Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отчим Шрёдера





 

 

Как быстро и как непоправимо.

И какая ирония судьбы: ураган умчался в Атлантический океан, никому не навредив. Ни единая живая душа в штате Нью‑Джерси не пострадала, никто от него не умер, кроме, как выразился Джон, бедняги Джека.

 

 

Восемнадцать часов непрерывного ливня, бешеной силы ветра, бушевавшего в северной части штата Нью‑Джерси, где жили Шредеры‑старшие, а на рассвете 23 сентября в небе ярко сияло солнце, воздух был немного душным, кругом блестели лужи, остро пахло зеленью, сломанными ветками.

Впервые за много лет Джон Шредер и его жена Лорел собрались навестить родителей: мать Джона Мириам и отчима Джека Шредера, проживавших в Клифтоне, штат Нью‑Джерси. Отношения между Джоном и Шредерами‑старшими всегда были немного натянутыми и прохладными, но мать написала ему письмо, очень просила при– ‑ехать, и Джон решил, что поехать надо, – почему бы нет? Почему бы не навестить мать и отчима теперь, когда он женат и счастлив, живет в Бостоне, давно стал взрослым независимым человеком, что в том плохого?

В первую же ночь, когда они раздевались, чтобы лечь спать, Лорел пылко и с вызовом заметила Джону, словно он собирался с ней спорить:

– Твоя мать очень милая женщина, Джон, такая добрая, щедрая…

На что Джон с улыбкой ответил:

– Да, но она не смогла защитить меня от него.

 

 

А произошло это вот как. В воскресенье утром Джон Шредер с отчимом Джеком Шредером поехали на машине к озеру Чинкуапин, посмотреть, какой ущерб нанес ураган собственности Джека Шредера, – ему принадлежал там участок у самого берега. Увидев, во что превратились их маленький крытый гонтом коттедж и пристань, отчим так расстроился, что рухнул на заваленную мусором землю во дворе и умер. Смерть наступила в течение нескольких минут; вызвали «скорую», а позже, в больнице «Маунт‑ройал» врачи поставили диагноз: инфаркт.

Насколько помнил Джон Шредер, его отчим Джек всегда был крупным мужчиной с бочкообразной грудью и страдал от астмы. И еще был страстным любителем выпить, весил фунтов на пятьдесят больше нормы. Когда ему было под семьдесят, он словно стал меньше ростом и похудел, пить бросил совсем, но с первого взгляда становилось ясно, что со здоровьем у него неважно: на лице с ввалившимися щеками горел лихорадочный румянец, будто он перегрелся на солнце, маленькие глазки постоянно слезились, а дыхание было хриплым, часто затрудненным, порой – еле слышным. Волосы, прежде встававшие щетиной прямо ото лба, и даже кустистые брови, казалось, заряженные статическим электричеством, приобрели желтоватый оттенок. Джек зачесывал волосы назад, безуспешно пытаясь прикрыть блестящую лысину жидкими, вялыми прядями. Стоило ему разволноваться, как руки начинали дрожать; настроение менялось чуть ли не ежеминутно – то он весел и болтлив сверх всякой меры, а то вдруг становился нервным, подозрительным, чего‑то боялся.

А потому Джон Шредер не слишком удивился, хотя, конечно, и был озадачен неожиданной и скоропостижной смертью отчима.

Господи Боже!… Только что старик расхаживал по берегу возле разрушенной пристани, сердито пыхтя и размахивая руками, и на чем свет стоит клял страховую компанию за то, что агенты что‑то не так сделали или, напротив, ничего не сделали и теперь наверняка откажутся компенсировать ему ущерб, а в следующую секунду рвал на горле рубашку, причитая «ой, ой… ой», точно испуганный ребенок. Потом вдруг рухнул на колени и, не успел Джон подхватить его, растянулся на земле лицом вниз и лежал, извиваясь и дергаясь, на сыром песке, заваленном сломанными ветками, увядающей листвой и битым стеклом.

Джон подумал, что у отчима, должно быть, удар, приступ астмы или с сердцем стало плохо – от матери он слышал, что здоровье у Джека никудышное. И, сохраняя спокойствие, пытался придумать, что делать. Наклонился к отчиму, приподнял за плечи, затем перевернул на спину, чтобы можно было сделать искусственное дыхание рот в рот, как его учили лет двадцать назад, когда он собирался стать телохранителем. Но старик сопротивлялся, даже ударил его по лицу слабо сжатым кулаком, а потом вдруг затих и перестал двигаться. Жуткие хриплые вздохи со всхлипом прекратились, и он лежал как огромная выброшенная на берег рыба с большим белым животом, приоткрыв розовые губы, а маленькие увлажненные слезами глазки закатились.

Джон, которого отчим учил называть его отец и в течение двух последних дней обращавшийся к нему не иначе как Джек, не мог подобрать соответствующего слова, чтобы окликнуть его. Затем поднялся и побежал к машине, приложив ко рту ладони и крича: «Сюда! На помощь! Помогите! Есть здесь кто‑нибудь?» Хотя прекрасно знал, что никого нет, во всяком случае – в пределах видимости или слышимости. Но выбора у него не было: пришлось оставить старика на песке и ехать в деревню Чинкуапин, находившуюся в трех милях от озера, чтобы вызвать «скорую».

Но когда Джон Шредер звонил из телефона‑автомата, его отчим, Джек Шредер, был уже мертв.

Когда прибыла бригада «скорой», оживить отчима Джона Шредера было уже невозможно.

 

 

Что правда, то правда, Джон Шредер был законным приемным сыном Джека Шредера, который женился на его матери, когда мальчику было восемь. К тому времени тот уже шесть лет жил без отца. Но он так и остался пасынком этого человека, а сам Джек Шредер на протяжении тридцати лет оставался именно отчимом Джона. И ничто не могло изменить этого факта: ни потеря стариком сил и здоровья, ни значительное уменьшение агрессивности и того, что мать Джона Шредера с нервным смешком называла закидонами. Даже его смерть на озере Чинкуапин на глазах приемного сына, коим он являлся на протяжении тридцати лет, не могла этого изменить.

Джон Шредер совершенно не помнил своего родного отца, только знал, что фамилия у него не Шредер и он нисколько не похож на второго мужа матери.

До женитьбы на Лорел Джон Шредер встречался с несколькими молодыми женщинами, и каждая в интимный момент осмеливалась называть его Джеком. И всякий раз при этом Джон Шредер спокойно и терпеливо объяснял, что никакой он не Джек, что его имя Джон. Если же та или иная молодая дама забывала об этом и настойчиво продолжала называть Джеком, Джон уже более резким тоном говорил: «Постарайся запомнить, дорогая, я не Джек. В моей семье есть место лишь для одного Джека, и так зовут мужчину, который женился на моей маме после смерти отца».

Правда, ни одной из этих женщин и даже Лорел Джон никогда не говорил, что, когда был еще ребенком, совсем маленьким мальчиком, его часто называли Джеком, вернее, уменьшительным вариантом этого имени – Джеки. Но когда ему исполнилось восемь и мама вышла замуж за мужчину по имени Джек – Джек Шредер – человека, ставшего его отчимом, приемным отцом, имя это забылось. Джон никому не говорил об этом, поскольку это казалось слишком очевидным и одновременно сложным, да и вообще не имело особого значения ни для кого, кроме него самого.

 

 

Неужели старик, перепуганный насмерть, упавший сначала на колени, а затем на живот и беспомощно распростертый на мокром песке, призывал на помощь… кого? Его, своего презираемого пасынка?… И его наполненные смертной тоской и ужасом глаза норовили поймать его, Джона, взгляд?…

И чем же он, Джон Шредер, теперь взрослый независимый мужчина, давно простивший отчиму несчастливое свое детство, ответил на эту мольбу?

Вот его слова: «Да я плюнул в рожу старому ублюдку и спокойно смотрел, как он умирает».

 

 

Воспоминания о раннем детстве, особенно болезненные, не отличаются точностью, и ему всегда казалось, что мать вышла замуж вскоре после смерти отца; а потому годы спустя он вдруг с удивлением узнал, что между этими двумя событиями прошло довольно много времени. Впрочем, разве можно винить слабую женщину в том, что она вышла замуж за мужчину, которого не любила? Вышла просто потому, что была одинока или едва сводила концы с концами? Но он, разумеется, всегда винил ее, презирал за это, так никогда и не простил. И в то же время он любил мать и страшно боялся, что она бросит его. А в глубине своего детского сердца даже восьмилетним ребенком понимал, что ее можно только пожалеть, особенно если слышишь по ночам, как она рыдает в подушку и что‑то тихо бормочет. То было в самые худшие времена, когда она не пила, а молилась. Он входил в комнату и видел, что волосы матери растрепаны, лицо бледное, а красные губы распухли, точно от поцелуев; Библия выпала из рук и валяется на полу, и у нее нет сил подобрать этот толстый тяжелый том.

Звали ее Мириам, она работала секретаршей в приемной риэлторской конторы «Рейберн и Шредер», в маленьком офисе на углу Мэйн‑стрит. Платили ей мало, но она была благодарна за работу, любую работу, любое проявление доброты. И вот один из работодателей, крупный добродушный желтоглазый мужчина по имени Джек Шредер, начал время от времени подвозить ее с работы до дома, приглашал выпить в баре, пообедать и выпить за обедом, вез ее домой, но иногда не довозил… И в один прекрасный день они поженились. В один прекрасный день Джек Шредер, сорокалетний мужчина с бочкообразной грудью, большой головой, крупными кривыми зубами и кривоватой влажной улыбкой, с маленькими яркими глазками, которые вечно горели то ли весельем, то ли злобой, то ли тем и другим вместе, сразу не разобрать, Джек Шредер в желтом в горошек жилете жениха и соломенной шляпе с ленточкой в тон, присел на корточки и заглянул в глаза сыну своей новой жены. Потом схватил мальчика за худенькие плечи, так, чтобы тот не смел подвергнуть сомнению серьезность его слов и физическую силу, и сказал:

– О'кей, сынок, давай прежде всего договоримся вот о чем. Джек – это я, потому как всю свою жизнь был Джеком, все знают меня как Джека. Так что ты у нас будешь Джоном, усек? Понял, что тебе говорят? – И весело и добродушно захохотал, обрызгав маленького мальчика слюной, обдав его сильным запахом сигар и виски, к которому примешивался еще какой‑то, присущий только Джеку Шредеру запах. – Так ты понял меня или нет?

 

 

Позже он называл мальчика Джонни, а иногда, просто чтобы поддразнить, Джонни Поскакун. Так говорил он и сопровождал эти слова щипком за щеку, таким сильным, что на ней долго оставалась красная отметина. Или награждал крепким подзатыльником и говорил: «Джонни Писун, правильно?» – и разражался раскатистым смехом, особенно при виде испуганного или растерянного лица мальчика. Но постепенно Дженни научился вовремя отскакивать или уворачиваться и делал так всякий раз, когда отчим входил в комнату или он слышал его тяжелую поступь и скрип половиц. И Шредер стал называть пасынка Увертыш, что было самым обидным прозвищем из всех.

Даже засыпая, Джонни слышал это слово, противный шипящий звук на конце, насмешку в каждом слоге.

При этом казалось, он ощущает стальную хватку сильных злых пальцев отчима, похожих на когти хищной птицы, – вот они смыкаются на его узких костлявых плечах, впиваются в нежную ямку у основания шеи. Костяшки их больно упираются в череп, потом наносят несколько чувствительных ударов под ребра.

– Что, струхнул, Увертыш? Да, Джонни Писун? – И следом взрывы визгливого, взахлеб, смеха, мелкие капельки слюны. Запах пива, виски, сигарного дыма. Звериный жар, исходящий от тела взрослого мужчины. Широкая выпуклая грудь, которая, казалось, того гляди разорвет рубашку, сильно выступающий над поясом с блестящей серебряной пряжкой, круглый и твердый живот. – Эй, Увертыш, куда направился? Куда торопишься, а, гаденыш? – Жесткая щетина волос, трясущиеся брыли под щеками. Большие неровные, кривые зубы, глаза цвета мочи, белки в розовой сетке полопавшихся капилляров. – Ну что, Увертыш, как себя чувствуешь? Небось наложил в штанишки?

Если Джон отскакивал от отчима, тот заводился и набрасывался на него, громко хлопал в ладоши перед лицом мальчика, как иногда делают люди, отпугивая собаку. Несколько раз он пребольно хлопнул Джонни по ушам, словно в надежде, что голова у того лопнет, как воздушный шар. Но все это, разумеется, играючи, и когда мальчик начинал плакать, или кричать, или сжимался от испуга в комочек, или же начинал кашлять, задыхаться, спотыкаться и падать, на губах Джека Шредера от бешенства выступала слюна, он взирал на пасынка с отвращением, словно подобное поведение оскорбляло и разочаровывало его, мужчину, не имевшего собственного сына, которым он мог бы гордиться.

И длилось все это годы. Целую жизнь.

Часто, точно во сне, мать твердила, и в ее голосе слышались мольба и упрек: «Джек просто поддразнивает тебя, милый, ты же сам знаешь, он просто дразнится». Или: «Тебе просто надо научиться не плакать, дорогой, потому что он, слыша твой плач, всякий раз заводится». А у самой все руки иногда были в синяках, поскольку Джек Шредер пил все больше и чаще. И еще появился этот беспокойный огонек в глазах, словно в доме, где они прожили всю жизнь, надо постоянно быть начеку, ни на секунду не расслабляться, говорить только тихо, почти не разжимая губ. И еще – не спускать глаз с дверей, следить за ними краешком глаза, поскольку теперь, разумеется, они с сыном жили в кирпичном оштукатуренном доме Джека Шредера, что на Элмхест‑авеню. Их здесь «терпели», они не заслуживали такого прекрасного дома. И Джон стал Джоном Шредером только потому, что его усыновил отчим, поскольку его отчим был чертовски благородным человеком, а вовсе не потому, что мальчик заслуживал быть усыновленным. Да, это факт, это все знают, во всем мире не было человека, который бы этого не знал. И оба они стоили Джеку Шредеру немалых денег, а Джек Шредер был из тех, кто просто обожает сорить деньгами на людях, даже жертвовать эти самые деньги на благотворительные цели.

И еще он участвовал в мероприятиях по сбору денег в разные фонды, являлся президентом отделения торговой палаты города Клифтона; и его фотографии часто появлялись в местной газете – то он посещает клуб «Бойз», то присутствует при учреждении нового фонда для стипендиатов Нью‑Джерси или на пикнике пожарных‑добровольцев Клифтона, то заседает в Объединенном совете коммунальных услуг штата Нью‑Джерси, то веселится на вечере выпускников местной средней школы. На лице всегда широкая мальчишеская улыбка, и он с готовностью лезет в карман за бумажником или чековой книжкой. Все в Клифтоне знали Джека Шредера, все в округе знали Джека Шредера, потому что он был чертовски щедрым и славным малым, и все любили его за это, такой уж он был человек.

В то же время этот человек, оставшись один или с близкими, часто сокрушался, даже бесновался по поводу всех этих трат, по поводу денег, заработанных нелегким трудом. Куда они только идут, на что, черт возьми, уходят, кто те пиявки, что высосали из него всю кровь, – «высосали всю кровь» было любимым его выражением. И за запертыми дверями в доме на Элмхест‑авеню в любой час дня, даже ранним утром, когда Джон, дрожа, спешил поскорее ускользнуть в школу, звучал возмущенный голос Джека Шредера. А голоса Мириам не было слышно, разве что изредка доносились ее приглушенные рыдания. Рыдания были самой робкой и бесполезной формой ее протеста, в них звучали стыд, женская мольба, и еще это был знак позорного и полного поражения, уничтожения человеческой души.

 

 

И еще у них был Керли, золотисто‑рыжий щенок кокер‑спаниеля, которого кто‑то подарил Джеку Шредеру. Керли был его питомцем, и Джон был обязан заботиться о нем. Боже, как же Джон обожал этого Керли, бедного, обреченного Керли! То была первая собака в его жизни и, как оказалось, последняя. Щенка держали в подвале, где он выл и скулил ночи напролет, и вот через две недели у Джека Шредера лопнуло терпение и он решил взять дело в свои руки, поскольку Джонни явно не справлялся со своими обязанностями или же просто не желал.

Мальчику было одиннадцать, он учился уже в шестом классе, но был застенчив и молчалив, у него оказалось слабое зрение, но, несмотря на это, Джек Шредер чувствовал в нем упрямство. Все потому, что за последнее время Джонни научился не плакать, делал это только в самом крайнем случае – если напугать его хорошенько или причинить нешуточную боль. Не дрогнул он, по крайней мере внешне, и когда щенка принялись обучать «дисциплине». Делалось это сначала путем болезненных хлопков по носу свернутой в трубочку газетой, затем – чувствительными тычками кулаком, а потом дошло и до яростных пинков ногой, от которых маленькое пушистое тельце летало по подвалу, точно футбольный мяч. Щенок даже переставал верещать, настолько овладевал им дикий животный страх. Вполне естественно, что в такие моменты Керли мог описаться и даже обкакаться от страха прямо на бетонный пол; тогда запыхавшийся Джек Шредер с сарказмом замечал: «Ну в точности как твой косоглазый хозяин, маленький ублюдок», – а потом заставлял Джонни убирать за щенком, и тот вытирал мочу и кровь. Он пытался успокоить Керли, но щенок не давал даже прикоснуться к себе, испуганно отскакивал в сторону, и в его карих невидящих глазах светилось безумие, читалось приближение неминуемой гибели.

И вот наконец на пятой неделе пребывания Керли в доме Шредеров Джек Шредер решил сменить стратегию и наказывать щенка за проступки лишением воды и еды. Логика его была проста: «Чем меньше поить и кормить этого маленького ублюдка, тем меньше писать и какать он будет. Совсем перестанет». Так и случилось.

Щенок умер, но еще долго после этого Джону по ночам казалось, что в подвале плачет и скулит Керли. Мальчик, взмокший от пота, лежал в постели, а двумя этажами ниже продолжал завывать щенок, и избавиться от этих страшных звуков не было никакой возможности, ну разве что накрыть голову подушкой, хотя это плохо помогало. Даже много лет спустя он мог неожиданно проснуться ночью от того, что слышал во сне, как воет в подвале щенок, как царапают его коготки бетонный пол в отчаянной надежде выбраться, спастись, но спасения, разумеется, не было. Не было никакого спасения от гнева Джека Шредера и присущего ему глубокого чувства правоты в этом гневе.

И вот настал день и час – и было то несколько недель спустя после того, как Джон с мамой похоронили Керли у изгороди, на заднем дворе дома Джека Шредера на Элмхест‑авеню, – когда отчим вдруг начал весело отрицать само существование щенка.

– Какая еще собака? Не было в этом доме никогда никакой собаки! Слишком уж много от них беспорядка. – При этом он вертел в пальцах сигару, шумно посасывал ее, а потом вдруг обернулся к матери Джонни и, фамильярно подмигнув, протянул: – Верно я говорю, Мирьям? Сроду тут не было никакой собаки, да?

И мать Джона стояла со слабой улыбкой на губах, отчего ее бледное напудренное лицо странно вытянулось. Она отводила глаза и молчала, и Джеку Шредеру пришлось повторить вопрос таким тоном, точно он делал над собой огромное усилие, стараясь быть терпеливым:

– Верно, Мирьям? Так и скажи своему малышу Джонни.

И вот наконец мать нехотя кивнула, потом покачала головой, сглотнула ком в горле и пробормотала стыдливо и еле слышно, и в шепоте этом читалось признание полного своего поражения:

– О, я не знаю… не знаю.

Дом на Элмхест‑авеню. Все эти долгие годы.

 

 

Они стали любовниками, и, естественно, она спросила, откуда он родом, кто его родители, и он ответил ей, что у него есть родственники, живут они в Клифтоне, штат Нью‑Джерси, но видятся они, к сожалению, редко. И тотчас поспешил сменить тему, и у Лорел создалось впечатление, что родители Джона умерли. И лишь два года спустя, когда они начали строить планы насчет женитьбы, вдруг как бы чисто случайно выяснилось, что, оказывается, мать Джона, Мириам, жива. И живет меньше чем в трехстах милях от них.

Лорел недоумевала, была растеряна, сбита с толку, смотрела на Джона круглыми глазами и несколько раз, к его раздражению, повторила:

– Так, значит… твоя мама жива? Но как же…

И Джон, просто вынужденный что‑то ответить, тактично сказал:

– Да, моя мама жива. Но это не имеет ко мне никакого отношения, а стало быть, и к тебе тоже.

 

 

Джона привлекло в Лорел следующее: он заметил, что она интересует других мужчин, о которых он слышал самые лестные отзывы.

И еще ему нравилось, как она держится, как говорит и что от ее кожи, казалось, исходит легкое свечение. Нравились ее светлые вьющиеся волосы, умные глаза. Джон сделал вывод, что Лорел красива и желанна. В ее присутствии он испытывал какие‑то чувства, но никак не мог разобраться, что именно привлекало его в этой женщине. Он был не слишком уверен, что так уж хочет ее и должен завладеть ею полностью и окончательно.

С некоторым трудом ему удалось припомнить, что и его мать некогда была привлекательной женщиной, в этаком блеклом и нежном акварельном стиле. Иначе этот вечно облизывавший толстые губы Джек Шредер, этот жирный мешок с кишками Джек Шредер, ее бы просто не захотел, никогда бы не взвалил на себя такую «непосильную ношу», ни за что бы не взял, как он сам часто жаловался, «с довеском от другого мужчины» – вдову и ее отродье.

 

 

То был подвал, где воняло фекалиями и смертным страхом щенка, но выпадали в его жизни и другие дни и ночи, когда этот наполненный тенями подвал казался почти мистическим местом. Местом, где учат «дисциплине», местом, о котором не хочется думать и вспоминать.

Где Джек Шредер говорил, но не обычным своим визгливым и разъяренным голосом, а тихо и спокойно:

– Иди сюда. Снимай штаны..

 

 

Он был архитектором, владельцем небольшой, но элитарной фирмы в Кембридже, штат Массачусетс. Он был архитектором, а это означало, что он является хозяином пространства.

Он уехал из дома в шестнадцать и поселился в Нью‑арке, штат Нью‑Джерси, у дяди матери. После школы и летом работал, чтобы заплатить за комнату и стол, затем получил стипендию в университете Ратджерса в Нью‑Брансуике, после чего поступил в Йель, где изучал архитектуру. Такова была его короткая биография, которую он вызубрил и привык цитировать с легкостью, равнодушным тоном, словно речь шла не о нем, а о каком‑то другом человеке. Потому как то было лишь внешним отражением его жизни. А в голове почти все время выстраивались элегантные пространственные образы, призрачные, как духи, здания, которые столь болезненно и трудно переводились в понятия и затем наносились на чистую белую бумагу.

Его последним проектом, удостоенным статьи в одном из популярных журналов, был музей изобразительного искусства в Тусоне, штат Аризона. Высокие панели из тонированного стекла, ослепительно белые стены снаружи и внутри и крыша, сконструированная в виде огромных жалюзи, где планки можно было поворачивать под определенным углом и добиваться таким образом нужного освещения залов. Это прекрасное воздушное сооружение возникло в голове Джона внезапно, точно проблеск света в темноте, и как бы олицетворяло собой сам свет. И несмотря на то что вначале подобное сооружение казалось бесплотной фантазией, мечтой, ему все же удалось воплотить свое видение в жизнь.

Проект заметили, он имел огромный успех и получил массу откликов, правда, порой противоречивых. Но этого было вполне достаточно, чтобы сделать фамилию Шредер известной на всю страну.

Не успели Джон с Лорел войти в четверг вечером в гостиную Шредеров, как Джон углядел на журнальном столике толстый глянцевый журнал многонедельной давности и почувствовал, как рот у него скривился в кислой гримасе. И вскоре после этого его мать, Мириам, заговорила о статье, открыла журнал и показала ее, как, несомненно, делала уже много раз. А были ли у нее друзья? подруги? Была ли сейчас хоть какая‑то своя жизнь? А потом она пробормотала:

– Так горжусь тобой, дорогой! Была просто потрясена! – И при этом робко смотрела на Джона сквозь бифокальные очки с толстыми стеклами.

И отчим Джона, Джек, тоже улыбался, часто и энергично кивал и переводил взгляд маленьких слезящихся глазок с Джона на Лорел, потом опять на Джона, будто он не совсем понимал, кто из этих красивых и сдержанных молодых людей его пасынок. А белые и влажные вставные зубы скалились в радостной улыбке. Потом вдруг воскликнул:

– Еще бы! – С детским нетерпением выхватил журнал у Мириам, словно не замечая того, что делает, да и она тоже, похоже, не заметила, шлепнул журнал на толстую ляжку и хвастливо воскликнул: – Я разглядел это в нем, а не ты, мама! Правда, Джон? Да, Мирьям?

Мириам сделала над собой усилие, улыбнулась, аккуратно разгладила юбку на коленях и признала застенчиво, что да, так и было.

 

 

Как непристойно звучало слово «мама» в устах этого человека!

Какой нереальной казалась совместная жизнь этих двоих людей, это подобие домашнего тепла и уюта! Они уже не жили на Элмхест‑авеню, тот дом был давно продан, а взамен куплено ранчо с домом из калифорнийского мамонтового дерева с участком в пять акров в придачу. Находился он в пригороде Клифтона, где решил поселиться удалившийся на покой Джек Шредер. От Мириам Джон знал, что в 1970 году компания отчима практически обанкротилась, ее выдавили с рынка более молодые, энергичные и, вероятно, более талантливые конкуренты. Знал он, что Джеку Шредеру пришлось распродать большую часть недвижимости, что он уже не являлся одним из видных людей города. Хотя и сохранил активность и даже пытался принимать участие в политике на местном уровне. Поскольку, разорившись, Джек вдруг воспылал симпатией к республиканской партии и стал одним из членов ее местной организации. И еще он бросил пить и курить.

И вдруг Джон со всей ясностью ощутил, с какой настороженностью относится к нему теперь отчим. Куда только делись его командирские замашки, сарказм и хвастовство, которые он проявлял наедине с Мириам! Едва в доме появились Джон и Лорел, как он стал приторно любезен, так и лебезил перед ними, прямо из кожи вон лез. Он был по‑прежнему крупным, ростом не меньше шести футов, с массивной грудью и толстым животом. И вот с кривоватой, немного мальчишеской улыбкой заметил:

– Ну, ты поняла, о чем я толковал, Мирьям. – И заговорщицки подмигнул, делая вид, что ослеплен красотой Лорел. Эти посторонние люди в его доме отчасти принадлежали ему – с ними придется иметь дело, приглядеться, оценить их возможности и – кто знает? – может, даже как‑то использовать их. И уж само собой разумеется, он задавал Джону массу вопросов о «клиентах‑миллионерах».

А рядом была Мириам, мать Джона, написавшая им письмо с приглашением, исполнявшая роль пожилой хозяйки дома старательно и автоматически, со слабой улыбкой на губах. Она задавала совсем мало вопросов и только все смотрела, смотрела на сына и улыбалась, улыбалась. А Джон думал: Почему? Почему ты меня от него не защищала? Почему до сих пор с ним? Что есть твоя жизнь, и как можно ее выносить? Почему не увезла меня? Почему мы оба с тобой не убежали куда угодно, куда глаза глядят, чтобы спастись? Почему? С возрастом Мириам стала казаться совсем хрупкой и слабой, точно косточки ее в обертке из тонкой слегка блестящей кожи истончились и могли в любой момент сломаться. И еще у нее появилась привычка часто откашливаться, стеснительно прикрывая ладонью рот. Джону показалось, что она его боится, боится, что сын вдруг возьмет ее за руки, заглянет в глаза и заставит признать существующую между ними связь. Почему?

Разумеется, Джон не стал этого делать. Ему не хотелось огорчать мать, ставить ее в неловкое положение – нет, ни за что и никогда!

По его подсчетам, он не прикасался к матери уже двадцать восемь лет.

Лорел, красивая и проницательная Лорел почувствовала возникшее напряжение, но не подала виду. И, к изумлению Джона, повела себя с матерью просто изумительно, прямо как дочь – говорила в основном только с Мириам, заговорщицки шепталась о чем‑то, оставшись наедине, противостояла неуклюжим попыткам Джека Шредера завести разговор без участия Мириам или же сделать ее объектом насмешек. Лорел поставила себе цель получить удовольствие от этого визита. И она решила, что ей должна понравиться мать Джона – до чего славная женщина, правда, несколько подавленная присутствием мужа, но очень милая и умная.

– И знаешь, вы с ней очень похожи, – несколько раз повторила она.

Джон осторожно спросил:

– Внешне или по характеру?

– Пока еще не разобралась, не знаю, – рассеянно ответила Лорел. – Но сходство, несомненно, есть и в том и другом плане.

 

 

Дом, в котором жили теперь отчим с матерью, являл собой дешевый и претенциозный образчик ранчо. Тот, прежний, дом был истинным домом, где остались воспоминания, боль. Джон живо помнил все его комнаты – холл наверху, ванную со старомодными кранами и саму ванну, которая так легко пачкалась, и бедная Мириам была вынуждена оттирать, драить, скоблить… Хорошо помнил он и кухню в старом доме, где золотистый свет заходящего солнца проникал в окна, наполняя помещение волшебным сиянием. А внизу, в подвале, свет тускнел, затемнялся, просвечивая сквозь толстый налет пыли на окнах. То были совсем узенькие окошки, размером примерно восемнадцать на десять дюймов, слишком маленькие даже для того, чтобы в них мог пролезть узкоплечий и тонкокостный мальчишка. Хотя много раз он, запертый в подвале на ночь для обучения «дисциплине», подтаскивал к одному из них шаткий стул, вставал на него и смотрел.

Но даже днем почти ничего не было видно, кроме травы, мусора, грязи. Как в могиле. И все равно он становился на стул и смотрел на волю.

А команда была всегда одна и та же: «Снимай штаны, мальчик».

Почему именно «снимай», а не «спускай»?…

А на следующий день мать, улучив безопасный момент, когда они оказывались одни, с жарким упреком шептала:

– Если б ты заплакал, Джон! Ну, как делал раньше. Он думает, ты над ним издеваешься. Тем, что никогда не плачешь.

 

 

Замышлял ли он, Джон Шредер, убить своего отчима, Джека Шредера, или все произошло совершенно случайно, и скоропостижная смерть на озере была совершенно непредсказуема? Он и сам часто раздумывал над этим. Да, представьте себе! Часто задавал себе этот вопрос.

Безусловно, он, подобно многим мужчинам и женщинам его круга, был как в профессиональном, так и поведенческом плане человеком вполне предсказуемым, умеющим заранее обдумывать свои действия. Мужчиной, обладающим ледяной выдержкой, оценивающим себя трезво и без малейших признаков сентиментальности. Джон был уверен: он знает о себе все – й не потому, что на протяжении нескольких лет проходил курс лечения у психотерапевта, просто по природе своей он был склонен к самоанализу. И если бы стал не архитектором, а живописцем, то его автопортреты отличались бы безжалостной точностью и правдивостью.

– Ты слишком строг к себе! – не раз замечала Лорел.

– Уверен, что недостаточно строг, – отвечал Джон.

К примеру, он давно понял, что каждому человеку свойственно выстраивать в уме собственную жизнь в форме повествования, где все остальные люди становятся героями второго плана. Искушение это было продиктовано желанием уверовать в собственную значимость. Еще одна из иллюзий.

«Кто угодно, только не я, – говорил он себе. – Это выбили из меня давным‑давно».

Так оно и было. Он был просто уверен в этом.

 

 

В воскресенье утром, если верить последним сводкам погоды, ураган благополучно покинул их края и умчался к морю, и Джеку Шредеру не терпелось поехать и посмотреть, какой ущерб был нанесен его собственности на берегу озера Чинкуапин; весь предшествующий день он говорил только об этом.

– Не кажется ли тебе, что это превратилось у него в своего рода навязчивую идею? – мягко заметил матери Джон.

На что Мириам осторожно ответила:

– Просто он думает об этом, вот и все.

Естественно, Джон вызвался сопровождать отчима.

Вернее, отвезти на машине. В новенькой «тойоте» последней модели, которой так шумно восхищался Джек, хотя все знали, что он не одобряет иностранные автомобили.

Джон вел машину и не слишком прислушивался к воркотне отчима и его несвязному монологу. Он никогда не рисковал, никогда не делал того, что хотелось, поскольку умел внушить себе, будто этого ему не хочется вовсе. И что все люди по большей части просто не могут позволить себе того, чего им хотелось больше всего на свете.

 

 

– Помнишь Увертыша?

– Что? Кого?

– Увертыш. Помнишь?

– Кто? Кто это такой?

Он слышал и прекрасно помнил, Джон сразу это понял по тому, как Джек напрягся на сиденье, и заговорил еле слышным голосом:

– Ну а Керли? Керли‑то ты помнишь?

– Керли?…

– Щенка. Кокер‑спаниеля. Ты знаешь.

Джек Шредер пошевелил губами. Со свистом втянул воздух сквозь вставные зубы и, видимо, размышлял над тем, как лучше ответить и отвечать ли вообще. Они уже приближались к озеру Чинкуапин, на всем пути были заметны следы урагана: поваленные деревья, сломанные ветки, несколько брошенных машин, часть асфальтовой дороги была залита грязной водой – глубина луж составляла не меньше шести дюймов.

– Щенка, Керли. Неужели не помнишь? Я помню. – Джон умолк и, глядя перед собой на дорогу и отмечая, что хоть ветер и стих немного, окончательно еще не улегся. – Щенка, которому ты позволил умереть.

– Я… я не помню.

– Щенка, которого ты убил.

– Что? Щенка? Не помню я никакого щенка.

Он слышал, и помнил, и знал, но поднес сложенную чашечкой ладонь к уху, подался к Джону, но в глаза смотреть избегал.

Джон бросил небрежно:

– Ладно. Не важно. Не бери в голову, Джек.

Они поехали дальше. Бледное, затянутое туманной дымкой солнце светило, казалось, со всех сторон. Дорожный знак возвещал, что до деревни Лейк‑Чинкуапин, через которую они должны были проехать на пути к домику Джека, осталось три мили.

В наступившей неловкой тишине Джек Шредер откашлялся и пробормотал:

– Сроду не держали в доме собаки, твоя мама всегда говорила, что они действуют ей на нервы. Сам знаешь, какая она у нас дерганая. – И когда Джон не ответил, делая вид, что не слышал, добавил уже громче: – Мой отец их прямо терпеть не мог.

 

 

В шестнадцать лет Джон Шредер собирался стать телохранителем, пройдя специальную тренировку, поэтому знал, как делается искусственное дыхание рот в рот. И попробовал сделать его отчиму, когда того хватил удар прямо на берегу озера Чинкуапин. Но все попытки оказались безрезультатными.

Тогда он поехал в деревню, вызвал по телефону «скорую помощь» и вернулся к озеру, где его и нашла рядом с безжизненным телом старика бригада врачей. Он склонился над телом Джека Шредера – тот лежал на спине, на сыром заваленном мусором пляже. Джон поднялся и сказал тихо: – Мой отчим… кажется, он умер.

 

 

Он долго будет помнить звук шлепающих о песок мелких волн, маслянисто блестевшую поверхность озера, всю в странных беловатых разводах, похожих на плевки или сперму, и плавающий на воде мусор – последствия пронесшегося урагана. Здесь были обломки лодок, пластиковые стаканчики, бутылки и банки, он даже видел частично разложившийся труп крысы. И еще он живо помнил, как все это пахло и что воздух был теплый и влажный, словно дыхание; запомнил также, что вода казалась совершенно неподвижной примерно мили на полторы от того места, где находился на берегу домик Джека Шредера. Но Джон лишь смутно помнил, долго ли простоял неподвижно – должно быть, несколько минут, – сильно надавив правой ногой в полотняной туфле на резиновой рифленой подошве на горло человека, вдавливая в песок лицо этого человека до тех пор, пока наконец сердце у того не разорвалось, не перестали дергаться в конвульсиях руки и ноги, не прекратились наводящие ужас сдавленные крики. Он очень старался, но никак не мог припомнить.

И в конце концов был вынужден сочинить целую историю.

 

 

Он так дрожал, что не в силах был вести машину, поспевать за летевшей по дороге «скорой». И был весь в холодном поту. Наконец, не выдержав, свернул с дороги и остановился возле кафе «Никель».

Он выпил две чашки кофе, горячего и горького. И стакан ледяной воды. Нервы были натянуты до предела. Официантка говорила с ним терпеливо и повторила вопрос дважды, прежде чем он ее услышал и пробормотал:

– Что? Да?… Я только что видел, как умер человек.

Перед тем как покинуть кафе, он позвонил матери. Она подошла к телефону, и в голосе ее звучала робкая надежда, сначала он даже не узнал ее голос. А потом назвался и попросил подозвать Лорел, только с ней он мог говорить сейчас. Закрыв глаза и чувствуя, как бешено колотится сердце, торопливо, прежде чем Лорел успела спросить, что случилось, бросил в трубку:

– Мой отчим… кажется, он умер.

На секунду в трубке повисла тишина. Затем Лорел слабым голосом спросила:

– Умер?

– Да, думаю, да. Да, он умер. Упал прямо на берегу, у озера, очень расстроился, увидев, какой ущерб нанес ураган пристани и домику. Наверное, это сердце. Я не мог ничем помочь, вызвал «скорую», и его увезли – к этому времени они уж точно домчали его туда, – увезли в больницу, в «Маунт‑ройал». Я… я просто не смог… пытался, но не смог… – И голос его замер на несколько удивленной ноте.

Лорел спрашивала в трубку:

– Твой отчим… Джек… умер? Он что, действительно умер?

– Привези мать, я встречу вас у больницы. Ты ведь сможешь вести машину? Машину Джека? Подготовь мать, но только осторожно, и не говори ей, слышишь? Только не говори, что он… умер… потому что, я думаю, да, думаю, он мертв. – Тут его вдруг обуял ужас. Он подумал: а если врачам в больнице удалось оживить Джека, вырвать его из лап смерти. – Просто привези ее, Лорел, я вас там встречу. – Он умолк, часто дыша. На миг возникло странное ощущение: вместо крови в жилах у него течет и искрится неоновый свет – ослепительный и холодный.

Лорел с тревогой спрашивала:

– Джон?… Ты в порядке?

И он ответил:

– Не знаю. Пока еще не знаю.

Снова воцарилась тишина. Потом оба они снова стали торопливо договариваться о встрече в больнице «Маунт‑ройал», и он повесил трубку.

 

Как бы там ни было, но Джека Шредера оживить не удалось.

 

 

А потом были похороны и все связанные с ними хлопоты. Проводить в последний путь Джека Шредера пришло на удивление много народу: по большей части старики, люди его поколения. Шрёдеры‑младшие взяли на себя львиную долю хлопот и расходов, всячески помогали Мириам, которая переносила потерю с завидной стойкостью. Ибо, как она часто повторяла тоненьким и немного удивленным голосом:

– «Звоночек» мужу был уже давно, врач неоднократно советовал ему похудеть, не перевозбуждаться, не горячиться и не нервничать по пустякам, он и без того подорвал свое здоровье за те годы, что пил и курил. Бедный Джек, бедный упрямец Джек, ну, ты сам знаешь, какой он у нас… какой он был, наш Джек.

– Да, – отвечал Джон. – Знаю.

А было это правдой или нет – неизвестно.

Через десять дней молодые Шредеры отправились домой, в Массачусетс, предварительно взяв с Мириам слово, что она непременно приедет к ним на Рождество. Джон с чувством облегчения вернулся к работе, мало того – отдался работе со всей страстью, ибо разве не была работа его утешением, самой его сутью, его «островком», где он обитал в счастливом одиночестве? Хотя и выпадали в жизни моменты, когда «островок» этот приходилось делить с другими обитателями, от которых, вне зависимости от цены, что приходилось им платить за эту привилегию, требовалось жить в соответствии с определенными им ограничениями.

 

 

Он сказал тихо:

– Сейчас я убью тебя. Сотру, как стирают дерьмо, налипшее на подметку ботинка.

Он сказал тихо:

– Нет, Джек, что ты! Конечно, я простил тебя. Разве не так следует поступать взрослым людям? Прощать друг друга за преступления, которые они совершали против детей?

Отчим не слышал или все же слышал?… Лицо его налилось кровью, дышал он часто, рывками и медленно, точно во сне, опустился на колени, а потом тяжело рухнул на живот лицом вниз. Возможно, он уже тогда умер, и то, что Джон стоял и жал туфлей на его мясистую шею, стараясь вдавить в песок лицо отчима как можно глубже в надежде удушить его (ибо из всех способов убийства разве не удушение является самым трудно доказуемым и диагноз обычно ставят «сердечный приступ»?), было совершенно не обязательно.

Месть есть не что иное, как тайное правосудие. Да, не что иное, как правосудие.

И если даже лицо мертвеца было слишком сильно вдавлено в песок, если на коже у него виднелись синяки и ссадины, а у основания черепа – нечто, напоминающее кровоподтек, все это легко объяснялось тем, что покойный перед смертью бился в конвульсиях, смерть ему выпала нелегкая, и он боролся за жизнь до последней минуты. Но борьба, равно как и попытки пасынка спасти его, не увенчалась успехом.

Никто из врачей больницы – и уж тем более Мириам Шредер – не настаивал на дополнительном расследовании. Медицинское заключение не вызывало сомнений: смерть от сердечного приступа мужчины в возрасте семидесяти лет, не слишком здорового, весившего на сорок фунтов больше нормы.

Склонившись над стариком, он говорил тихо, и в голосе его звучала мольба:

– Вставай, черт бы тебя побрал! Думаешь, я хоть на минуту поверил? Чтобы я поверил тебе… тебе? Неужели ты всерьез думаешь, будто заставил меня хоть на секунду поверить, что ты сдох?

 

 

Была зима. Холод стоял страшный, и они шли рука об руку, как ходят только молодые влюбленные или выздоравливающие после долгой болезни. Брели куда глаза глядят, и под ногами похрустывала заледеневшая корочка снега. Джона, похоже, беспокоила правая нога – он не прихрамывал, нет, лишь слегка морщился, наступая на нее. Наблюдательная Лорел спросила, в чем дело. Джон ответил: нет, ничего страшного, все в порядке, вот только в ступне покалывает, и бегают мурашки, так бывает, когда отсидишь ногу, и еще ощущается какое‑то странное онемение. Короче, ничего серьезного, это пройдет, по‑видимому, проблемы с циркуляцией крови, но это сущий пустяк. «Ничего такого, о чем бы стоило беспокоиться, дорогая, особенно сейчас».

 

Склеп

 

Вот как это было. Или будет.

Сердитый телефонный звонок грянул как гром среди серого ноябрьского неба, в трубке послышался еле различимый голос матери. Слышно было отвратительно: голос то пропадал, то прорезался снова на фоне какого‑то потрескивания, но скорбь и упрек, звучавшие в нем, были различимы. Возвращайся домой! Твой отец ушел от меня, пропал, исчез, где‑то прячется, никак не могу его найти, не знаю, что делать. Я уже далеко не молода, у меня просто нет сил выносить все это в одиночестве! И конечно, ты подчиняешься этому зову отчаяния. Сразу же и без долгих расспросов, в состоянии почти животного ужаса.

Вечером того же дня, после двух перелетов, ты едешь в такси – тебе предстоит пятидесятимильное путешествие от аэропорта к северу, к городу Нью‑Йорк, где родители прожили почти всю жизнь. Машина мчит, подскакивая на ухабах, тебя почему‑то гипнотизирует созерцание четок из блестящих черных бусин, подвешенных у водителя к зеркальцу заднего обзора, они висят, покачиваются и еле слышно пощелкивают. Но вот машина притормаживает, и ты, спотыкаясь, бежишь к дому, успевая мельком отметить, что на крыльце, как всегда, бдительно и беспощадно горит свет. Тебе совершенно некогда задуматься о том, на протяжении скольких ночей, скольких лет этот свет поджидал тебя, яркий, беспощадный, приветливый и осуждающий, этакое око родительской любви и тревоги, когда ты выходила из дома уже в сумерки, и все эти часы, между наступлением сумерек и тем часом, когда ты наконец возвращалась домой.

Ты поднимаешься по ступенькам, а мама уже распахивает двери, и вы обнимаетесь. Ты стараешься скрыть удивление, почувствовав, какая страсть и голод таятся в объятиях матери. Он прячется! От меня! Это одна из его жестоких дурацких шуток! О, дорогая! Но главное – чтобы никто не узнал!

Ты стараешься скрыть смущение и растерянность, ибо впервые в жизни поменялась с матерью ролями: теперь она стала маленькой, твоей дочерью, дрожит и нуждается в утешении. А ты стоишь, высокая, сильная, плотная и уверенная в себе, и это ты теперь мать, женщина, которая все исправит, все расставит по своим местам.

Ты входишь, и тебе кажется, что дом накренился и вот‑вот свалится с фундамента. Воздуха не хватает, и видишь все словно сквозь мутную пелену – это от долгого страха и тревоги, которые не оставляют тебя даже сейчас. Похоже, отец действительно ушел – но куда? Мать твердит, что он где‑то здесь, в доме или рядом, он не впервые играет с ней в эти жестокие игры, но она никогда не рассказывала, никому – ни тебе, ни родственникам, никогда не бежала за помощью к соседям, не вызывала врача или полицию. Прежде она всегда его находила, а если не находила, он возвращался сам, и всегда с самым невинным видом, и удивлялся, с чего это она так расстроилась. Но в этот раз, говорила мама, я искала, везде смотрела и не могла найти его. Я знаю, что он где‑то здесь, он здесь, но пропал, потерялся, заблудился и не может найти дороги обратно. Дорогая, что нам теперь делать?

Ты вытираешь глаза и делаешь над собой усилие, чтобы собраться с мыслями. Еще из такси ты заметила, что в доме светятся все окна, в этом большом деревянном викторианском доме, где прошли первые восемнадцать лет твоей жизни, и ты сама обозначала границы окружающего мира исключительно этим домом. Итак, в каждом окне, в каждой комнате горел свет, да еще над головой светил яркий и хрупкий молодой месяц, немного напоминающий вопросительный знак, – все свидетельствовало о бдении и тревоге. То был старый, некогда фешенебельный район города, и домов с улицы почти не было видно: они тонули в тени деревьев. Освещены соседские особняки были слабо, редко в каком из них горел свет, и они казались опустевшими, заброшенными. Каждый дом, отделенный от соседских живой изгородью, решеткой из сварного железа или каменной стеной, напоминал в эту насквозь продуваемую ветрами ноябрьскую ночь корабль, одиноко и гордо плывущий по океанским волнам.

На щеках матери горел лихорадочный румянец, она то и дело нервно облизывала и без того влажные губы, говорила быстро, напористо, в голосе звенела обида. Она хватала тебя за рукав, вываливая тебе на голову все новые факты, и выглядела при этом почти молоденькой девушкой. На ней был стеганый халат в цветочек, застегнутый до самой шеи, но не на все пуговицы, что придавало ей вид заброшенной надоевшей куклы; тонкие сероватого оттенка волосы, обычно тщательно уложенные, были примяты с одной стороны, и еще в них было заметно много новых седых прядей, которых ты не видела прежде. Лет ей было не так уж и много, но она выглядела сейчас почти старухой – от вида этой мягкой обрюзгшей плоти, морщин, залегших скобками в уголках губ, начинало щемить сердце. Ты вспоминаешь, как много лет назад мать с жалостью говорила о какой‑то родственнице постарше, что та находится в возрасте, когда он уже виден, этот самый возраст, и бедняжка каждую минуту может уйти. И так смешно и звонко прищелкивала при этом пальцами.

Глаза начинают болеть от яркого света в комнатах первого этажа – горят даже редко включаемое хрустальное бра в гостиной, даже лампочка на шестьдесят ватт в чулане у входа. Мебель, которая должна казаться тебе такой знакомой, выглядит сейчас чужой – из‑за того, что почти все предметы обстановки смещены на дюйм или около того. Диван в гостиной отодвинут от стены под углом, буфет в столовой тоже не на своем обычном месте, повсюду, куда ни глянешь, двери и дверцы распахнуты настежь. Ты спрашиваешь маму, как давно пропал отец, и та сердито отвечает, что он не пропал, нет, просто прячется где‑то, такой уж он человек. И тогда ты осторожно спрашиваешь маму, когда она последний раз видела отца, и она отвечает тебе, выпрямившись в полный рост в приливе возмущения и оскорбленной гордости, говорит, стоя неподвижно и прямо, отчего еще больше становится похожей на куклу.

Вчера утром он проснулся очень рано, бродил по дому, наталкиваясь на мебель в темноте, и еще несколько раз за ночь заходил в туалет, не давал спать. Я испугалась и сказала ему: пожалуйста, прекрати, – и мы стали ругаться, а потом он повернулся ко мне спиной и ушел, и я за ним не пошла, не стала гнаться за ним. Ну, ты сама знаешь, каким он стал после удара, эгоистичный, вспыльчивый, иногда мы целыми днями не разговаривали. Я готовила еду, и мы ели в кухне, и смотрели телевизор, и даже не смотрели друг на друга; и порой это длилось… я даже не знаю сколько; время в этом доме, оно ведь как вода, так и утекает сквозь пальцы, и сколько ее утекло, разве измеришь?… Ты молода, ты еще этого не знаешь, потом узнаешь, когда‑нибудь. Итак, я не видела твоего отца – сколько же?… День. Нет, уже полтора дня, последний раз видела его вчера утром, было около семи, да, кажется, так. Нет, он специально делает это, изводит меня, нарочно избрал такую манеру поведения, Лори прячется от меня, от собственной жены, нарочно мучает и изводит злобными выходками. А однажды я нашла его в подвале, за печью, и чуть инфаркт не получила от страха, а он, увидев, как я испугалась, начал смеяться – таким противным подлым смешком, будто закашлялся или отхаркивается, и говорит мне: «Ну неужели в этом доме нет места, где я мог бы побыть один? Неужели мне придется раньше времени лечь в могилу, чтобы хоть немного побыть одному?» Но сегодня я звала и звала его, прямо надорвалась, и теперь ты видишь, я вся дрожу. Он где‑то прячется и все прекрасно слышит, но не отвечает, и когда поймет, что ты здесь… это будет для него как победа.

Она наконец умолкла, смахнула слезинку со щеки и добавила:

Ты должна его найти, ведь он – твой отец! И еще ты всегда любила его больше, чем меня!

И ты точно ужаленная отскакиваешь от этой обезумевшей от горя женщины, чье лицо, с увядшей морщинистой кожей и горящие глаза вдруг кажутся тебе чужими, незнакомыми, как фотография знакомого человека может показаться вдруг чужой, словно перевернутой вверх ногами. И ты возражаешь: Ну зачем так, мама, что ты такое говоришь? С чего это ты взяла, что я любила отца больше тебя? Да ничего подобного! И тогда мама бросает, обернувшись: Я прекрасно знаю, что говорю. И тебя и его прекрасно знаю.

 

А что, если он умер, уполз, спрятался, чтобы умереть?… И что такой смерти она не признает.

И ты начинаешь систематично обыскивать дом. Начинается нелепая игра в прятки. Отцу восемьдесят три года, несколько лет назад он перенес удар так называемой средней тяжести и еще несколько сердечных приступов (не слишком серьезных), походка у него скованная и неуверенная, но он не желал пользоваться тростью и уж тем более – костылями. Из сообщений матери тебе известно, что отец несколько раз падал, а вот насколько пострадал от этих падений – неизвестно, хоть ты и понимаешь, что при падении пожилой человек может получить сотрясение мозга, отключиться, потерять сознание, пусть ненадолго, а потом даже не помнить об этом. Ты не была свидетелем этого, но знаешь, что при ушибах головы может произойти кровоизлияние в мозг. И как следствие – забывчивость, головокружения, амнезия, ничем не оправданная вспыльчивость, приступы необъяснимого недомогания или депрессии. Стремление к суициду. По этой же причине человек вдруг начинает вести себя странно, впадает в детство, беспричинно хихикает, валяет дурака. Твой отец прожил долгую жизнь и всегда был человеком сдержанным и слегка ироничным, наделенным прекрасной памятью и незаурядным интеллектом. И вдруг он начинает вести себя так, что ты просто не узнаешь его.

А потому твой систематичный обыск дома, комната за комнатой, начиная с помещений нижнего этажа, просто абсурден. Стремление к логике следует преодолеть. Дочь должна поставить себя на место отца. На какое‑то время стать им. И прекратить мыслить рационально.

Поиск в гостиной. И сама она, и обстановка, в том числе выложенный из камня камин и прелестное викторианское зеркало в позолоченной раме над ним, кажутся маленькими, менее значительными, чем в детстве. Все, даже эркер, некогда такой таинственный, место прибежища в дождливые дни, и зеленые бархатные шторы на окне в нем – как же они выцвели! Возле камина стоит любимое кожаное кресло отца; там же его столик, лампа, кипы журналов – «Нэшнл джиогрэфик», «Нью‑Ингланд джорнал оф медисин», «Саентифик америкэн», «Гардиан», – газет, кроссвордов, детективов в мягких обложках. Здесь же потрепанный кожаный пуфик, на который он после первого удара осторожно клал левую ногу. Отец жаловался на странное и неприятное ощущение, будто нога уже больше не его, и к телу приставили чужую ногу. И на ноге красовался толстый двойной вязки шерстяной носок, сделанный специально, на заказ, для тепла. Ты стоишь и смотришь на этот уголок отца, на его кресло, словно желаешь, чтобы он материализовался и снова сидел в нем – кажется, так и видишь мешки под его прищуренными умными глазами, блестящую лысину, заговорщицки подмигивающее тебе веко. Сейчас ты меня видишь, а вот сейчас – нет!

Теперь через столовую, грустно‑претенциозную, точно музей, в который никто никогда не заходит. Тускло поблескивающие серебряные подсвечники без свечей, массивный буфет вишневого дерева, отодвинутый от стены, – тебе приходится задвигать его обратно, оскальзываясь на паркетном полу. Ты выключаешь бра, комната погружается в темноту, и в окно заглядывает нависший над поросшей лесом горой месяц – такой яркий, что свет режет глаза.

Безумие. Запах этого безумия носится в воздухе, смешанный с горьковатым лимонным ароматом лака для мебели.

Мать на кухне и страшно злится на тебя. А за что именно – ты никак не можешь вспомнить.

И потому ты не заходишь в кухню, а прямо из столовой проскальзываешь в коридор, который тянется через весь дом. Вдруг тебя пронзает жуткая мысль – ощущение такое, будто кто‑то схватил холодной как лед рукой за шею. Ну конечно, он умер, как может быть иначе, поэтому и она тоже прячется. Ты с замиранием сердца заглядываешь в ванную, где горит свет, приготовившись увидеть отца там, его труп, мельком отмечаешь, как странно отдернута пластиковая штора. Но нет, за ней видна лишь огромная ванна со старомодным душем и проржавевшим ободком вокруг стока для воды. Разумеется, ванна пуста. После этого ты храбро заходишь в спальню, предварительно робко постучав в дверь, что довольно глупо, поскольку дверь распахнута настежь, все лампы в комнате включены, и их свет отражается в окнах. Просторная красиво обставленная комната, некогда она была гостевой спальней, но последние восемь лет родители спали здесь, после того как с отцом случился первый удар. Они проспали в одной постели больше пятидесяти лет. Ты, их единственный ребенок, родилась поздно, теперь уже сама далеко не молодая женщина, пытаешься представить, сколь огромен этот срок, как удалось им на протяжении столь длительного срока сохранять супружескую верность, пытаешься представить и не можешь. Целых пятьдесят лет!

Мать неслышно подходит сзади, напугала тебя, ты вздрагиваешь, 'нервы никуда не годятся. Она подходит к кровати и начинает обиженно, раздосадованно и одновременно нежно разглаживать складки на покрывале, потом поправляет подушку. Подушку на его стороне! И говорит, он, должно быть, наблюдает за нами из окна. И смеется над нами обеими!

Ты осматриваешься по сторонам, потом подходишь к окну, оно кажется непрозрачным от отраженного света. Выглядываешь из него, но ничего не видишь, кроме заднего двора и убегающих вдаль холмов.

Я про другое окно говорю, вон то, замечает мать.

Над кроватью висит их свадебная фотография. Старинная, отретушированная пастельным карандашом, мама на ней прехорошенькая, с высокой прической из светлых волос и ненатуральным блеском в глазах; а отец такой высокий, серьезный и красивый, темные волосы разделены пробором и свисают над висками. Глаза тоже странные, увеличены с помощью мелких белых точечек. Оба замерли и торжественно, с осознанием важности момента, позируют перед объективом – свадьба манекенов. Теперь так не женятся и таких свадебных снимков не делают. Никто не женится, чтобы прожить вместе пятьдесят лет, сама эта перспектива выглядит совершенно абсурдной. На взгляд молодого поколения, это просто неестественно.

Пусть даже он ненавидит меня, говорит мать, взбивающая теперь обе подушки, но зачем он так со мной поступает? Унижает перед дочерью?…

Мама, отец вовсе не ненавидит тебя. Папа тебя любит, и ты прекрасно это знаешь. Так что не говори глупостей.

Но ты ведь не станешь винить меня за это? Это просто нечестно, обвинять меня во всем!

Послушай, отец болен, возможно, он просто не в себе. Вот найдем его и убедим показаться врачу. Он…

Он не пойдет, он даже на осмотры не ходит! И я не в силах его уговорить.

Пойдет как миленький. Я этим займусь, обещаю. Он болен, он не в себе, он бы никогда этого не сделал, если бы был в себе.

Мама тоненько смеется. Как же, как же!

Он не оставил никакой записки? Ничего такого?

Если бы и оставил, то запрятал бы так, чтоб я не нашла.

Не совсем отдавая себе отчет в поступках, не зная, где ее искать, эту самую записку, которой, возможно, нет вовсе, ты вдруг ловишь себя на том, что стоишь перед огромным гардеробом, дверцы которого распахнуты. В него можно войти и выпрямиться в полный рост, внутри пахнет нафталиновыми шариками от моли. Ты взрослая, зрелая и опытная женщина, но, несмотря на это, ощущаешь некоторую неловкость, смущение от того, что видишь сейчас личные вещи родителей, их белье, разложенное на полках, платья и костюмы на вешалках, ряды туфель внизу, домашние тапочки. В прошлом, когда ты была еще девочкой, дверцы гардероба никогда не оставляли открытыми; да и в спальню к родителям ты бы в такой час не зашла. Вдруг тебя пронзает дикая и страшная мысль – мать наверняка искала отца в шкафу, включив верхний свет, и, раздвинув вешалки с одеждой, шарила в глубине, запыхавшись от усилий, становилась на цыпочки, смотрела на полках и над ними. И тебе пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть искушение заглянуть в этот шкаф. В темноте, в самой его глубине… А что? Очень умно со стороны отца, спрятаться в этом самом гардеробе после того, как мать там уже искала. Умно, жестоко и подло.

Ты поправляешь одежду, приводишь в порядок сдвинутые вешалки, мать помогает тебе, говорит, что отец во время этих исчезновений никогда не брал с собой никаких вещей, пропажу которых она могла бы заметить. Она просмотрела все его вещи, всё на месте, а потому считает, что он прячется где‑то здесь, в доме. Когда она в последний раз видела его, на нем был старый коричневый шерстяной халат, о нет, не тот красивый темно‑синий из кашемира, который ты подарила ему на прошлое Рождество. Так вот, старый халат, а под ним фланелевая пижама, на ногах шерстяные носки и старые коричневые мокасины, и еще он накинул поверх пальто, потому что хотел выйти за газетой после того, как мы поссорились, она это точно помнит, хотя и не видела, как он выходил из дома. Но видела, что вернулся он с газетой, и сел читать ее на кухне, и оставил ее на столе аккуратно сложенной, ну, сама знаешь эту его манеру складывать газеты. Прямо удивляюсь, ведь зрение у него никудышное, так что вся эта возня с его драгоценной газетой – напрасная трата времени, громко сморкаясь, добавляет мама. Будь моя воля, я бы их ему вообще не давала, этих газет.

Что было после того, как папа прочел газету?

Мама качает головой и часто моргает. Утром у меня дел по дому полно, разные там звонки и прочее. Думаешь, мне нечего делать, кроме как следить за выжившим из ума стариком?

Ладно, мама, хорошо, я все понимаю, тихо говоришь ты.

Стало быть, продолжает она через минуту, на нем были только халат и пижама, и если он спрятался где‑то на улице, то замерзнет до смерти. И поделом ему! Ты же знаешь, как он заботился о своей вставной челюсти – мыл, чистил, точно это невесть какая драгоценность, так вот, он даже не захватил с собой зубной щетки! И лекарства, никаких лекарств, а ведь он каждый день должен принимать по четырнадцать разных пилюль, так вот, он оставил их все в аптечке, я специально проверяла. Даже сердечных капель не взял! Голос ее дрожал от злости и отвращения.

Может, все же прихватил горсть, сунул в карман, делаешь ты предположение. Тоже мне, нашлась умница, нарочно выдвигаешь разные дурацкие гипотезы, чтобы успокоить мать. И она почти улыбается.

Что ж, очень даже может быть! И в этом я похожа на него, а не на тебя.

 

 

* * *

Ты продолжаешь методично обыскивать дом. Десять вечера, половина одиннадцатого, одиннадцать; мать говорит, что идет спать, потом вдруг передумывает, некоторое время ходит за тобой по пятам, потом отстает. Ты устала, ты уже почти ничего не видишь от усталости, но по‑прежнему преисполнена решимости. И твердишь себе: если отец где‑то здесь, в доме, ты его найдешь. Заглядываешь в чуланы, щурясь, всматриваешься в темный угол под лестницей. А может, он наблюдает за тобой через окно, в этом и состоит его игра? Ты поднимаешься по лестнице на второй этаж, где мама тоже оставила свет, он горит и в холле, и в комнатах. Пап? Папа? – шепотом зовешь ты. И кажется, что в ответ раздается его низкий горловой смех – или это завывает за окном ветер? Потому что к вечеру с северо‑востока вдруг задул ветер; стало холодно; а когда ты вылезала из такси, в воздухе запахло снегом, изо рта валил пар, и ты так торопливо совала мелкие купюры в раскрытую ладонь водителя. Вот, пожалуйста, сдачи не надо, спасибо! А взгляд твой уже так и притягивал, словно маячок, свет крыльца. Они ждали тебя все эти годы. Мамочка, папа, я здесь!

А вот и комната, где прошло твое детство, в ней мало что изменилось. Кровать застелена стеганым покрывалом в цветочек, на полу радостной расцветки ковер, на стенах твои фотографии. Вот ты младенец, а здесь – маленькая девочка, то одна, а то вместе с папой и мамой или родственниками; а вот твой отретушированный в студии фотопортрет – невероятно хорошенькая девушка лет семнадцати с немного узковатым лицом, в белом выпускном платье. Ты совсем не помнишь эту девушку и быстро отводишь глаза. А ее взгляд так и преследует тебя, но тебе удается преодолеть искушение. Позже мама использовала эту комнату, устроив в ней нечто вроде мастерской для шитья; вот и ее старомодная швейная машинка «Зингер» с ножной педалью, коробочки с нитками, иголками, пуговицами, даже манекен стоит здесь же. Дверь в чулан отворена, мама успела побывать и здесь, тоже искала. Ты прекрасно понимаешь, что отца в чулане нет, но не в силах удержаться, все же заглядываешь туда, затаив дыхание. Потом выключаешь там свет, и свет в комнате – тоже, закрываешь дверь и уходишь.

Потом производится осмотр всех комнат второго этажа, и во всех поочередно выключается свет. Затем – по крутым ступеням наверх, на чердак. Здесь страшно холодно, чердак насквозь продувается. Дверь распахнута, свет горит, голые лампочки над головой, при взгляде на них начинают болеть и слезиться глаза, но все равно есть совершенно неосвещенные углы. И еще здесь запах, от которого подрагивают ноздри и брезгливо кривятся губы, – сухо и кисло пахнет пылью. Ты осторожно пересекаешь чердак по центру, где света достаточно, двигаешься медленно, еле дыша, словно боишься, что деревянный пол под ногами вдруг рухнет. Целые горы журналов по медицине, сундуки, не открывавшиеся десятилетиями, и повсюду слабо поблескивает паутина. Кое‑где в центре даже видны жирные крупные пауки, все остальное филигранной работы плетение усыпано высохшими останками насекомых. Как бешено бьется сердце! Ведь ты, должно быть, надеялась обнаружить отца именно здесь, в темном углу, на полу, без сознания. Кипя от ярости, он поднимался сюда по крутым ступенькам, и больное сердце не выдержало.

Пап?… Папочка? Это я.

Где ты прячешься? Папочка, папа?…

Настала пора спускаться на второй этаж, и ты методично гасишь свет и закрываешь дверь на чердак. А вот и мама стоит и дожидается тебя внизу, у подножия лестницы, и бормочет что‑то сердито и жалобно, но… где же она? В голову приходит абсурдная мысль: ты и маму потерял

Date: 2015-09-24; view: 623; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию