Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Аза БАЗОРКИНА





 

Т Е Р П Е Н И Е

 

Мимо группы парней проезжал пья­ный всадник.

Поравнялся с ними и на­чал их оскорблять.

Парни хотели образумить наглеца, но старик,

видев­ший всю сцену, велел им отпустить его.

Сжали зубы и кулаки разъяренные парни,

подчинились старику и лишь посмотрели

вслед оскорбителю.

А тот доехал до следующей группы людей

и повторил то же самое.

Но там его ста­щили с лошади и

хорошенько отлупи­ли.

- Смотрите, - сказал старик молодым, -

его бьет ваше терпение.

 

Ингушская притча

 

... В начале 1944 года в каждой ингушской и чеченской семье были помещены на постой солдаты. Никогда раньше в городе не было такого количества военных грузовиков - они стояли во дворах, на улицах. Го­ворили, что это передислокация войск, и население старалось обогреть солдат, накормить домашним перед отправкой на фронт.

Разговоры о выселении ингушей и чеченцев возникли незаметно и велись по секрету. Я спрашиваю, что такое "выселять". Папа и мама цыкают на меня, чтобы я не лезла в разговоры старших и молчала. Но слова "войска", "передислокация" и "выселение" повторяются все ча­ще. Каждый день к нам приходят папин брат дядя Мурад, папины друзья дядя Султан Плиев, Джемалдин Яндиев, Хамзат Осмиев, еще кто-нибудь. Все так и сяк обсуждают, возможно ли выселение целого народа? Решают, что невозможно. Но карачаевцев уже выслали, зна­чит, не исключено, что вышлют и нас. Но за что? Как?

Каждое утро дядя Мурад приходил к нам, либо папа шел к нему в соседний подъезд. В это утро папа пошел к дяде Мураду и очень скоро бледный и растревоженный вернулся: "Сегодня ночью вывезли Мурада

со всей семьей, - сказал он. - Из нашего дома вывезли все ингушские и чеченские семьи".

Мураду не позволили проститься с братом, который жил в том же

доме. Вывезли темной ночью, быстро и тихо, мы даже и не слышали.

Это случилось в ночь с 22 на 23 февраля.

 

ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО ФЕВРАЛЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО ГОДА.

ТРАГЕДИЯ МОЕГО НАРОДА...

 

Потом, через десять - пятнадцать лет я узнала, как это делалось. В селениях собрали мужчин, начиная с четырнадцати лет, на митинг в честь Дня Красной Армии. И эта же Красная Армия, которая якобы находилась на передислокации и которая родными детьми жила в чеченских и ингушских гостеприимных семьях, кощунственно была приобщена к трагедии народа.

По приказу солдаты окружали собравшихся на митинг мужчин и под прицелом вынуждали садиться в подъехавшие студебеккеры.

В то же время под дулами автоматов "гостей" растерянные женщи­ны
и старухи неумело собирались "через пятнадцать минут" в дорогу. Разреше-но было брать на семью не более ста килограмм багажа.

Что надо? Куда и зачем в феврале их везут? Надолго? Что проис­ходит? Где главы семей - отцы, сыновья, братья? Тревога, слезы, страх, недоумение, растерянность объяли людей. Со всех сторон их свозили к оцепленной железнодорожной станции, к товарным вагонам с над­писями "Враги народа", "Людоеды" и грузили в них. Здоровые и тифоз­ные, старые и малые, мужчины и женщины загружались в эти вагоны, двери задвигались и запирались снаружи - эшелон арестованных гото­вился к отправке.

Очевидцы рассказывали ужасы, о которых много лет боялись гово­рить вслух. Да и шепотом - только самым близким. Молчали. А бы­ло, говорят, и было так: немощных старух и больных, которых некому было нести, расстреливали на месте или попросту сбрасывали в про­пасть. Бывало, сжигали живьем.

Существовала личная инструкция Берии - остающихся на местах УНИЧТОЖАТЬ как врагов народа.

Сегодня в селении Гули живет Маас Чахкисв. Его слепого отца Лерали Чахкиева при выходе из Шоанского ущелья, около "Бийтмар

венна моттиг" расстреляли и сбросили в пропасть.

С ним вместе расстреляли мать Гетагазова Исропила - Хани. Она

была старенькой. Ее тоже там сбросили в пропасть. Внуки ее сегодня живут

в селении Ольгетты. Там же в пропасть сбросили Берда Хаутиева.

Это в Чечне, в горном селении Хайбах из-за бездорожья в колхоз­ную конюшню согнали стариков, слепых, беременных - всего семьсот человек под предлогом формирования колонны. Закрыли двери, обло­жили конюшню соломой и подожгли. Когда же под натиском обезу­мевших людей двери рухнули - выбегавших людей косили автоматными очередями. Приказы Берии выполнялись беспрекослов­но.

В селении Цхаралты оказались забытыми старик с внуком Оздоевы. В момент выселения они пасли скот в горах и ничего не знали. Обнаружив обезлюдевшее село, они пришли к солдатам с просьбой отправить их к своим, но эшелон был отправлен и их расстреляли на месте. А в доказа-тельство выполнения приказа - отрубили им, седобо­родому старику и мальчику, головы и отвезли их в НКВД.

Оставшиеся в горах пастухи наблюдали за выселением в бинокли и рассказывают. Из селений Таргим и Хамхи людей выводили пеши­ми, до дороги им предстояло пройти более 25 километров. Шли гру­женные вещами, иные несли на себе стариков, толкали ручные повозки. Когда все ушли, солдаты собрали в одно место немощных и одиноких стариков, больных и сожгли их заживо.

Живет в селении Чернореченское Цицкиев Магомет и его две сес­тры.

На их глазах и на глазах соседей расстреляли их мать. Она хотела взять с собой вещи, приглянувшиеся офицеру-мародеру. Тело матери на глазах ее трех малолетних детей сбросили в погреб. А детей одних, без отца и матери свезли и сгрузили в товарный вагон с надписью "Враги народа".

До наших мест гитлеровские фашисты не дошли. Они изредка долетали до нас на самолетах. Но то, что творилось у нас - разве не фашизм?

Дети тех страшных дней, сегодняшние немолодые люди свидетель­ствуют. Они - живая память народа. И они помнят не только зло. Они помнят солдат, которые, не скрывая слез, помогали растерянным ма­терям собирать вещи. Иные из них сами подбирали необходимое, отбрасывая патефоны, ковры, и грузя кукурузу, муку, теплую одеж­ду. Некоторые резали скотину, наскоро солили мясо, догадываясь, что путь выселенцам предстоит неблизкий и нелегкий.

Народ благодарит их за человечность.

По-разному провожали изгнанников остающиеся. В большинстве случаев плакали, тайком совали в руки детям и старикам свертки с наскоро собранной едой, просили сообщить адреса. Местные осетин­ские националисты - свидетельствуют Патиев Умар, Цицкиев Маго­мет, Хаматханова Хулимат, Алдаганова Сахират и другие, выселявшиеся из Пригородного района и самого Орджоникидзе, - пели и танце­вали от радости, швыряли камни в проезжающие студебеккеры и вагоны.

Так начиналось выселение. За пять дней на древней земле Ингу­шетии и Чечни не осталось ни одного ингуша и чеченца...

Полмиллиона человек погрузили в вагоны для перевозки скота, редкие с нарами, все - без печек. В щели задували злые февральские ветры. Там, где были нары, было куда положить стариков и больных.

Женщины и дети сидели на полу. Молодежь ехала стоя, спали, под-держивая друг друга. Были семьи, поднятые прямо с постели, разутые, раздетые, без еды. Делились всем, что имели. Ехали восемнадцать суток с редкими остановками в голой степи. Двери открывались, лю­дей выпускали по нужде. Под дулами солдат наш глубоко целомудрен­ный народ, прикрывшись одеждой, мужчины, старики, женщины, девушки рядом, выстроившись вдоль вагона, оправлялись, как могли. Шаг в сторону воспринимался как побег, расстреливали без предуп­реждения.

Остановки использовались и для очищения вагонов от покойников. Узники прятали своих умерших родственников: самое страшное для ингушей и чеченцев не предать труп земле. Прятали их, надеясь похоронить на месте. Но солдаты автоматами заставляли вытаскивать из вагонов умерших, иногда за колечко или сережки позволяли при­сыпать покойника снегом. Вагоны трогались - умершие матери, отцы, братья, сестры, дети оставались на снегу.

Интеллигенцию выселяли напоследок двадцать восьмого февраля 1944 года. В последнем эшелоне в числе 207 руководящих работников республики и творческой интеллигенции ехала я с мамой, Тамарой Саговой, и папой, писателем Идрисом Базоркиным. С 23 февраля меня из дома не выпускали. Спали мы на тюках с вещами, каждую минуту ожидая солдат. Бабушка - мамина мама - ходила на базар за новостями и, возвращаясь, рассказывала, как бойко идет торговля вещами высе­ленных.

Бабушка все время плакала. От слез у неё на кончике носа вскочил красный прыщ и на нем всегда висела слеза. Родители решили, что бабушка, как гречанка, останется дома, чтобы позже помочь нам.

И вот пришел день. Серый. Солдаты помогли снести в студебеккер

вещи. Мы погрузились, и машина медленно тронулась. В окнах, в дверях подъездов, во дворе стояли соседи и молча смотрели на нас. Бабушка шла за машиной, и с прыща на ее носу ручейком стекали слезы.

Мне стало страшно, я испугалась за бабушку, которую мне было очень жалко, и я заплакала. И помню - жесткий, властный голос папы: "Не сметь плакать! Они не должны видеть наших слез!" Я тут же перестала плакать, повинуясь чему-то огромному, тяжелому, что по­нять еще я не могла.

Потом мы долго не уезжали. Состав стоял на путях и не трогался. Вагоны у нас были обычные, жесткие, но не товарные.

Помню, как дрогнул и медленно двинулся поезд, как все прильнули к окнам и, не стесняясь, в голос заплакали женщины, как отвернулись, чтобы спрятать слезы, мужчины, и весь вагон тоскливо запел "Прощай, любимый город...".

Помню, как неторопливо катился наш вагон, как глаза отвержен­ных, обреченных людей жадно цеплялись за каждый кустик, за каж­дую родную кочку. Вдруг кто-то воскликнул: "Смотрите, смотрите, Сорокин! Проститься пришел!"

Под насыпью лицом к проходящему поезду стоял простоволосый мужчина с фуражкой в руке. Голова его с развевающимися на ветру светлыми волосами была низко опущена. Сорокин, председатель го­рис-полкома, хороший человек, провожал нас. Позже мы узнали - за сочувствие к "врагам народа" его расстреляли.

Моя жизнь в пути делится на две части на фоне монотонного движения поезда. Очень нудно. Уже надоела мне вкусная таранка, от которой тетя Зина Тамбиева мне и своей дочке Томе отдирает вкусные спинки, а не менее вкусные хвостики и ребрышки выкидывает. Я удивляюсь, сколько у них этой рыбы. Это - детское.

Главное же - взрослые. Их объединяет общая беда, но и они разде­лены.

Женщины - мама, тетя Зина, а иногда еще кое-кто из соседних купе - с нами, с детьми.

Мужчины - отдельно. Они всегда вместе, группой, очень суровы, серьезны. Они куда-то уходят, приходят, о чем-то говорят - мало, сдержанно, негромко. Никто никогда не улыбается.

Слышу взволнованный разговор мамы, папы и тети Зины: в эшело­не есть случаи какой-то страшной болезни с высокой температурой. Там и сям звучит непонятное мне слово "тиф".

Вскоре я стала просить измерить мне температуру. Помню мамин безумный страх в глазах, когда термометр показал тридцать девять. Меня сразу положили на самую верхнюю полку, куда раньше не пускали. Тетя Зина уверяла маму, что это простуда, не больше. Папа заставил меня показать горло. Оно было с их слов очень красным, и мама в первый раз после отъезда радостно рассмеялась, что я так хорошо больна. И тут же ко мне потеряли всякий интерес - никому ни до меня, ни до моей болезни не было дела.

Помню, что на остановках мужчины выходили из вагона. Нам, детям, и женщинам было запрещено без нужды выходить из купе и передвигаться

по вагону, не то, что выходить на улицу. Я всегда старалась увидеть папу

из окна. Очень боялась, что поезд тронется, а папа останется. Он всегда вскакивал на подножку уже движущегося поезда, и я трепетала - а вдруг не успеет, и мы уедем без него. Как сейчас помню свое волнение, когда на очередной остановке мужчины быстро пошли к какому-то маленькому дому, который, как мне каза­лось, стоял очень далеко от железнодорожных путей.

Я видела, как, нагнувшись, они прошли в дверь. Мне казалось, они там были веч­ность. Потом по одному вышли оттуда. И как-то отрешенно, медленно, будто им и дела никакого не было до того, что поезд тронулся, шли обратно. Мама молча наблюдала за ними из окна. Она строго сказала мне:

"Успокойся! Они сели в задние вагоны. Придут".

Поезд шел, а папы все не было. Я боялась, что мама ошиблась, что они не успели сесть в последний вагон, что, наверное, дверь там была закрыта и они остались...

Но вот пришел папа, и с ним еще кто-то из мужчин. Они молча сели к окну, ничего не говорили, смотрели, не мигая, в одну точку, будто продол-жали видеть то, что увидели там, в маленьком домике. Потом сказали несколько слов маме, и у мамы широко распахнулись ее ог­ромные зеленые глаза и заполнились ужасом и безысходностью.

В этом придорожном домике, как я узнала потом, были свалены в кучу перекрученные закаменевшие трупы людей из предыдущих эше­лонов.

Много на пути нашего эшелона было подобных домиков. Помню, как по географической карте мужчины пытались определить, куда нас везут. Наконец, привезли в киргизский поселок под названием Токмак. Конечная остановка. Нас выгрузили.

Нас и еще несколько семей поместили в одном доме. Меня опреде­лили в школу, где детям давали сорокаграммовые булочки. После школы я бежала к мамочке на базар помогать продавать вещи. У других были какие-то запасы - деньги, ценности, продукты. В нашей семье, где папа считался "человеком, не приспособленным к жизни", никаких запасов не было. Единственное мамино колечко с бриллиан­тиком и рубином первым отправилось на базар. Следом пошли носиль­ные вещи - мамино пальто, мамина юбка, папин костюм... Я очень гордилась, когда нашла покупателя на свой малюсенький детский коврик и гуттаперчевого Димку. Из всех игрушек мне позволили взять с собой только Димку, потому что он был раненый фронтовик. У него одна нога была тряпичная. У пожилого русского, купившего Димку, с очень добрым небритым лицом тоже была одна нога. Помню, как мама брала у него деньги. Ей было неудобно, она отводила глаза и словно извинялась. Димка в тот день хорошо нас накормил.

Частенько с нами на базар ходил дядя Джим - первый поэт Ингу­шетии Джемалдин Яндиев. Его жена Тамуся была нездорова. Пока дядя Джим, мама и я с ними искали на базаре покупателей на наши вещи, папа и другие мужчины из нашей интеллигенции решали воп­рос о том, знает ли о нашем выселении "отец родной", обсуждали, как быть и что делать. Составляли телеграммы и письма Сталину, в кото­рых раскрывали ему глаза на подлеца Берия, выгнавшего народы из родных домов. Все были убеждены в том, что Сталин - святой, спра­ведливый, доверчивый - просто не знает, что творит Берия за его спи­ной. Надо только, чтобы письма дошли до самого Сталина, чтобы Берия не перехватил их. Когда Сталин все узнает, он вернет нас домой, а Берия накажет.

Пока шли эти разговоры, писания писем, пока Берия получал от Сталина орден Суворова первой степени за отличное выполнение особо важного задания партии и правительства, вещи наши кончи­лись. Мама продала все. Она осталась в одном кремовом поплиновом платье, которое вечером стирала, а утром гладила и надевала. Продан был и папин фотоаппарат, в котором была пленка, запечатлевшая наше выселение и поездку, - эшелоны, придорожные домики, забитые трупами, все, что папа, заходя последним в вагон, обязательно фото­графировал. Фотоаппарат пошел за четверть своей цены. Всю жизнь жалеет папа пленку, о которой никто, кроме него, не знал и которую новый владелец наверняка просто выбросил.

Никто нас возвращать домой не собирался. Надо было жить. Нача­ли пытаться устроиться на работу. Никто никуда "врагов", "предате­лей родины", спецпоселенцев, каторжных не берет. Первому ингушскому профессору лингвисту Дашлако Мальсагову удалось уст­роиться директором бани. Все говорили, что банщик - тоже хлеб.

Нашу семью отправили из Токмака в деревню Ивановка. Здесь маме помог диплом зоотехника. Помню плачущую несчастную ма­мочку с огромным кровоподтеком на бедре. Это мамочка хотела сесть на лошадь, а та почему-то ударила ее копытом. Еще помню, как она со стоном слезает с лошади, на которую села впервые. Мама не может идти, и мы ищем марганцовку, чтобы промыть кровавое месиво, в которое превратились во время езды ее ноги. Зато потом - и это я тоже помню - киргизские старики с уважением и любовью назвали ее Та­мара-аксакал, джакши-кыз - хорошая девушка. Она научилась ездить верхом лучше иного мужчины и, конечно, лучше папы.

Папа устроился работать кладовщиком в колхозе. Но это случилось не сразу. Пока мама и папа не работали, к нам пришел голод. Не было ничего вкуснее похлебки из листьев сахарной свеклы. Варилась она так: в четырехлитровую кастрюлю заливалась вода, закладывалась резаная ботва и соль. Если находилось пять рублей, то покупался плавающий на воде, как бумага, пятачок масла или полстакана муки. Все это кипело. Я ела этот "борщ" наравне с мужчинами по две боль­шие железные миски.

Моей обязанностью было приносить из пекарни хлеб. Это было самое трудное. Пекарня находилась далеко, и донести домой пахну­щую до головокружения буханку хлеба нетронутой было безумно, невероятно трудно. Всю дорогу я её нюхала. Иногда не выдерживала и дотрагивалась до хлебушка кончиком языка. Но это казалось мне очень стыдным, и если честно, то признаюсь я в этом только сейчас. Дома папа точно по ниточке делил хлеб на пять частей, и каждый получал свою порцию на день. Мама всегда старалась отказаться от своей порции, говоря, что ее кто-то угостил, что она сыта. Чем она жила тогда, я не знаю. Я не была такой мужественной, как мама, и однажды не удержалась. Целый день из пекарни не вывозили хлеб, и запах печеного теста, доносившийся оттуда, раздразнил меня вконец. Дорога домой была бесконечной, и я не выдержала. Отщипнула малю­сенький кусочек от румяной корочки, положила в рот и сосала долго-долго, пока он не растаял. Потом еще кусочек... Когда я подошла к дому - половины моей порции как не бывало. Мне очень стыдно. До слез. Я отдаю папе хлеб и говорю, не глядя на него: "Когда будешь делить хлеб, меня не считай, я свою порцию уже съела". Ушла и, чтобы не видеть ничего, уткнулась в угол. Я сама себя наказала, но не могла не думать о том, как папа делит, неужели он не отрежет мне хлебуш­ка? В глубине души живет уверенность, что отрежет, но страх, что, поступая по правилам, не отрежет, пронизывает мое существо. Папа, конечно, разделил хлебушек так, словно я ничего не отщипала... Еще помню: сидит папа на корточках. Перед ним три большущие плитки жмыха - то, что остается, когда из семечек выжмут масло. На вид этот жмых очень вкусный, а пахнет... Папа ножичком отковыривает по кусочку и ест. Очень вкусно ест. Я стою рядом и не прошу, просто жду, когда же и мне он даст кусочек. Но папа ест и меня будто не замечает. Я решаюсь преодолеть себя и очень робко говорю: "Папа, дай мне кусочек". Он отвечает коротко и беспрекословно "Нет!" Я думаю - "жадный". Слезы закипают у меня от обиды, я еще какое-то время стою в надежде, что он смилостивится и все-таки даст. Но он не дает. И я тихонько отхожу в сторону.

На второй день папа отдает мне целых две плитки и говорит: "Ешь, сколько хочешь. Я тебе, когда кончится, еще принесу".

Оказывается, к ним на склад завезли жмых для протравки грызу­нов в поле. Папа и завхоз не знали, протравлен уже этот жмых или еще нет.

Вот папа на себе и проверял.

Наша улица состояла из трех домов, каждый из которых смотрел на свой огород. На огороде росла сахарная свекла. В среднем доме жили мы и тетя Паша-солдатка с дочкой Галей, моей ровесницей. В соседнем доме, ближе к нам - "кулачка" Маруся с коровами за забором. У нее тоже была дочка, наша ровесница. Ботвой от свеклы нас снабжала тетя Паша. Они ели свеклу, а нам отдавали ботву. Каждый день перед заходом солнца я шла к тете Паше и просила, как меня научили: "Тетя Паша, если можно и вам не очень нужно, дайте, пожалуйста, нам ботву, мы сварим борщ. Пожалуйста!"

Тетя Паша, сухая, высокая женщина, недовольно давала ботву. Я, счастливая, с этой ботвой прибегала домой. Мама спрашивала: "Как она дала? Сразу? А какое у нее было лицо - злое или нет?" К тете Марусе "кулачке" не ходили. Она скармливала ботву своим коровам.

Помню, я пришла к тете Паше, но не успела договорить до конца свою просьбу-молитву. Тетя Паша грубо меня оборвала: "Надоели вы мне со своим "пожалуйста". Нет у меня ботвы!"

В тот день мы ничего не ели. Нечего было есть. Мама тихо плакала.

Вскоре у меня начался кровавый - голодный - понос. Трава, кото­рую я ела в поле, не насыщала.

Помню еще малярию. Она мучила по очереди всех нас - и маму, и папу, и меня, и двух наших родственников, живших с нами. Хорошо помню, как в полдень в сорокаградусную жару подкрадывается озноб. Я сажусь погреться на солнышке. Потом кутаюсь во все тряпки, что находятся в доме, а меня колотит от холода, крутит кости. Но вот отпускает холод и меня охватывает немыслимая жара и начинается головная боль до рвоты. Температура повышается до предела и начи­нает казаться, что вся комната - это моя голова, а язык разбухает и растет-растет, становится, как слон, и так трудно поворачивается этот язык-слон. Потом вся комната вместе с кроватью начинает крутиться, пока не становится темно и жутко... После приступов малярии не хочется есть. Помню, мама раздобыла одно яйцо, достала где-то ло­жечку сахара и взбила мне гоголь-моголь, который я очень любила. И как мне было стыдно, что я не смогла и ложки такой вкусноты прогло­тить.

Помню, как она меня успокаивала. Глаза ее добрые, с непроли­тыми слезами помню. К нам ходила медсестра и по схеме поила акрихином. Она нас и спасла.

В Ивановке я пошла в школу во второй класс. Длинная шоссейная дорога соединяет один конец села, где мы живем, с центром, где школа. Вся жизнь в Ивановке связана с этим шоссе: по ней за хлебушком и обратно с хлебушком, по ней в школу и обратно, по ней приезжает из командировок мама, по ней я бегаю с детворой, обжигая босые ноги в придорожной пыли...

Жизнь наша понемногу начала налаживаться. Однажды мама при­везла барана. Его зарезали, разделали, мама завернула ляжку в ка­кую-то тряпку, дала мне и велела отнести тете Паше. Я возмутилась:

- Не пойду! Галка - подлая вруша, а тетка Паша нам не дает ботву.

Мама мягко, но как-то очень убедительно сказала:

- Доченька, она несчастная. Солдатка. Одна с девочкой. Надо быть
доброй. Надо уметь прощать. Иди!

Я нехотя пошла. Тетя Паша, когда я дала ей мясо, заплакала:

- Какая добрая у тебя мама. Я ведь не забыла, что в ботве вам отказала. Маруське отнесла, она взамен молока обещала. А Тамара мне мяса - да сколько!

Я счастливая прибежала домой и слово в слово пересказала маме и папе услышанное. Они переглянулись и на глазах у них заблестели слезы. Не помню случая, чтобы мы не поделились с тетей Пашей тем, что имели.

Жить стало легче и нам и солдатке Паше.

Вскоре колхоз выделил маме корову. Она давала нам по два литра молока в день. О голоде мы забыли. Потом приехала бабушка, а папа уехал жить во Фрунзе.

Во Фрунзе папе удалось устроиться на работу в хозяйственный отдел геологоуправления. Как член союза писателей он стал получать литерный паек. Люди начали списываться друг с другом, пытаться соединиться.

Положение было таково: все, начиная с шестнадцати лет, стояли на учете в спецкомендатурах по месту жительства. Еженедельно, в определенный день спецпереселенец обязан был явиться в комендату­ру, чтобы отметиться. Неявка в назначенный день рассматривалась как побег и наказывалась ссылкой в Сибирь на основании Постанов­лений, подписанных Молотовым. Спецпереселенец не имел права пе­рейти границу района, в котором он был прописан, без разрешения коменданта. Нарушение этого постановления рассматривалось как побег с места поселения и каралось - без суда и следствия - на двадцать пять лет каторжных работ с последующей ссылкой в Сибирь.

Рисковать было опасно - комендантам помогали так называемые "десятники". Они набирались из своих же спецпереселенцев. "Десят­ники" обязаны были отвечать за свою десятку семей - приходили каждый вечер в десять приписанных к ним семей проверять, все ли дома. За "покрытие" десятников наказывали как соучастников. Разрешения же выдавались в спецкомендатурах со скрипом. И все же люди соеди­нялись.

Однажды к папе на работу пришел Руслан - старший сын дяди Мурада. Узнать его можно было только по голосу. Оборванный бро­дяжка, он был с ног до головы перемазан углем. Оказалось, он работал в паровозном депо, услышал от кого-то, что папа во Фрунзе. Машини­сты подвезли его за то, что Руслан помогал им грузить уголь. Он рассказал, что дядя Мурад с детьми в Джамбуле умирает от голода. Надо было срочно что-то предпринимать, чтобы спасти брата с детьми.

Денег нет. Прав нет. Ничего нет. Но на коменданта произвел впе­чат-ление членский билет союза писателей, и он выдал папе разреше­ние выехать и даже привезти брата. Деньгами помогли друзья, и папа поехал в Джамбул.

Шел 1945 год. Приближалась годовщина нашей высылки. Джамбул встретил папу пятидесятиградусным морозом, но ему в его демисезон­ном пальто нараспашку было жарко, по дороге его начала трясти малярия. В доме у дяди Мурада он застал страшную картину: окна и стены покрыты инеем, в полу зияют дыры от вырванных на топку досок. Еды никакой - кипяченая вода.

Старшие дети бродят где-то вне дома. Руслан, работая в депо, вышел на папу. Фатима пошла за хлебом и пропала. Позже выясни­лось, что у нее украли хлебные карточки на всю семью, и она решила, что спасение ее и семьи можно найти только на Кавказе, дома. Там родные, знакомые, там родной дом. Пятнадцатилетняя девочка суме­ла добраться до города Грозного, пришла в свое училище к учителям. Там-то ее и поймали. И без суда "за побег с места поселения" этапи­ровали в Сибирь на двадцать пять лет каторжных работ.

Когда приехал папа, дядя Мурад с младшими дошколятами лежал в углу комнаты. Они уже не могли двигаться. Одежда их шевелилась от вшей...

Папа не мог увезти их сразу - они не могли от слабости двигаться. Пошел на базар прикупить для них одежду. И там встретил слепого ингушского певца Ахмета Хамхоева. Тот ходил с протянутой рукой (никогда у ингушей не было нищих, просящих подаяния!) и пел свой грозненский репертуар: "Ой ты, ноченька, ночка темная..." Но людям было не до песен и нечего было дать нищему. Погиб бы Ахмет, если бы не увидел его папа.

На этом же базаре папа увидел женщину - скелет, обтянутый кожей, протягивал людям трупик младенца и просил милостыню для спасения еще живых детей. Рассказывали, что участились случаи обмена детей на продукты. Казахи, очень любящие детей, усыновляли их, отдавая взамен продукты. Родители жертвовали одним, чтобы сохранить других.

Измывательствам комендантов, в полное распоряжение которых были отданы репрессированные народы, не было пределов. К потоку постанов-лений сверху, от Молотова, присоединялись распоряжения местных властей, одно другого унизительнее. К примеру: "Всех, до единого, спецпереселенцев уволить с работы". Выброшенные за борт люди остаются без средств к существованию и деваться некуда. Через два-три месяца - отмена приказа, разрешение давать работу и винова­тым только за принадлежность к "преступной" национальности.

Особенно доставалось национальной интеллигенции, обосновав­шейся в городах и районных центрах. Им прямо говорилось, что их не для того выслали, чтобы они в городах жили. В кишлаки! В аулы! На черную работу! И чтобы выжить, чтобы заработать копейку на кусок хлеба ученые и писа-тели работали сторожами, уборщицами, экспеди­торами, разнорабочими... Папу то и дело выгоняли, чтобы принять и снова выгнать. В комендатурах висела инструкция ограничений для спецпереселенцев:

- в партию не принимать.

- в высшие учебные заведения не принимать.

- использовать спецпереселенцев только как чернорабочих.

- на руководящие должности - не выдвигать.

- общественную работу не поручать.

- инициативу и всяческие начинания не поощрять.

- никакими наградами и грамотами не награждать.

- в армию не призывать...

И главное - вдолбить! Вдолбить всем, что это не на срок! Это - пожизненно! Навсегда для вас, детей ваших, всех ваших потомков! Тогда

же переменили "спецпереселенец" на "спецпоселенец". Улови­ли нюанс,

что переселенец вроде может назад переселиться, а "посе­ленец" - это навечно.

Из Большой Советской энциклопедии исчезли названия пересе­ленных народов. Их культура - искусство, фольклор, история, лите­ратура, музыка песни - упразднены.

На каждом шагу нам доказывали, что нас вообще на свете никогда не было. Не было! Сегодня нет! Нет! И никогда не будет!

Было издано очередное постановление. Всех женщин других нацио-

нальностей, вышедших замуж за спецпоселенца, считать спецпоселенками независимо от места рождения. Всех женщин, вышедших замуж за представителей других национальностей, освободить от ре­жима. Основание: Указ НКВД Киргизской ССР от 7 июня 1947 года.

Тогда мы не знали слова ГЕНОЦИД.

Вот тут на защиту нации встали наши мудрые старцы. До выселе­ния обычаи нашего народа не были столь строгими. У нас женились и выходили замуж за представителей других национальностей, был бы избранник или избранница достойными. Теперь же старики ввели строжайший запрет на смешанные браки. Жениться, а особенно вый­ти замуж за человека другой национальности объявлено было недо­стойным.

Только за своих выходить замуж и жениться на своих.

Нас хотят рассеять, растворить в других - не выйдет!

Мы выживем! Мы должны выжить любой ценой!

Нас давят, уничтожают, превращают в ничто, убивают веру в бу­дущее, лишают будущего, вышвыривают из жизни - что противопо­ставить этой душегубке?

ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ ВЫЖИВАНИЕ.

Все, что считалось у ингушей безнравственным вчера - воровство, ложь, хитрость, изворотливость, - сегодня допускалось. Ради цели ВЫЖИТЬ разрешалось все!

Выживали те, кто научился хитрить, изворачиваться, ловчить, "делать" деньги, лгать. Строили дома, приобретали скотину, делали все, чтобы разбогатеть. Сумели жить лучше старожилов.

Были сомнения: к чему приведет такое нравственное саморазруше­ние? Не погибнет ли народ, лишившись традиционных моральных устоев? Не превратится ли в безликую массу, набивающую брюхо? Необходимость выжить заставила разобраться в традициях и обычаях - от каких временно отказаться, какие усилить.

Окрепли обычаи старинной взаимопомощи слабым семьям, сиро­там, больным, безмужним. Обычными стали "белхи" - когда всем миром в воскресный день делали что-то для нуждающегося, склады­вались - деньгами, трудом. Вечером после работы собирали хороший ужин, устраивали национальные танцы, игры. Обогащали каждого надеждой – ты не один, рядом с тобой всегда народ, который придет на выручку в трудный для тебя день.

Непререкаемым законом сделали обычай почитания старшего, его слова.

Священной стала почитаться семья: никаких разводов. Семья - лицо настоящего мужчины. Женщина - образец терпения, нравствен­ной чистоты, верности. Нарушившая эти нормы - позор для семьи, фамилии, рода. И наказывают ее самые близкие - отец, брат.

Воспитывалась память о прошлом народа. Каждый знал генеало­гию своего рода, близких, родных. Помнили все славные дела и вер­шителей тех дел в прошлом. Гордились уважаемыми людьми сегодня.

Ввели обычай поминания, очень сближавший людей.

Возродился старинный суд - "кхел", на котором старейшины родов разрешали все конфликтные ситуации, возникающие в текущей жиз­ни. Соблюдались все правила ради примирения сторон, ради торжест­ва справедливости, чести, достоинства...

Да, правы, мудры были старики, когда стали крепить обычаи, со­бира-ющие народ воедино, сохраняющие его национальную целост­ность. Они же ответили на панические вопросы - как жить без веры в будущее? Ведь отнята вера, отнята родина! Есть вера, сказали они. Вера во Всевышнего, в Аллаха! Нам не приходится ждать спасения от Сталина, значит, спасение придет только от Аллаха. Верьте в Него! Молитесь Ему! Просите Аллаха о помощи и помощь будет! Просите, чтобы Он вернул нас домой, и Он вернет нас!

И молились, и верили. Верили неистово, всей душой. Все тринад­цать лет без роста культуры, без роста интеллигенции, вне жизни, с моралью "выживания".

Эти тринадцать лет, в которые все народы вокруг разваливались, мы - сохранялись. Мы сопротивлялись насильственному уничтоже­нию.

Тринадцать лет народ черпал энергию и веру в самом себе и в Аллахе.

Народ ни разу не усомнился, что вернется.

Люди, встречаясь друг с другом, сначала здоровались, потом при­вычно спрашивали: " Что нового о доме? Когда едем?" В том, что едем, никто не сомневался. Вопрос состоял лишь в том - когда едем. И вопрос этот объединял в родную семью ингушей, карачаевцев, балкарцев, калмыков, крымских татар...

Старики, умирая, просили близких:

- Когда будете возвращаться домой, кости мои заберите с собою, тут не оставляйте.

Не было сомнений - "будете возвращаться".

Папа работал главным администратором оперного театра во Фрун­зе. "Любым путем выжить" у папы не получалось. Он зарабатывал на "золотом" месте свои 76 рублей, весил при своем двухметровом росте 76 килограмм: зато, как он шутил, спокойно спал. "Шлемазал", что по-еврейски означает что-то вроде "раззява", дразнили его друзья-ад­мини-страторы, получающие от своих должностей дополнительные до­ходы.

С мамой они разошлись, но остались близкими друзьями. Мама с бабушкой жила в районе, а я с папой, папиной женой Ириной и маленьким братиком Зурабом - во Фрунзе. Четверо в небольшой ком­натке театрального общежития. Жили скудно. Мама под предлогом, что это для меня, умудрялась подбрасывать нам то муку, то мясо, то картошку.

Я училась в медучилище. Домашнее хозяйство лежало на мне. Утром папа и Ирина убегали на работу, я отводила Зураба в садик. Училище, базар, готовка обеда, уборка, уроки, сон. Папа был строгим. Все было расписано по часам. Иногда он разрешал после училища идти не домой, а к нему в театр.

Я слушала оперу, смотрела балет. После спектакля мы с папой неторопливо шли по ночному затихшему Фрун­зе. Фонари сказочно подсвечивали пирамидальные тополя. Мы гово­рили много, о разном. Я была счастлива, папа говорил со мной, как со взрослой, я гордилась - мой папа самый умный и самый хороший человек на свете, самый большой мой друг.

На каникулы я ездила к мамочке. Там мне было вольготно. В доме делала, что хотела, готовила, что хотела, училась ездить верхом на выделенной маме лошади. Все, что я делала, было маме в радость. Что мне, девчонке, стоило прополоть огород или окучить картошку, а мама счастлива. Она внушала мне уверенность, что я все могу.

Так в общем-то вполне счастливо я жила до шестнадцати лет. Пришла пора получать паспорт.

Мелковатый, мне по плечо, с крысиным лицом комендант выдает мне паспорт, где только что поставил жирный штамп "спецпоселенец" и назначает мне двадцатое - двадцать первое - двадцать второе число - дни, когда я должна являться в комендатуру отмечаться. Он предуп­реждает,

что я не имею права выходить за пределы города без его разрешения.

- А как же к маме на каникулы? - недоумеваю я.

- Если ехать, то обязательно получить в комендатуре разрешение.

Лучше совсем не ездить, что ты там забыла?

Домой я вернулась потерянной, подавленной. Подала отцу паспорт и пересказала весь разговор. Что-то во всем этом было оскорбительное, унизительное. Я едва сдерживала слезы. Папа внимательно посмотрел на меня, понимающе сказал:

- Да, Зюка, у тебя сегодня тяжелый день. Ты перестала быть ребен­ком, стала, как все мы...

Да, это был трудный день, но ребенком я быть не перестала. Пун­к-туально в назначенные дни я ходила отмечаться в комендатуре. Едва не вылетела из медучилища, когда всех студентов под страхом исклю­чения обязали ехать в колхоз собирать хлопок, а мне разрешения на выезд не давала комендатура. Его добился папа, не я.

Я ненавидела коменданта. Его и всех, кто в комендатуре подхихи­кивал его идиотским шуточкам. Фамилия его словно в насмешку была Грозный, а росточек небольшой, лицо мелкое, крысиное, весь какой-то ущербный, но как он старался соответствовать фамилии. Он люто­вал над всеми зависящими от него людьми, но особенно над рослыми, красивыми, мужественными. Он издевался, унижал, насколько хва­тало его фантазии, самодурствовал, как хотел. Это он не дал разреше­ния папиному другу перейти границу района, когда у того умерла жена. Мусульманское клад-бище находилось за чертой города и прово­дить жену за эту черту он не позволил.

В дни когда кто-то умирал или женился, Грозный делал облавы. Он и его подчиненные являлись на место и, перекрыв все выходы, прове­ряли документы, вылавливая приехавших без разрешения. И шла потеха над людьми - либо унижайся беспредельно, вымаливая проще­ние, либо - получай двадцать пять лет лагерей. Выбирай. Чтобы не выбирать, люди пытались взять разрешение. И если разрешения не давали - а это было чаще, чем давали, то на "границу" посылался человек. Он кричал на "другую сторону":

- Э-эй! Люди! Сегодня к такому-то часу мы принесем покойника
такого-то! Подготовьте могилу и людей!

К положенному часу родственники с двух сторон подходили к "гра­нице" и с рук на руки передавали умершего. И те завершали похороны, счастье, что для покойника спецразрешения уже не требовалось.

Во Фрунзе удалось перебраться дедушке, маминому отцу. В 1939 году его по доносу "друга" Ярослава Цаллагова арестовали и по статье 58 выслали на пять лет в Северный Казахстан. За это Цаллагов по­лучил в награду дедушкин дом.

Дедушка приехал тяжелобольным человеком. Я делала ему уколы –

моя первая практика. Зная, что болен безнадежно, большой жизне­люб, дедушка повторял:

- От смерти никуда не денешься, но как хотелось бы умереть хоть
на день позже его - отца родного! Какое счастье перед смертью узнать,
что он умер. Хоть на один час позже его, - повторял он как заклинание.

Уже к 50-м годам никто не обольщался насчет Сталина, никто уже не думал, что он ничего не знает, а все за его спиной совершает Берия.

Оба были одинаковы, и кто хуже - неизвестно.

Дедушка умер 24 октября 1952 года, немного не дожив до желан­ного дня. Мы с папой были рядом с дедушкой до последнего дыхания. Я впервые видела смерть, да еще дедушкину. Конечно, потрясение. Потом похороны.

Я забыла про дни своих отметок в комендатуре. А может, перед лицом такого горя они - эти обязательные дни - показа­лись мне незначительными?

Двадцать седьмого я пошла отмечаться в комендатуре. Дежурил Грозный. Он говорит:

- Ты что, забыла, что у тебя числа 20, 21, 22?

- Нет, - отвечаю.

- Так что же ты явилась 27-го? В Сибирь хочешь?

- У меня дедушка умер, - говорю я.

- Ну и что, что умер? Большое дело - дедушка! А я вот тебя в Сибирь! На двадцать пять лет! А? Как? Хочешь? Да я тебя сейчас посажу!

Я потеряла голову от ярости и выкрикнула ему в лицо:

- Сажайте! Вы только и умеете что сажать! Вы не человек! - и с ревом выскочила из кабинета. Помчалась через город на работу к папе.
Рассказала ему все. Папа стал зеленым. Он меня не ругал, только сказал "пойдем". И мы с ним тут же отправились в комендатуру. По дороге папа сдержанно рассказал мне, что в последнее воскресенье Грозный устроил облаву на чеченок. По воскресеньям простые кресть­янские женщины ходили из пригорода в город на базар, конечно, без разрешения. Он их поймал, собрал в переполошенную толпу и плачу­щих, заискивающих, просящих погнал через весь город в комендатуру и запер. Держит взаперти и неизвестно, что устроит - отпустит или действительно отправит в Сибирь. Как арестовал старика чеченца, который перешел "границу" - сухую пойму реки. Старик не знает по-русски, не понимал, чего от него хотят, возмущался, сопротивлял­ся, когда его арестовывали. Ему всего лишь надо было вернуть корову, забредшую пастись на неположенную сторону реки. Корову конфи­сковали, старика выслали без долгих разговоров.

Папа боялся Грозного. Боялся, что он сломает мне жизнь.

Он оставил меня за дверью, а сам зашел к Грозному. Я ненавижу весь мир, когда вспоминаю, как папа заискивал перед этим скотом! Каким униженным голосом он объяснял, что дед для меня был дороже отца с матерью, что я очень переживала, что я не в себе, что вы уж как интел-лигентный (!!!) человек, должны понять и простить несдержан­ного ребенка, что он очень извиняется за меня, что он понимает, что так нельзя, и даст слово, что больше ничего подобного не повторится... А потом он очень и очень благодарил. Я не поднимала глаз, чтобы никто не увидел их выражения, расписалась - мне позволили расписаться! Мы с папой вышли из комендатуры, и тут я разрыдалась - от ненави­сти, от бессилия, от злости, от безысходности, от унижения. Лучше бы мне умереть, ведь папу - ПАПУ - самого умного, доброго, справедли­вого на земле человека унизили -УНИЗИЛИ!

Как можно жить после такого?

Что делать?

Что можно сделать?

Эти вопросы не давали мне жить.

Дома я бурлила. Говорила, что я бы этот паспорт сожгла, вышвырнула, а коменданта убила...

Тут и родилась у нас идея - отправить паспорт в Кремль. Папа схватился за эту мысль. Это была еще одна возможность "постучаться наверх" и получить какие-то знаки оттуда, по которым можно было бы судить, каково наше положение на сегодня.

Я взяла свой паспорт, вложила в конверт, туда же заложила сочи­нение на тему "Советский паспорт", где был и серпастый, и молоткастый, и почему для всех получение паспорта - день счастливый, а для меня - каторжный? Почему мои подруги едут учиться в Москву, в Ленинград, а я не имею права поехать к маме в село? Прошу вас, возьмите этот ненавистный паспорт и дайте мне чистый, без отметок, так как я ни в чем ни перед кем не виновата.

Вот такого содержания я отправила письмо с уведомлением в Мос­кву, Кремль Климу Ворошилову.

К папе в администраторскую театра ежедневно приходит масса ингушей. Папу считали умным человеком, глубоко любящим свою родину и свой народ. Знакомы меж собой, мне кажется, были все. Все новости стекались к папе. За советом шли к нему. Театр стал почти ингушским центром.

Папа был партийцем. Партбилет он получил последним в респуб­лике - 24 февраля 1944 года, когда народ уже выслали. Секретарь Молотовского райкома партии города Грозного товарищ Суманов, вручая ему партбилет и пожимая руку, сказал: "Ну что ж, Идрис, поздравляю тебя. Теперь езжай. Оправдывай. Партия везде есть".

Вот он и оправдывал. Оберегал ингушей советом, знаниями, не давал сорваться горячим, предостерегал незнающих, растолковывал распоряжения и указания, всячески помогал нуждающимся в боль­шом и малом.

Такой факт, что кто-то что-то написал - обязательно обсуждался сообща.

Ждали ответа и на мое письмо. Содержание его было известно всем. Всем оно было близко. Дети подрастали у многих, судьба их не могла не тревожить. Какой вернут мне паспорт? Чистый или прежний? Кто? Как? Что при этом скажут? О! Сколько пищи для догадок и домыслов!

День смерти Сталина.

Немного не дождался дедушка.

Помню, когда объявили диагноз, я кинулась листать медицинский справочник. Даже мне, начинающему медику, стало ясно - не выжи­вет.

Помню страх, который пронизал всех, а что же будет, когда он умрет? Помню, как Марья Алексеевна, мать моей подруги, спокойно сказала: "А ничего не будет. Как жили, так и будем жить".

В день смерти Сталина стоял всеобщий плач. Я не плакала. С трудом выдерживала на лице печальное выражение.

В этот день папа с утра был в театре. Там проходил городской траурный митинг. Ирина с ним, я с братиком дома. И тут приходят к папе два его друга - Созырко Бакаев и Топчиев, баритон из папиного театра. У Топчиева огромный, набитый чем-то красивый портфель. Они сели ждать папу, а я как хозяйка озаботилась угостить гостей. Заняла у соседей денег, сбегала в магазин за печеньем и накрыла стол - чай, сахар, печенье. Я их поила чаем часа три. Они у меня литров десять чаю выпили. Периодически они со смехом выходили во двор, потом снова пили чай.

Наконец, в одиннадцать часов ночи пришли папа с Ириной. Топ­чиев открыл портфель и - чего только в нем не было! Я такой вкусноты вжизни не видела: икра, крабы, балык, колбаса, белые булки, коньяк, шампанское... Откуда только они взяли все это?

И стали пить за помин души нашего ОТЦА РОДНОГО, ГЕНЕРАЛИССИМУСА. За то, чтобы его за усы из Мавзолея вытащили.

Я не знаю, почему нас не расстреляли за ту ночь. Ведь мы жили в общежитии, где все слышно. Как случилось, что никто на нас не "стукнул"? А, может, сочувствовали? А, может, потихоньку тоже праздновали до утра?

После смерти Сталина время бесконечных надежд заострилось. Всех ингушей, чеченцев, карачаевцев, балкарцев залихорадило: что теперь будет? Как изменится наше положение? Кто что слышал?..

К концу марта исполнилось два месяца, как я послала письмо с паспортом Ворошилову, и я получила повестку явиться в НКВД Кир­гизской ССР.

Вечером накануне моей явки в НКВД папа проводил со мной тща­тельный инструктаж: что именно мне надо спросить, на чем заострить внимание, что особенно важно... Просил не забыть ни одного слова, из того, что мне скажут. Волновался он больше меня - став матерью, я поняла тогдашнее его беспокойство. Но кроме отцовской тревоги была и озабоченность другого порядка: от того, что мне там скажут, должна была быть выражена дальнейшая политика относительно всех депор­тированных народов.

В десять часов утра я зашла к папе на работу, и он заставил меня повторить все вопросы, на которые надлежало получить ответы. Он обнял меня: "Ну, иди, девочка. Обратно ко мне сюда бегом".

Вестибюль НКВД Киргизской ССР показался мне огромным. Ко мне подошел милиционер. Я протянула ему повестку. На миг мельк­нула мысль: "А вдруг он меня отсюда не выпустит, и меня посадят, как дедушку", - но он указал, к какому окошку я должна подойти и по­лучить по паспорту пропуск. Я говорю:

- Но у меня нет паспорта.

Милиционер не удивился, только повторил, чтобы я подошла к окошку за пропуском.

Я подхожу и мне просто-напросто вместе с пропуском отдают мой спецпоселенческий паспорт и просят подняться наверх.

В прохладном кабинете с большим открытым окном меня встретил представитель НКВД СССР тов. Проскуряков и беседовал со мной два часа. Это был очень приятный, обходительный, интеллигентный че­ловек, отличный психолог. Он прекрасно понимал, что за мной с моими вопросами стоят взрослые люди со своей болью и надеждами. Он ответил на все вопросы, интересовался всем, что нас касалось. Я была девочкой максималисткой и не осторожничала, на прямые воп­росы отвечала так, как чувствовала. Со всей искренностью и бесстра­шием юности нападала, требовала справедливости и ответа. Услышала то, что хотела:

- да, так, как сейчас – неправильно

- все изменится и, может быть, быстрее, чем я думаю

- я должна верить, что у меня и моих сверстников, детей спецпосе­ленцев обязательно есть будущее

- хорошее будущее.

Он сердечно простился со мной и на прощание сказал, что хотел бы сам в этом кабинете сообщить о том, что все изменилось.

Так смело и так открыто, как говорил он, в тех местах и в те годы никто никогда не разговаривал.

Это, конечно же, были очень важные новости. На крыльях летела я к папе. В фойе театра было полно людей. Наших. Они ждали меня. Глаза всех впились в мое лицо. Папа сказал: "Рассказывай. Мы все ждем тебя". Тишина полная. Монолит внимания, направленный на меня.

Я стала рассказывать дословно. Сначала сдержанно, потом не мог­ла удержать радость, бьющую из меня. В каких-то местах они меня останавливали, радостно переглядывались, обсуждали, домысливали. Потом: "повтори!" Я повторяла. Раз, другой, третий. Бесконечно. Род­ные мои. Детские радостные лица. Любимые.

После смерти Сталина и первых обнадеживающих признаков стремле-ние к освобождению стало искать выход. Опять, как в первые дни после выселения, стала собираться интеллигенция и сообща ду­мать, как досту-чаться до тех, кто правит судьбами народа.

Ночами папа сидел за нашим единственным - днем обеденным, а ночью письменным - столом и "хитрил" письмо ТУДА. Нужно было достучаться до забронированных властью сердец, но при этом не обоз­лить их. Надо было объяснить, что положение невыносимо, и убедить, что эту "просто ошибку" хорошо бы исправить.

Пока он "хитрил" письмо, пришла к нам вторая бесконечная ра­дость - РАЗОБЛАЧИЛИ БЕРИЯ. Берия, который непосредственно руководил нашим выселением, который хохотал вслед последнему эшелону, увозившему ни в чем неповинных людей с родины. Разобла­чили Берия, которому дали орден Суворова за эту бесчеловечную акцию.

Теперь задача у папы облегчилась. В Москве не стало нашего глав­ного врага. Но ведь он не был одинок. Там, в Москве остались его люди. Они тоже могут навредить нашему делу. Кому адресовать письмо? Решил адресовать Политбюро ЦК партии. Кто-нибудь из членов По­литбюро да прочтет, может, посочувствует, да вспомнит о нас. Письмо начиналось так:

" От имени сотен тысяч выселенных горцев Кавказа, в положении которых смерть является благом свободы, избавлением от унизительного существования, от имени наших детей - будущих членов коммунистического общества, во имя справедливости - испол­ните Ваш долг - прочтите это обращение, которое могло быть написано слезами и кровью. Ведь от Вас зависит судьба народов!"

Это обращение вызывало в моей памяти послевоенных нищих - безногих и безруких вчерашних бойцов Красной армии, которые про­сили милостыню своим несчастьем.

Дальше в письме говорилось, что оно должно помочь разоблачению Берия, но "мы направляем к вам этот материал не столько против уже разоблаченного Берия, сколько для того, чтобы в конце концов до вас дошла правда о нашей жизни". И далее шел обвинительный акт - отчаянный по обнаженности. Папа с трудом удерживался в рамках допустимого в то время. Совершенно без прикрас, мужественно сум­мировал он все мытарства нашего народа. И тут же делал шаг назад мол, конечно же, все это происходило и происходит потому, что "Вы просто обо всем не знали, от вас скрывали правду местные власти. Вас неправильно информировали и Берия и бериевские прихвостни". И тут же с надеждой - "но теперь, когда Берия нет, а Вы все узнали, Вы, конечно же, наверное все исправите...".

Сталин умер, но ничего вокруг не изменилось. Никто не знал, пришло ли оно - новое, справедливое время, что можно, а чего нельзя. Это письмо могло оказаться самоубийством. Но как было молчать? Беседа моя с Проскуряковым внушала надежду. А вдруг это возмож­ность изменить наше положение! Может, тот самый момент!

Папа шел на все. Близкие товарищи, прочитавшие письмо, трезво рассудили: "Зачем всем нам подставлять шеи? Подписи - это указа­тель,

кого сажать первым. Будет дело - никто не откажется ни от одного слова, написанного здесь, а так... И письмо подписали так: "Если нужны подписи, их даст любой ингуш".

Папа заказал машинистке двенадцать экземпляров, отдав за это всю свою зарплату, и с нарочным переправил письмо в Москву.

Мама в Москве встретила посылку. С сумкой, в которой лежали письма с одним адресом "Москва, Кремль. Президиум ЦК КПСС" и фамилия члена Президиума (каждому по письму), она ходила по разным почтовым отделениям и отправляла каждое заказным. Порой ей казалось, что за ней следят, что ее схватят и арестуют. Потом она призналась, что очень боялась. Вдруг эти письма задержат, и в Кремль они не попадут? Все труды напрасны? С отчаяния, потеряв сон, моя маленькая мамочка набралась храбрости и пошла прямо в канцелярию Кремля узнать, получены ли письма. Оттуда прямиком на Централь­ный телеграф давать папе телеграмму: "Все хорошо дети благополучно разъехались отдыхать". Такая вот конспирация. Через два года узна­лось, что за ней следили и в органах сохранились копии всех отослан­ных ею квитанций и шифрованной телеграммы тоже.

Сыграли ли это письма какую-то роль? Хочется думать, что сыгра­ли. Эти письма взывали, молили о помощи, и если верить в то, что люди остаются людьми, на какой бы ступеньке государственной иерархии они ни находились, письма должны были пробить бронь равнодушия.

 

 

Время тогда менялось очень быстро и очень заметно. В 1954 году был снят запрет на поступление в вузы. В 1955 - нас освободили от звания "спецпоселенец" и обязанности ежемесячно отмечаться в спец­комендатуре. Сняли постановление за подписью Молотова о 25-лет­ней высылке в Сибирь за нарушение спецрежима. Но комендатуры оставались на своих местах, и выехать в соседний район мы все еще могли лишь с разрешения коменданта.

Но я поступила в мединститут во Фрунзе.

В 1955 году летом маму за хорошую работу в районе премировали поездкой на сельскохозяйственную выставку в Москву. Она решила взять меня с собой. Я уверена, что в комендатуре разрешение мне не дадут и рискую ехать, не сообщив коменданту об этом: высылка в Сибирь ведь мне не грозит.

Только побывавший в заключении понимает, что такое свобода. Свобода! И я еду в Москву. Величайший город в мире!

О, как я ждала встречи с Москвой! А увидела энергичный промышленный задымленный город. Он не показался мне удивительным. По­чему-то представился родной Грозный, и в моем воображении он сравнялся с Москвой.

Но это было вначале. Я вступаю в метро, и у меня как-то сильно ёкает сердце: ведь это все не в воображении, не во сне - наяву. Я с мамой в Москве. В Москве! Мы выходим из метро на площади Мая­ковского. Огромное здание рядом и в перспективе шпиль еще больше­го. Потрясающая нереальная реальность! До всего могу дотронуться! Мои ноги ступают по плитам Москвы! У меня кружилась голова, состояние нереальности сменилось безразличием и разрядилось бур­ными слезами.

Все семь счастливых дней, что мы провели в Москве, меня не покидало чувство, что этого со мною - не может быть! Я живу, говорю, дышу, хожу – в МОСКВЕ! Мамочка моя - это прекрасная добрая фея - хозяйка сказочных дворцов и фонтанов на сельхозвыставке. Театры, храмы, площади...

Мы с мамой встаем чуть свет, чтобы успеть увидеть побольше. Музей подарков Сталину. На фоне разных удивительных вещей меня потрясают шахматы, изготовленные из тысяч кусочков разных пород деревьев. Рисовое зернышко из Китая, исписанное поздравлением. Шляпа из огромных перьев из Индии и фотокарточка французской актрисы с автографом. Дрезденская галерея. И Мавзолей. Мне поду­малось, что Сталина в Мавзолей к Ленину класть не следовало бы. Ну выстроили бы ему новый, что ли. Но Сталин и Ленин рядом - это кощунство! Это предательство по отношению к Ленину.

XX съезд партии. Сенсация. Всеобщий кумир,

- который нагло и подло пробрался к власти еще при жизни Ленина,

- который скомпрометировал идею социализма,

- который сгноил в тюрьмах миллионы лучших людей страны,

- по милости которого в годы войны погибли десятки миллионов,

- который выгнал из родных домов целые народы и подверг их геноциду,

- который оскорблял другие народы, сделав их дома местом ссылки,

- которого панически боялись в нашей стране и во всем мире, наконец, развенчан.

Кумир больше не существует.

Но неизмеримое горе его дел продолжает жить.

И вот его вынесли из Мавзолея и захоронили у Кремлевской стены. Я думаю - тогда и сегодня - что и там ему не место. Ему вообще на всей Земле не должно быть места. Ввести бы наш обычай: в место захоро­нения проклятого людьми каждый проходящий мимо бросает камень. Вырастает гора камней проклятия - памятник изгою.

В 1956 году с нас снимают все ограничения. Мы свободно можем передвигаться по всей стране, кроме Кавказа.

Упорно держатся слухи, что наша автономия будет организована либо в степях Казахстана с центром в городе Кокчетав, либо в Кирги­зии с центром в городе Ош, либо называются самые разные другие варианты. Мотивируется это тем, что люди обжились здесь, на высыл­ке, а там, приезжие, новоселы на месте нашей родины. Снова всех переселять? Целесообразно ли?

Горцы паникуют. Если республику будут организовывать здесь, то уж очень нескоро мы увидим свой родной дом. Опять собирается ин­теллиген-ция, опять организуется поток писем во все адреса с просьбой, мольбой, требованием, доводами - "верните нас домой! Мы согласны на все трудности, мы ничего не требуем ни от кого, только верните домой, на Кавказ, о котором не забываем уже тринадцать лет ни на минуту". "Если вы хотите восстановить справедливость, восстановить нашу республику - восстановите ее там, где она была раньше, до выселения!" Балкарцы, карачаевцы, ингуши, чеченцы, калмыки - все просят одного.

В Москву шел бесконечный поток писем - от каждого персонально и коллективные. Москва откликнулась указанием провести повсеме­стно собрания, дабы выявить истинное желание народов, депортиро­ванных из родных мест. Желание было одно - ДОМОЙ.

В эти дни ингуши собирались чаще всего в доме Жени Зязиковой, одной из первых коммунисток Северного Кавказа, члена партии с 1920 года, вдовы первого секретаря Ингушского обкома партии Идриса Зязикова, уничтожен-ного Сталиным перед упразднением Ингушской автономии. Сюда сходились все новости, которые обсуждались стар­шими. Мы, молодежь, были на под-хвате, готовые выполнить все рас­поряжения и поручения.

Было решено - надо ехать в Москву. Добиваться встречи с кем-ни­будь из членов ЦК, высказать желание народа тем, от кого непосред­ственно зависит решение вопроса. Решили в подтверждение везти документ-письмо с под-писями желающих вернуться на родину.

Письмо написано, размножено, роздано. Каждый узнал его содер­жание и подписался. Подписываясь, кто мог, давал деньги - на дорогу и житье в Москве посланцам народа. Было собрано пять тысяч подпи­сей. Поехало четырнадцать человек из Киргизии, Казахстана - пред­ставители горской интеллигенции, духовенства, рабочих, колхозников.

В Москве они были приняты Микояном. Он внимательно выслушал все просьбы, желания и доводы. Пообещал доложить и передать пись­мо с подписями членам ЦК. Сказал, что ЦК уже послал на места переселений 200 коммунистов для оценки обстановки, определения ситуации, ознакомления с настроениями людей. С тем делегация вер­нулась. У Жени Зязиковой, затаив дыхание слушали во всех подроб­ностях рассказ, как добивались и ждали приема, где и когда произошла встреча с Микояном, о чем говорили, кто что сказал, кто на что отве­тил, как сидели, как смотрели, что видели, как расстались с Микоя­ном. Все было интересно.

Не обошлось и без смешного.

В заключение встречи Микоян распорядился показать делегации территорию Кремля, Оружейную палату. Их тут же подхватила жен­щина-экскурсовод. Она старалась преподнести им все достопримеча­тельности Кремля, рассказать историю, показать и указать на какие-то детали из жизни русских царей. Наши делегаты шли за ней, воспитанно, не перебивая слушали, а мысли были о другом - всем не терпелось поделиться впечатлениями и соображениями от встречи. Казалось, экскурсии не будет конца. Наконец, один из стариков не выдерживает и спрашивает у папы по-ингушски: "Скоро она закон­чит? Скажи ей, чтобы нас отсюда выпустили". Папа ему со смехом по-ингушски: "Разве тебе не интересно знать, как жили цари?" Тот с досадой отвечает: "Э! Если бы мы были царями, то жили бы еще лучше. Говорить надо! Молиться надо!"

Освободившись, старики первым делом помолились за успех дела, благословили Аллаха за удачно прошедшую встречу.

Не знаю, откуда узналось, что кто-то по нашему делу прилетел из Москвы, был встречен на аэродроме и увезен на правительственную дачу.

Нам, троим из молодых, поручили срочно узнать, правда ли это. А если правда, постараться попасть на дачу и сразу же поговорить с приезжим от имени молодежи. Юсуп Мержоев берет такси, и мы - он, я и Рая Далакова - едем на дачу. Дальше ворот нас не пускают, но говорят, что завтра, в 10 часов утра, в ЦК партии нас примет товарищ Капустин. "Он приехал специально по вашему вопросу. Будет разго­варивать с народом..."

На том же такси мчимся к Жене Зязиковой.

Разговаривать с народом?

Надо оповестить народ, что с ним будет разговаривать представи­тель ЦК из самой Москвы. Хочет нас слушать - хотим мы домой, на родину, или предпочитаем остаться тут.

Нам, девушкам, велели нести Капустину письмо от молодежи. Письмо надо написать - короткое, толковое, о том, что мы хотим на родину. Собрать как можно больше подписей молодежи. Но пока мы ездили на дачу, пока принимались решения, писалось письмо, насту­пил вечер. Где искать молодежь для подписей? В институтах уже никого нет. По домам - долго и сложно. Юсуп уехал по заданию старших организовывать гонцов, а нам с Раей надо найти подписи. Придумали!

Летний вечер. Перед кинотеатром "Ала-тоо" - культурным цент­ром города каждый вечер массовое гуляние. Там всегда много молодежи. Мы с Раей идем туда и вылавливаем "по носам" и по "физиономиям" своих, кавказцев.

- Ты - ингуш, чеченец, карачаевец, балкарец?

- Да.

- Читай. Согласен? Подписывайся!

Подписей собрали немало - никто не отказывался подписываться, все готовы были идти куда угодно и в любой час требовать возвращения на родину.

Утром нас снарядили. Нас - три девушки. Одна из нас - сдержан­ность и логическое мышление. Вторая - эмоции. Третья - молчит, но красавица с толстенной косой до пят. Парни нас проводили до места, вручили свежесрезанные букеты цветов.

Капустин нас принял сразу. Мы представились ему, вручили пись­мо и напористо стали убеждать его вернуть нас домой, на Кавказ. Это мнение не только молодежи, но и всех наших людей.

- Да вы сами убедитесь, - сказали мы. - Сейчас они все придут сюда
поговорить с вами.

- Как придут? Куда? Почему? Кто им сказал, что я буду с ними разговаривать?

- Мы же знали, что вы приехали по нашему вопросу. Вот вам сразу со всем народом можно говорить!

Он - и мы за ним - выглянул в окно. Зеленый, с яркими клумбами сквер напротив Дома правительства шевелится каракулевыми папа­хами. Со всех сторон к нему двигались, двигались папахи. Близился час дня. Нам показалось, что товарищ Капустин встревожился. Он сказал:

- Мне нельзя разговаривать с ними как на митинге, я приеду ко всем
на места. Сделайте так, чтобы они разошлись.

Мы пообещали сделать все, что от нас зависит, вручили ему цветы, сказали, что дома, на Кавказе подарим ему букеты еще лучше и ушли.

Конечно же, первым делом мы передали его просьбу старшим. И так же, как только что папахи стекались в сквер, они мгновенно исчезли в близлежащих улицах.

Удивительная это у нас черта: самый анархичный и независимый нрав в повседневности и самый организованный - в необходимости.

После прошедших собраний люди не стали дожидаться официаль­ного разрешения. "Пусть наверху думают, как на месте выселения или на Кавказе организовать республику, это их дело. Мы люди ма­ленькие, ничего не решаем, наше дело - ехать ДОМОЙ".

Продав за бесценок скот, дома, скарб, около двадцати тысяч ингу­шей и чеченцев ринулись на Кавказ.

Партия и правительство Советского Союза заканчивала большую работу по исправлению грубых нарушений ленинской национальной политики. Автономии карачаевцев, балкарцев, ингушей, чеченцев, калмыков, депортированных в Киргизию, Казахстан, Сибирь, восста­навливались на их родине.

Это было непросто. Грузия, Осетия, Дагестан, Кабарда, РСФСР должны были освободить занятые после выселения земли этих наро­дов, разместить и благоустроить возвращавшихся дом

Date: 2016-02-19; view: 704; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию