, стегнул розгой тугие Машенькины бедра.

Розга легла хорошо, плотно, оставив быстро пухнущую полоску – легкой судорогой отозвались стройные ноги дочки, легким движением ресниц удовлетворенно похвалила мужа за аккуратный удар Машенька, а Евгений Венедиктович еще раз тряхнул прутом, сбрасывая уже невидимые капли рассола, и положил вторую розгу рядышком с первой.

Лишь на пятой розге, ну почти уже на самой смене прута на новый, Машенька подала голос, тихо и напряженно протянув «м‑м‑м…»

Машенька тут же положила ладонь на голову дочери, потрепала по волосам, словно успокаивая – и шестой удар девочка приняла так же послушно и, как первые – молча, лишь напряженно отвечая телом на боль наказания.

Заменив розгу, Евгений Венедиктович ритуально скользнул прутом в кулаке, хотел было вытереть мокрую левую ладонь о штаны, а потом вдруг аккуратно, несильно прижимая, провел ею по ляжкам дочери – Машенька‑старшая сначала удивленно вскинула глаза и тут же одобрительно улыбнулась – нет ничего лучше на теле дочери, чем отцовская ладонь.

Так же охотно, словно ожидала, приняла его руку и дочка – даже бедра вздрогнули в ответ заметнее, чем от розги, что вызвало у Евгения Венедиктовича несколько двойную реакцию – восхитительное чувство ощущения горячего юного тела (ну, словно как тогда… первый раз…) и некоторое замешательство, что это движение может быть замечено и неверно (или наоборот, очень даже верно!) истолковано Машенькой‑старшей. Но поскольку реакция супруги оказалась выше всяких похвал, то розга взлетела даже повыше этих похвал – и теперь стон дочки был уже громким и по‑настоящему трудным:

– Бо‑о‑ольно…

Машенька‑старшая слегка скривила губы в легкой, но недовольной гримаске – и Евгений Венедиктович понял, что стон был преждевременным и никоим образом на строгость воспитания влиять не должен – оттого выданные подряд еще четыре розги, до ровного счета «Десять!» были столь же плотными и горячими, прочерчивая на бедрах дочери аккуратные прописи домашнего воспитания.

В половину из четырех Машенька мычала, в половину все‑таки стонала, хотя и не так уж громко – и хотя время менять розгу не пришло (хорошо заготовленный прут должен был выдерживать семь‑восемь строгих ударов!), Евгений Венедиктович, обходя лавку на другую сторону, все‑таки заменил орудие наказания.

Несчастливое число «Тринадцать! Терпи!» принесло если не счастье (Эка невидаль! И счастье не глядеть на движения девушки, а видеть в ней послушную милую дочку) то, наконец, вид самого любимого в наказании – изогнувшись от удара, Машенька резко вскинула головку, волной волос опахнув обнаженную спину. Длинные, темные волосы словно смели с нетронутой белизны тела боль – хотя по длине… Хотя будь они на пядь длиннее и при особом изгибе тела, Машенька смогла бы обгладить ими и стонущий от отцовской порки зад.

Словно перед глазами Евгения Венедиктовича всплыло старозаветное «коса до пят», но чего уж греха таить – «до пят» не было у обоих Машенек, хотя почти до пояса – у обоих… Да чего и второго греха таить – так сочно изгибаться под его рукой или его лозой Машенька‑младшая пока не умела – а вот Машенька… Ох, не к месту рисунок перед глазами, не к месту строчки, не к месту образ Машеньки, что в движении тогда буквально покрыла бедра волосами – и давешний прут, ну тогда, в младые годы, приглушенно лег не на голое и открытое, розгам подвластное, а на волну волос… глухо и мягко, восхитив Евгешу и вогнав в краску Машеньку – мол, испугалась, прикрылась… И тогда Машенька исправилась одним движением, одним таким неожиданным и таким восхитительным движением, что… Нет, так в краску даже кого угодно вгонят – он тогда и не смог снова стегнуть прутом так выставленный, такой ждущий, такой любимый зад – овладел Машенькой прямо в позе, в народе бесстыдно именуемой «раком»…

Машенька чуть удивленно глянула на мужа – взлетевший было вверх прут надолго завис над телом дочери – она просто не догадывалась, какие картины рисует сейчас память Евгения Венедиктовича – и разве заметишь в пламени свечей, как он неожиданно покраснел. Зато полосы на теле Машеньки не замечать было нельзя – розги старательно полосовали обнаженное тело, рука матери все чаще успокаивающе ложилась то на голову, то на плечи девушки, прибавляя терпения:

– Терпи, Машенька, терпи… Вот и молодец… Ножки ровнее. Не сдерживай голосок, стони, с нами это не стыдно…

Машенька стонала громко и охотно, причем в ее голосе была не только боль, хотя хлестал ее Евгений Венедиктович старательно и весьма строго. В стонах Машеньки слышался и протяжный отзвук просвистевшего прута, и стон отдающейся женщины, и неясный стыд изогнувшейся наготы, и желание огня на зовущих бедрах, и послушание любящей дочки и размеренный счет прутов: еще, еще… больно… еще…

Эхом отдавались стоны в большой комнате, эхом отзывались в шепоте Машеньки‑старшей, эхом вторили свисту розги, дрожащему блеску свечей и мелким бисеринкам пота, искрящегося на теле девушки. Про стон и блеск пота Евгений Венедиктович уже явно перегнул с поэзией, потому что увлекся – Машенька вдруг настойчиво, во второй раз и уже погромче, напомнила ему о смене прута и смене стороны лавки.

– Да‑да, ты права, моя дорогая, – обходя лавку, уже не стал сдерживаться – обе руки свободны от розги, обе руки на горящих боли и горячих от юного жара ягодицах Машеньки.

Огладил, словно протянул к лодыжкам боль, опуская ее по тугим ляжкам к ровным играм, к веревкам, туго сцепившим ноги. Нет, не пришло еще время распустить это узел, стегать девочку со свободными ногами, чтобы билась ими свободно, чтобы не скрывала все таинства восхитительного тела, чтобы бесстыдство стало нормальным, послушным, актом настоящей откровенной преданности…

Машенька вновь одобрительно кивнула, глядя на руки мужа – не жадно, но властно и чувственно огладил тело девочки, дал ей возможность ощутить на бедрах мужские ладони и их властность, и вторила рукам мужа, гладя голову Машеньки, перебирая волосы, легонько проводя пальцами по припухшим, жарко дышащим губам:

– Молодец ты у нас… Послушная… Теперь последние остались… Терпи, девочка…

– Да‑а… – уже не стон, а просто шепот, чуть хрипловатый и прикушенный, но ждущий – конечно, она будет терпеть…

«Последние» были традиционными – как жаль, но при них Евгений Венедиктович уже не мог видеть самого восхитительного – полета волос над резким изгибом нагого тела. Последние десять всегда были по спине – и тут Машенька аккуратным движением собирала волосы дочери в волну, убирая их с тонкой, грациозной спины. Еще раз скользнула пальцами по ее губам, ощутила легкий поцелуй дочери в материнскую руку и лишь тогда кивнула Евгению Венедиктовичу:

– Можно!

Он старался.

От каждого удара тело Машеньки напрягалось рвущейся пружинкой, отзывалось то всплеском туго связанных ног, то причудливым поворотом бедер, то игрой тени и света на изящных мышцах всего тела – от плеч до икр. Все десять последних ей давали, не меняя сторону лавки – словно последний аккорд в симфонии домашнего наказания, когда даже пальцы матери, наложенные на жадно раскрытый рот, не глушили отчаянных, протяжных и открытых в послушной, желанной боли стонах.

Истрепанные прутья с пола собирала Машенька, а Евгений Венедиктович развязывал узлы – на этот раз оба, и на руках и на ногах. Ладони ее помнили бугристые линии на заду Машеньки – вон те, что еще темнее налились на ее горящем теле, и горячую прохладу длинных ног, и капли пота, смочившего рубцы. Его ладони и пальцы дочери – коснувшиеся друг друга на переднем веревочном узле – ободряющая ладонь и послушные пальчики, словно дрогнувшие в ответ без слов: «Спасибо…»

 

X x x

 

Но чудеса заканчиваются. Когда пришло время вставать с лавки, мимолетным покрывалом единства пальцев, тела и души отмахнулось это короткое чудо. И вернулось обычное, старательно прописанное и аккуратно исполняемое… Едва подавил вздох, ловя эту мимолетные мгновения. Еще раз подавил, когда Машенька быстро накинула на дочку все то же полотенце – да, она права, еще не время, когда Машенька будет выходить к нему уже вся нагая и послушная, как Машенька…

Всему свое время. Для того и воспитание, для того веками старались наши предки… Снова вздохнул, уже сам не понял отчего. Механическими и привычно‑аккуратными движениями поставил на место лавку – ритуал ритуалом, но обратно ее задвинуть – для мужчины вовсе не проблема. Накинул ковер, кинул подушечки – словно и не было только что домашней мистерии наготы, стонов и восхитительного послушания. А что осталось?

Дунул на свечку, проследил за мимолетным угасающим дымком фитиля. Мимолетный. Угасающий. Словно что‑то, только что мелькнувшее перед глазами. Но в нем, на самом кончике фитиля, еще было тепло – и оно разгоралось, призывной полоской света пробивалось через двери супружеской спальни. Машенька сейчас отведет и утешит Машеньку. А потом…

Гм… Евгений Венедиктович, это уже не совсем воспитание, и старик Кампанелла…

Да ну его… к черту, господа, старика Кампанеллу! Я сам еще не старик, и…

– Машенька! Ну где же ты??

– Я иду, мой дорогой!

Воспитание, оно на то и воспитание, чтобы со временем на этот зов откликнулись обе. Или по очереди. Или младшая – кому‑то другому. Потому что веками создано и в веках проживет. И это уже совсем не утопия, Евгений Венедиктович…

 

P.S.

– Я иду, мой дорогой!

 

Январь 2007 г.

 

Date: 2015-07-22; view: 6206; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию