Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Алкахест атлет 5 page





— Чепуха, — весело ответил он. — Упрямой? Человеческий род весь упрям. Благодаря этому мы и выжили.

— Салли, а почему бы и тебе не спуститься к нам? — позвала ее Рут.

Салли замялась, в сотый раз подумав: не уступить ли? Но не успела она принять окончательное решение, как Рут уже махнула на нее рукой.

— Поступай как знаешь, — сказала ее подруга и прошла в ванную. Слышно было, как она заперла за собой дверь.

— Всего доброго, миссис Эббот, очень приятно было с вами познакомиться, — сказал ей мексиканец и легкими шагами спустился по лестнице.

А когда следом и Рут, ни слова не сказав, спустилась в кухню и прикрыла за собой нижнюю дверь, Салли с горестным выражением на лице села на край кровати и так сидела, ломая пальцы и страдая от сознания своей вины, и от несправедливого к себе отношения, и от горькой, горькой обиды. Она снова и снова спрашивала себя: что же, собственно, случилось? Что она такого сделала? Она могла бы легко догадаться — хотя и не догадалась, — что ее брат нарочно оскорбил патера. Это бы ее не удивило. Но у нее в голове беспорядочно перемешались негодование и сожаление, вполне обоснованные доводы в свою защиту и довольно убедительные, хотя и несправедливые, укоры собственной совести. Этот патер — он же ее не знает, а говорит так гладко, так самоуверенно, — ведь он не знает, сколько они с Горасом сделали в свое время для бедных и угнетенных... Да она до последнего дня, уже трепеща и понимая, что все потеряно, продолжала платить взносы на иностранные миссии. Он не знает, что она всегда с интересом и сочувствием слушала все, что люди рассказывали о трагических событиях в черных церквах, и очень не одобряла проявления расовых предрассудков в Бостоне. И все‑таки она чувствовала, что каким‑то образом виновата, что, сама не ведая того, жестоко оскорбила, задела в патере Хернандесе человеческое достоинство и полностью заслужила его вражду.

Ее горестное смятение все росло, наступало на нее, как холодный, невидимый пришелец извне. Стены комнаты гудели и дрожали от музыки и разговоров внизу — хотя теперь, при закрытой нижней двери, она не разбирала ни слова, — под освещенными окнами машины на переднем дворе отсвечивали стеклами и металлом и напоминали ей о том, сколько, бывало, машин собиралось в рождественский вечер у беннингтонской церкви или на школьном дворе, когда устраивался концерт силами учащихся. И от этого на душе у нее сделалось еще тяжелее. Она с натугой подняла ноги на кровать и откинулась на подушку. Закрыла плотно глаза.

Какая мука. Ужасно, что вот так опять и опять приходится мучиться всю жизнь, сколько ни учись уму‑разуму, будь ты хоть сама воплощенная порядочность. Горас один раз сказал ей, ну прямо как по‑писаному и оживленно так, хотя мысль‑то была не из веселых (они как раз немного повздорили): «Мы, люди, все так жалки. Мечты мечтами, а ведь мы отлично понимаем, что только и имеем в этой жизни что друг друга. Обидно смотреть, как мы воюем против собственного же блага». Горас любил такие высказывания. А ей становилось страшно. Иногда, лежа подле него в постели и остро чувствуя, что во всей вселенной у нее нет никого‑никого, один Горас, она, бывало, вдруг так разволнуется, и не надо бы, а она разбудит его, только чтобы он сказал ей что‑нибудь. Вот если бы у них были дети... Ей вспомнилось очень ясно, как сейчас, это ощущение: лежишь на спине и словно безостановочно падаешь, летишь вниз, к смерти, как бы чувствуешь падение Земли в пространстве, всем существом прислушиваясь к свисту ветра, к потрескиванию безмолвного падающего дома. Чтобы остановить падение, удержаться, она прикасалась к локтю мужа в шерстяной пижаме, но это не помогало, и с возрастающей тревогой она начинала сознавать, что проигрывает древнейшую битву, которую мы ведем с рождения, протягивая руки, дрыгая ногами и, наконец, подымаясь в рост. Она с усилием стряхивала с себя испуг, выныривая навстречу обыденному, прижималась лицом к мужнину плечу, будила его; и как только Горас просыпался, ей сразу загадочным образом становилось покойно, легко на душе...

Салли заморгала и опомнилась. Приподнялась на локте, потом, чтобы совсем разогнать неприятные воспоминания, спустила ноги с кровати, нащупала пол. И снова увидела машины во дворе и услышала, как веселятся внизу. Она ощутила дурноту и какую‑то таинственную опасность и почему‑то уверилась, что кругом не права.

— А нам ничего другого не остается, — со слезами на глазах произнесла она вслух, обращаясь к призраку.

И тут отчетливо, будто рядом, прозвучало ее имя:

— Салли!

Она чуть с ума не сошла. Почему‑то она была совершенно убеждена, что это голос Гораса, хотя и сознавала, конечно, невозможность такого предположения. Спит она, что ли? Но затем она убедилась, что это был голос Дикки, потому что он опять раздался из‑за двери:

— Тетя Салли!

— Это ты, Дикки? — отозвалась она.

— Тетя Салли, — сказал мальчик, — я принес тебе какао и коричных тостов.

— Как это мило, детка, с твоей стороны! — сказала она и окончательно почувствовала себя при этом преступницей. Сделала шаг к двери, комкая платочек и кусая губу.

Помолчав, Дикки сказал:

— Прости, что я себя плохо вел.

— Что ты, Дикки! — удивилась она. — Уж ты‑то не сделал ничего дурного.

Сострадание к ребенку подтолкнуло ее вплотную к двери, но, уже взявшись за ручку, она опять остановилась.

— Я рассказал про дедушку, — признался мальчик.

Салли недоуменно посмотрела на дверь. Вот странно: как это у него получается, что виноват во всем он? Но все равно, она детей понимала, хотя у нее и не было своих.

— Дикки, — ласково проговорила она, — ни малейшей твоей вины тут нет, и если твой дедушка Джеймс... — Она не договорила, устояв от соблазна объяснить ребенку, кто тут истинный виновник, и тем осложнить ему жизнь. — Милый мой, даже не думай, ты совершенно ни в чем не виноват. Совершенно.

Дикки, все еще не до конца убежденный, спросил:

— Тогда, значит, можно дать тебе какао и коричных тостов?

Подумать только, в каком она оказалась положении! Сердце у нее разрывалось между сочувствием и принципом. Конечно, обрекать невинное дитя на страдания очень дурно, ведь у маленького Дикки и в мыслях нет подчинить ее ослиной воле брата. Она представила себе, как он стоит там за дверью и смотрит в пол, только для того, чтобы спрятать умоляющие глаза; стоит, виноватый неизвестно в чем, как его бедный дядя Ричард всегда чувствовал себя виноватым, как она сама недавно чувствовала себя виноватой перед мексиканским патером. Разве можно огорчать ребенка? Но все‑таки унижение, которому она должна подвергнуться, слишком велико. Они там внизу развлекаются, даже ее самые близкие и давние друзья, будто все ее терзания — это пустяки, и ждут от нее, чтобы она уступила тирании Джеймса, как испокон веку слабые уступали сильным, как и сами бы они уступили (вдруг с горечью подумала Салли), признали извечное рабство женщин и детей. Они, безусловно, думают, что с ее стороны чистейшая глупость вот так упираться; и в глубине души она их понимала. «Уступи! Не устраивай скандала!» — это всемирный закон. Как часто она и сама руководствовалась им, даже с дорогим Горасом. Но рано или поздно доходишь до предела, и оказывается, что дальше уступать ты не в состоянии. Разве они могут понять, каково это, когда живешь в одном доме с маньяком? Все равно рано или поздно ничего другого не останется, как только подняться на бой — или убить себя. На глазах у Салли выступили слезы. Уступить, покориться — дело нехитрое. Вот сейчас она может выйти к ним, и они поднимут шум, начнут хвалить ее и ахать, будто она не сдалась, а одержала бог весть какую победу. Они и в самом деле сочтут это ее победой, победой над самой собой, над своим «неразумием». А она в ответ будет скромно улыбаться: как, мол, она глупо себя вела, и вообще, какой смешной случай, и так это и останется смешным случаем, его будут потом рассказывать ей в осуждение, зато она сможет сейчас шутить и развлекаться с ними вместе и даже присоединиться к их хору и к их веселой болтовне, и ей все простят. О да! Это она ясно себе представляет. Джеймс, гордый своей победой, похвалит ее за упорство и, может быть, даже на какое‑то время станет обращаться с ней не так безобразно, может быть, даже скрепя сердце согласится, чтобы она завела телевизор. Но все‑таки, как ни клади, а она будет побита: знай свое место, слабый пол, стряпай, убирай и держи свое мнение при себе; и когда Джеймс будет не в духе, она должна будет закрывать глаза на все его глупости, и распинаться перед ним, и лебезить, как восточная рабыня, а люди еще будут ее высмеивать и презирать — как бедную жену этого Шербрука до сих пор вон высмеивают, есть ведь и такие анекдоты, где над ней потешаются, — и сочувствие достанется не ей, полоумной старухе, а умному Джеймсу. Картина такого жестокого и несправедливого унижения оказалась убедительнее, чем образ обиженного ребенка за дверью, и Салли ласково ответила:

— Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно.

— Тетя Салли...

— Ступай, ступай, дружок.

Он промямлил еще что‑то — она не разобрала — и послушно пошел назад к лестнице.

— Спасибо тебе, мой дорогой! — крикнула Салли ему вдогонку.

Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете.

Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно‑негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом — теперь‑то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда‑нибудь так поздно ложился спать.

И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой‑то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто‑то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.

Внизу под ней — хотя сначала ей почудилось, что где‑то далеко, — заиграли на валторне.

 

 

— Все‑таки как‑то нехорошо, — сказала Эстелл. — Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся.

Она хотела сказать, что надо бы что‑то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось.

Но никто не пожелал понять ее намека: может быть, он получился слишком тонкий, а может быть, со вздохом подумала она, ей только того и надо было на самом деле и она сказала это не всерьез, а просто для очистки совести — нельзя же портить вечер. Вечер, надо признать, вышел на славу. Да и разве не приятно, когда вокруг тебя милые друзья: Рут, огромная и ослепительная, как никогда, а ведь, пожалуй, тоже уже сказываются годы, стоит ей немного переутомиться; муж Рут и доктор Фелпс вон смеются оглушительно и бьют один другого по плечу, видно, вспоминают что‑то веселое; и симпатичный рыжий внук Томасов Девитт, он сидит на корточках у стены и, тихонько подыгрывая себе на гитаре, поет печальные песни двум мальчикам; а в задней комнате, где у Джеймса спальня, племянник Эстелл Теренс и внучка доктора Фелпса Марджи разыгрывают дуэты на валторне и флейте. Как ей жалко, что ее Феррис не может сейчас все это видеть!

Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась — они ведь все не молоденькие, — и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер.

— Страдание всегда украшает вечеринки, — с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, — но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое‑нибудь озорство — ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно‑голубой вечно изумленный взор, но все‑таки что‑нибудь невообразимое, неожиданное — будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат — не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе — и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему‑нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего‑то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет.

— Да, это верно замечено! — засмеялся Хернандес. — Оно должно бы наводить на людей тоску. — Он любезно наклонился к Эстелл — запах одеколона усилился — и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: — Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье‑то чужое страдание и не слишком сильное. — Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что‑то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким‑нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. — Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, — безмятежно продолжал он. — Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье.

— Неужто? — нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая‑нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку — ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого.

Патер ласково улыбался — эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь‑покровитель.

— Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому‑то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье.

Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты:

— Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! — И картинно вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса.

— Праздновать амбарные пожары? — переспросил Хернандес.

— Вот именно! — На взгляд Эстелл, он что‑то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. — Мы празднуем амбарные пожары, — нараспев пояснил Эд Томас. — Сгорит амбар у какого‑нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? — И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена.

Рут тряхнула головой, засмеялась.

— Это такая дичь! — радостно подхватила она. Оба мальчика, сидевшие у стены рядом с Девиттом, смотрели на нее с улыбкой. И свой рассказ она предназначила не только для патера Хернандеса, но и для них. — Когда у кого‑нибудь загорается амбар, фермеры со всей округи, за многие мили, несутся на помощь, чтобы сделать все возможное и погасить пожар, спасти имущество — с помощью Добровольной пожарной дружины, — а когда все уже позади, так или иначе, мы все отправляемся к кому‑нибудь из соседей или собираемся прямо в доме у бедного погорельца и сидим распиваем какао с коричными тостами. И получается праздник, встреча старых друзей.

— Как это странно, — сказал мексиканец, улыбаясь одними губами.

— Не потому, что мы бесчувственные, — стал объяснять ему Эд Томас, еще шире растягивая в ухмылке рот, еще больше багровея лицом и жадно глотая воздух. — Мы это делаем для пострадавшего в первую голову, верно, Рут?

Она благодушно тряхнула головой:

— Такая дичь!

Он тоже тряхнул головой, в точности как жена, крякнул, довольный.

— Ну что ж, разные люди поступают по‑разному, — сказал патер, по‑видимому, им в оправдание. Он сложил на коленях мягкие ладони, в раскосых глазах светилось недостижимое превосходство кошачьего божества.

Эстелл улыбнулась и сказала, прощая патера:

— Конечно, вы совершенно правильно заметили, отец, жизнь так хрупка. Вот только что мы были счастливы и на диво здоровы, и дети наши все были в порядке, и мы не ждали от жизни ничего худого, и вдруг один какой‑нибудь кошмарный несчастный случай, и мы видим, какова она жизнь на самом деле, и жмемся один к другому, охваченные страхом.

— Слушайте, слушайте! — весело крикнул доктор Фелпс, видно, хотел обратить ее слова в шутку. Все рассмеялись, поняв его замысел. Но смех прозвучал и замер, и в комнате стало неестественно тихо, весь дом затаился, старый и бестелесный, как пожелтелые кружевные занавеси на окнах, зыбкий, как тени от камина, и немой, как могила, — только из спальни доносилось пение валторны и флейты. Эстелл повернула голову, заслушалась. Дети играют, как настоящие музыканты, подумалось ей. В здешних краях музыка с каждым поколением достигает все больших высот. Ее Теренс учится в Вильямстауне у Андрэ Шпейера, который много лет играл за первым пультом с Дмитрием Митропулосом — у нее есть его пластинки, и один раз она была на концерте, когда он выступал с Беннингтонским симфоническим оркестром. Его игра пробирала до костей, плотная и верная, как золотая чаша, полная воздуха и света, как любовь воспаряющая! Когда он начинал играть, казалось, будто один из инструментов в оркестре вдруг ожил, поднялся, окрыленный. Ее Теренс, может быть, тоже когда‑нибудь будет так играть. Он и теперь, в свои шестнадцать лет, прекрасно владеет инструментом. Но все дети в здешних краях, поправилась мысленно Эстелл, словно кто‑нибудь мог подслушать ее мысли и обидеться, — все дети в наши дни могут учиться у первоклассных учителей, у музыкантов из Олбенского, Беркширского или даже из Вермонтского оркестров. Зачем стране так много хороших музыкантов? А летом еще устраивают музыкальные лагеря и съезды по соседству отсюда: в Тэнглвуде, Кинхейвене, Интерлокене, Марльборо.

У нее защемило сердце, она не сразу поняла почему. Ну да, конечно, она вспомнила, как они слушали с Феррисом пластинки на своем проигрывателе и музыка возносилась над ними, как арка готического окна. Они присутствовали на мессе в соборе Парижской богоматери, когда были во Франции. Вышли после службы — час поздний, Сена течет плавно, играя отражением огней, как чистый, светлый хор. Теперь бы Эстелл не узнала Парижа, так ей рассказывали. И Париж тоже не узнал бы Эстелл Моулдс Паркс.

Внезапно, врасплох подкатило неприятное воспоминание: Феррис швырнул в Сену сигарету, и Эстелл страшно разозлилась. И это все, больше ничего не было? Она от злости слова выговорить не могла. Может быть, он что‑то сказал? Оскорбил ее, заставил ревновать? А у Ферриса лицо стало цвета слоновой кости — он и вообще был бледный — и верхняя губа вздернулась, словно в оскале. Так они и шли, будто два смертельных врага, — в полной тишине, только шаги отдаются гулко, как в подземелье. Какие же они были дураки! Какие дети! Над собором Парижской богоматери высилась огромная ночь, грозная и пустая, как взгляд химеры — свирепого глазастого чудища, которое пожирает маленького зверька, а он пожирает его. Шум и свет на паперти, где шла торговля сувенирами, и живыми птицами, и фруктами, и святыми мощами, казались удаленными и мрачными — балаганное видение ада. Эстелл вспомнила освещенные шпили собора в угольно‑черном небе и представила себе, как идет вдоль набережной над Сеной одна‑одинешенька.

Очнувшись, она с удивлением услышала, как Рут декламирует, будто в ответ на ее мысли:

 

Ибо мы как на поле ночного сраженья,

Среди выстрелов, ран и смятенья,

Где столкнулись вслепую полки.

 

Да, сказала себе Эстелл. Она, подобно старому королю, как его там зовут, верила, что в жизни не может быть ничего худого. Она и раньше была счастлива — или так ей казалось, — но тут явился Феррис, красивый и преуспевающий, и она могла ездить с ним во Францию и Германию, в Японию и Мексику, и оказалось, что мир ослепителен и благословен и, самое главное — если они будут верны друг другу, — не страшен. Она вспомнила, как шла по огромному синтоистскому храму в Киото. Внутри почти никого не было. Их японский друг, профессор Кайоко Кодама, ученый, с которым Феррис познакомился в Йеле, тихим, робким голосом рассказывал им о синтоизме: что в нем есть легенды, но нет теологии (теперь это любимая религия молодежи), что во время молитвы бьют в ладоши, чтобы привлечь внимание божества, но в действительности, как он считал, идея тут другая, гораздо глубже и древнее, что‑то такое, связанное с электромагнетическими силами, со старинными теориями работы организма, дошедшими до нас, например, в иглоукалывании. Профессор Кодама со слезами на глазах говорил о щедрости американского народа к побежденным японцам. Он не мог тогда знать (Эстелл вспомнила возмущенную речь Салли Эббот), не мог знать, как не по‑дружески поступят американцы со своими союзниками во Вьетнаме. «Он очень хрупок, этот мир, — говорил профессор Кодама, — стоит чуть потревожить сон божества...» Он снял очки и, кротко улыбаясь, опять вытер слезы. И только вот сию минуту Эстелл пришло в голову, что он, должно быть, имел в виду какое‑то свое личное горе. Профессор Кодама! — мысленно крикнула она, сочувствуя ему, но и моля о помощи, как путеводного духа. Вдруг она поняла, что валторна с флейтой в соседней комнате больше не играют, замолчали, наверное, уж минут десять назад. Из кухни вошла Вирджиния, держа поднос с печеными яблоками.

— Смотрите‑ка! — крикнул доктор Фелпс. — Во славу пресвятой Вирджинии! — И приветственно поднял чашку, расплескивая какао. Все засмеялись и тоже подняли чашки, крича «ура!», и Эстелл вместе со всеми, хотя мысли ее были далеко. Она сознавала, что мальчики ушли на кухню и кричат оттуда пронзительными голосами, а Девитт им отвечает; что собака подобострастно засеменила навстречу Вирджинии, вымаливая себе подачку с желтого пластикового подноса, — но на самом деле она вспоминала кадры из кинофильма, который смотрела с Феррисом в Японии, про летчиков‑камикадзе, совсем еще юных благочестивых буддистов. Вспоминала, как прекрасно они улыбались и махали рукой в кожаной перчатке, а потом поднимались в воздух на заре, чтобы умереть за императора и за все, что они любили в этом трагическом, хрупком мире. На шее у них развевались белые шарфы. «Стоит чуть потревожить сон божества...» Салли и Горас Эббот спасли ей жизнь, когда умер Феррис. Если сказать вслух, получится глупо, но это правда. Неплохо было бы сейчас, когда она стала мудрее, поговорить с молодым профессором Кодамой.

Принимая из рук Вирджинии белое фарфоровое блюдце с трещинкой, Эстелл на мгновение встретилась с ней взглядом. И сразу же опустила глаза на коричневое горячее яблоко с пастилой наверху и блестящую серебряную ложечку рядом. «Ах, Вирджиния!» — только проговорила она и потянула блюдце к себе, вдыхая яблочный аромат. Какой‑то миг печеное яблоко и желтые от никотина пальцы Вирджинии, еще придерживающие блюдце, заполняли все ее поле зрения, были для нее — весь мир.

 

Date: 2015-11-13; view: 270; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию