Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ремарк Эрих Мария. На западном фронте без перемен 10 page





использовать в деревне - на пахоте, на косьбе, во время сбора яблок. Вид у

них еще более добродушный, чем у наших фрисландских крестьян.

Грустно наблюдать за их движениями, грустно смотреть, как они

выклянчивают чего-нибудь поесть. Все они довольно заметно ослабли, - они

получают ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Ведь нас и самих-то давно

уже не кормят досыта. Они болеют кровавым поносом; боязливо оглядываясь,

некоторые из них украдкой показывают испачканные кровью подолы рубах.

Сгорбившись, понурив голову, согнув ноги в коленях, искоса поглядывая на нас

снизу вверх, они протягивают руку и просят, употребляя те немногие слова,

что они знают, - просят своими мягкими, тихими басами, которые вызывают

представления о теплой печке и домашнем уюте.

Кое-кто из наших дает им иногда пинка, так что они падают, но таких

немного. Большинство из нас их не трогает, просто не обращает на них

внимания. Впрочем, иной раз у них бывает такой жалкий вид, что тут невольно

обозлишься и пнешь их ногой. Если бы только они не глядели на тебя этим

взглядом! Сколько все-таки горя и тоски умещается в двух таких маленьких

пятнышках, которые можно прикрыть одним пальцем, - в человеческих глазах.

По вечерам русские приходят в бараки и открывают торги. Все, что у них

есть, они меняют на хлеб. Иногда это им удается, так как у них очень хорошие

сапоги, а наши сапоги плохи. Кожа на их голенищах удивительно мягкая, как

юфть. Наши солдаты из крестьянских семей, которые получают из дому посылки с

жирами, могут себе позволить роскошь обзавестись такими сапогами. За них у

нас дают две-три армейские буханки хлеба или же одну буханку и небольшое

колечко копченой колбасы.

Но почти все русские давно уже променяли все, что у них было. Теперь

они одеты в жалкие отрепья и предлагают на обмен только мелкие безделушки,

которые они режут из дерева или же мастерят из осколков и медных поясков от

снарядов. Конечно, за эти вещицы много не получишь, хотя на них потрачено

немало труда, - в последнее время пленные стали отдавать их за несколько

ломтей хлеба. Наши крестьяне прижимисты и хитры, они умеют торговаться.

Вынув кусок хлеба или колбасы, они до тех пор держат его у самого носа

пленного, пока тот не побледнеет и не закатит глаза от соблазна. Тогда ему

уже все равно. А они прибирают подальше свою добычу, медленно, с той

обстоятельностью в движениях, которая свойственна крестьянам, затем вынимают

большие перочинные ножи, неторопливо, степенно отрезают себе из своих

запасов краюху хлеба и, как бы вознаграждая себя, начинают уминать ее,

заедая каждый кусок кружочком твердой, аппетитной колбасы. Когда видишь, как

они чревоугодничают, начинаешь ощущать раздражение, желание бить их по

твердым лбам. Они редко делятся с товарищами: мы слишком мало знакомы друг с

другом.

Я часто стою на посту возле лагеря русских. В темноте их фигуры

движутся как больные аисты, как огромные птицы. Они подходят к самой ограде

и прижимаются к ней лицом, вцепившись пальцами в проволоку сетки. Нередко

они стоят большими группами. Они дышат запахами, которые приносит ветер из

степи и из лесов.

Говорят они редко, а если и скажут что-нибудь, то всего лишь несколько

слов. Они относятся друг к другу более человечно и, как мне кажется, как-то

более побратски, чем мы в нашем лагере. Быть может, это только оттого, что

они чувствуют себя более несчастными, чем мы. Впрочем, для них война ведь

уже кончилась. Однако сидеть и ждать, пока ты заболеешь кровавым поносом, -

это, конечно, тоже не жизнь.

Ополченцы из лагерной охраны рассказывают, что вначале пленные не были

такими вялыми. В лагере, как это обычно бывает, было много случаев

мужеложства, и, судя по рассказам, на этой почве пленные нередко пускали в

ход кулаки и ножи. Теперь они совсем отупели и стали ко всему безразличными,

большинство из них даже перестало заниматься онанизмом, так они ослабели, -

хотя вообще в лагерях дело зачастую доходит до того, что люди делают это

сообща, всем бараком.

Они стоят у ограды, порой кто-нибудь из них выходит из ряда и бредет

прочь; тогда на его месте вскоре появляется другой. Большинство молчит; лишь

некоторые выпрашивают окурки.

Я вижу их темные фигуры. Их бороды развеваются на ветру. Я ничего о них

не знаю, кроме того, что они пленные, и именно это приводит меня в смятение.

Это безымянные существа, не знающие за собой вины; если бы я знал о них

больше, - как их зовут, как они живут, чего они ожидают, что их гнетет, -

тогда мое смятение относилось бы к чему-нибудь определенному и могло бы

перейти в сострадание. А сейчас я вижу за ними лишь боль живой плоти,

ужасающую беспросветность жизни и безжалостную жестокость людей.

Чей-то приказ превратил эти безмолвные фигуры в наших врагов; другой

приказ мог бы превратить их в наших друзей. Какие-то люди, которых никто из

нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение

нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно

клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой. Кто же из нас

сумел бы теперь увидеть врагов в этих смирных людях с их детскими лицами и с

бородами апостолов? Каждый унтер по отношению к своим новобранцам, каждый

классный наставник по отношению к своим ученикам является гораздо более

худшим врагом, чем они по отношению к нам. И все же, если бы они были сейчас

на свободе, мы снова стали бы стрелять в них, а они в нас.

Мне становится страшно; мне нельзя додумывать эту мысль до конца. Этот

путь ведет в бездну. Для таких размышлений еще не пришло время. Но я не

забуду, о чем я сегодня думал, я сохраню эту мысль, запру ее в своем мозгу,

пока не кончится война. Сердце у меня колотится: уж не в этом ли заключается

та великая, единственная цель, о которой я думал в окопах, которую я искал

как нечто, могущее оправдать существование людей после этого крушения всех

человеческих идеалов? Уж не это ли та задача, которую можно будет поставить

перед собой на всю дальнейшую жизнь, задача, достойная людей, проведших

столько лет в этом аду?

Я достаю свои сигареты, переламываю каждую пополам и отдаю их русским.

Они кланяются мне и закуривают. Теперь у некоторых из них тлеют на лице

красные точечки. От них мне становится отраднее на душе: как будто в темных

деревенских домах засветились маленькие оконца, говорящие о том, что за их

стеклами находятся теплые, обжитые комнаты.

Дни идут. Однажды туманным утром русские снова хоронят одного из своих:

у них теперь почти каждый день умирает несколько человек. Я как раз стою на

посту, когда его опускают в могилу. Пленные поют панихиду, они поют ее на

несколько голосов, и их пение как-то не похоже на хор, оно скорее напоминает

звуки органа, стоящего где-то в степи.

Похороны быстро заканчиваются.

Вечером пленные снова стоят у ограды, и из березовых рощ к ним

доносятся ветры. Звезды светят холодным светом.

Я теперь знаю нескольких пленных, которые довольно хорошо говорят

по-немецки. Один из них - музыкант, он рассказывает, что был когда-то

скрипачом в Берлине. Услыхав, что я немного играю на рояле, он достает свою

скрипку и начинает играть. Остальные садятся и прислоняются спиной к ограде.

Он играет стоя, порой лицо его принимает то отчужденное выражение, какое

бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, но затем скрипка снова

начинает ходить у него в руках, следуя за ритмом, и он улыбается мне.

Должно быть, он играет народные песни; его товарищи тихо, без слов

подтягивают ему. Они - как темные холмы, поющие подземным нутряным басом.

Голос скрипки, светлый и одинокий, слышится где-то высоко над ними, как

будто на холме стоит стройная девушка. Голоса смолкают, а скрипка все

звучит, - звук кажется тоненьким, словно скрипке холодно ночью, надо бы

встать гденибудь совсем близко к ней, наверно в помещении ее было б лучше

слушать. Здесь же, под открытым небом, ее блуждающий в одиночестве голос

нагоняет грусть.

Мне не дают увольнения в воскресные дни, - ведь я только что вернулся

из длительного отпуска. Поэтому в последнее воскресенье перед моим отъездом

отец и старшая сестра сами приезжают ко мне. Мы весь день сидим в солдатском

клубе. Куда же нам еще деваться? В барак нам идти не хочется. В середине дня

мы идем прогуляться в степь.

Время тянется медленно; мы не знаем, о чем говорить. Поэтому мы

разговариваем о болезни матери. Теперь уже выяснилось, что у нее рак, она

лежит в больнице, и скоро ей будут делать операцию. Врачи надеются, что она

выздоровеет, но мы что-то не слыхали, чтобы рак можно было вылечить.

- Где же она лежит? - спрашиваю я.

- В госпитале святой Луизы, - говорит отец.

- В каком классе?

- В третьем. Придется подождать, пока скажут, сколько будет стоить

операция. Она сама хотела, чтоб ее положили в третий. Она сказала, что там

ей будет не так скучно. К тому же, это дешевле.

- Но ведь там столько народу в одной палате! Она, пожалуй, не сможет

спать по ночам.

Отец кивает. Лицо у него усталое, в глубоких морщинах. Мать часто

болела, и хотя ложилась в больницу только под нашим нажимом, ее лечение

стоило нам немалых денег. Отец положил на это, по сути дела, всю свою жизнь.

- Если б только знать, во что обойдется операция, - говорит он.

- А вы еще не спрашивали?

- Прямо мы не спрашивали, так делать нельзя, - а вдруг врач

рассердится? Это не дело, - ведь он будет оперировать маму.

Да, думаю я с горечью, так уж повелось у нас, так уж повелось у них

бедняков. Они не смеют спросить о цене, они лучше будут мучиться, но не

спросят; а те, другие, которым и спрашивать-то незачем, они считают вполне

естественным договариваться о цене заранее. И врач на них не рассердится.

- А потом надо делать перевязки, и это тоже так дорого стоит, - говорит

отец.

- А больничная касса, разве она ничего не платит? - спрашиваю я.

- Мама слишком долго болеет.

- Но у вас же есть хоть немного денег? Он качает головой:

- Нет. Но теперь я опять смогу взять сверхурочную работу.

Я знаю: он будет резать, фальцевать и клеить, стоя за своим столом до

двенадцати часов ночи. В восемь вечера он похлебает пустого супу, сваренного

из тех жалких продуктов, которые они получают по карточкам. Затем он примет

порошок от головной боли и снова возьмется за работу.

Чтобы немного развеселить его, я рассказываю ему несколько пришедших

мне на ум забавных историй, - солдатские анекдоты насчет генералов и

фельдфебелей, которых где-то кто-то оставил в дураках, и прочее в этом роде.

После прогулки я провожаю отца и сестру на станцию. Они дают мне банку

повидла и пакет с картофельными лепешками, - мать еще успела нажарить их для

меня.

Затем они уезжают, а я возвращаюсь в бараки.

Вечером я вынимаю несколько лепешек, намазываю на них повидло и начинаю

есть. Но мне что-то не хочется. Я выхожу во двор, чтобы отдать лепешки

русским.

Тут мне приходит в голову, что мать жарила их сама, и когда она стояла

у горячей плиты, у нее, быть может, были боли. Я кладу пакет обратно в ранец

и беру с собой для русских только две лепешки.

 

 

IX

 

 

Мы едем несколько дней. В небе появляются первые аэропланы. Мы обгоняем

эшелоны с грузами. Орудия, орудия... Дальше мы едем по фронтовой

узкоколейке. Я разыскиваю свой полк. Никто не знает, где он сейчас стоит. Я

где-то остаюсь на ночевку, где-то получаю утром паек и кой-какие сбивчивые

инструкции. Взвалив на спину ранец и взяв винтовку, я снова пускаюсь в путь.

Прибыв к месту назначения, я не застаю в разрушенном местечке никого из

наших. Узнаю, что наш полк входит теперь в состав летучей дивизии, которую

всегда бросают туда, где что-нибудь неладно. Это, конечно, не очень весело.

Мне рассказывают, что у наших будто бы были большие потери. Расспрашиваю про

Ката и Альберта. Никто о них ничего не знает.

Я продолжаю свои поиски и плутаю по окрестностям; на душе у меня

какое-то странное чувство. Наступает ночь, и еще одна ночь, а я все еще сплю

под открытым небом, как индеец. Наконец мне удается получить точные

сведения, и после обеда я докладываю в нашей ротной канцелярии о своем

прибытии.

Фельдфебель оставляет меня в распоряжении части. Через два дня рота

вернется с передовых, так что посылать меня туда нет смысла.

- Ну как отпуск? - спрашивает он. - Хорошо, а?

- Да как сказать, - говорю я.

- Да, да, - вздыхает он, - если б только не надо было возвращаться.

Из-за этого вся вторая половина всегда испорчена.

Я слоняюсь без дела до того утра, когда наши прибывают с передовых, с

серыми лицами, грязные, злые и мрачные. Взбираюсь на грузовик и расталкиваю

приехавших, ищу глазами лица друзей, - вон там Тьяден, вот сморкается

Мюллер, а вот и Кат с Кроппом. Мы набиваем наши тюфяки соломой и укладываем

их рядом друг с другом. Глядя на товарищей, я чувствую себя виноватым перед

ними, хотя у меня нет никаких причин для этого. Перед сном я достаю остатки

картофельных лепешек и повидло, - надо же, чтобы и товарищи хоть чем-нибудь

воспользовались.

Две лепешки немного заплесневели, но их еще можно есть. Их я беру себе,

а те, что посвежее, отдаю Кату и Кроппу.

Кат жует лепешку и спрашивает:

- Небось мамашины? Я киваю.

- Вкусные, - говорит он, - домашние всегда сразу отличишь.

Еще немного, и я бы заплакал. Я сам себя не узнаю. Но ничего, здесь мне

скоро станет легче, - с Катом, с Альбертом и со всеми другими. Здесь я на

своем месте.

- Тебе повезло, - шепчет Кропп, когда мы засыпаем, - говорят, нас

отправят в Россию.

- В Россию? Ведь там война уже кончилась.

Вдалеке грохочет фронт. Стены барака дребезжат.

В полку усердно наводят чистоту и порядок. Начальство помешалось на

смотрах. Нас инспектируют по всем статьям. Рваные вещи заменяют исправными.

Мне удается отхватить совершенно новенький мундир, а Кат - Кат, конечно,

раздобыл себе полный комплект обмундирования. Ходит слух, будто бы скоро

будет мир, но гораздо правдоподобнее другая версия - что нас повезут в

Россию. Однако зачем нам в Россию хорошее обмундирование? Наконец

просачивается весть о том, что к нам на смотр едет кайзер. Вот почему нам

так часто устраивают смотры и поверки.

Целую неделю нам кажется, что мы снова попали в казарму для

новобранцев, - так нас замучили работой и строевыми учениями. Все ходят

нервные и злые, потому что мы не любим, когда нас чрезмерно донимают чисткой

и уборкой, а уж шагистика нам и подавно не по нутру. Все это озлобляет

солдата еще больше, чем окопная жизнь.

Наконец наступают торжественные минуты. Мы стоим навытяжку, и перед

строем появляется кайзер. Нас разбирает любопытство: какой он из себя? Он

обходит фронт, и я чувствую, что я в общем несколько разочарован: по

портретам я его представлял себе иначе, - выше ростом и величественнее, а

главное, он должен говорить другим, громовым голосом.

Он раздает "железные кресты" и время от времени обращается с вопросом к

кому-нибудь из солдат. Затем мы расходимся.

После смотра мы начинаем беседу. Тьяден говорит с удивлением:

- Так это, значит, самое что ни на есть высшее лицо? Выходит, перед ним

все должны стоять руки по швам, решительно все! - Он соображает. Значит, и

Гинденбург тоже должен стоять перед ним руки по швам, а?

- А как же! - подтверждает Кат.

Но Тьядену этого мало. Подумав с минуту, он спрашивает:

- А король? Он что, тоже должен стоять перед кайзером руки по швам?

Этого никто в точности не знает, но нам кажется, что вряд ли это так, -

и тот и другой стоят уже настолько высоко, что брать руки по швам между

ними, конечно, не принято.

- И что за чушь тебе в голову лезет? - говорит Кат. - Важно то, что

сам-то ты вечно стоишь руки по швам.

Но Тьяден совершенно загипнотизирован. Его обычно бедная фантазия

заработала на полный ход.

- Послушай, - заявляет он, - я просто понять не могу, неужели же кайзер

тоже ходит в уборную, точьв-точь как я?

- Да, уж в этом можешь не сомневаться, - хохочет Кропп.

- Смотри, Тьяден, - добавляет Кат, - я вижу, у тебя уже дважды два

получается свиной хрящик, а под черепом у тебя вошки завелись, сходи-ка ты

сам в уборную, да побыстрей, чтоб в голове у тебя прояснилось и чтоб ты не

рассуждал как грудной младенец.

Тьяден исчезает.

- Но что я все-таки хотел бы узнать, - говорит Альберт, - так это вот

что: началась бы война или не началась, если бы кайзер сказал "нет"?

- Я уверен, что войны не было бы, - вставляю я, - ведь он, говорят,

сначала вовсе не хотел ее.

- Ну пусть не он один, пусть двадцать - тридцать человек во всем мире

сказали бы "нет", - может быть, тогда ее все же не было бы?

- Пожалуй что так, - соглашаюсь я, - но ведь они-то как раз хотели,

чтоб она была.

- Странно все-таки, как подумаешь, - продолжает Кропп, - ведь зачем мы

здесь? Чтобы защищать свое отечество. Но ведь французы тоже находятся здесь

для того, чтобы защищать свое отечество. Так кто же прав?

- Может быть, и мы и они, - говорю я, хотя в глубине души и сам этому

не верю.

- Ну, допустим, что так, - замечает Альберт, и я вижу, что он хочет

прижать меня к стенке, - однако наши профессора, и пасторы, и газеты

утверждают, что правы только мы (будем надеяться, что так оно и есть), а в

то же время их профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только

они. Так вот, в чем же тут дело?

- Это я не знаю, - говорю я, - ясно только то, что война идет и с

каждым днем в нее вступают все новые страны.

Тут снова появляется Тьяден. Он все так же взбудоражен и сразу же вновь

включается в разговор: теперь его интересует, отчего вообще возникают войны.

- Чаще всего от того, что одна страна наносит другой тяжкое

оскорбление, - отвечает Альберт довольно самоуверенным тоном.

Но Тьяден прикидывается простачком:

- Страна? Ничего не понимаю. Ведь не может же гора в Германии оскорбить

гору во Франции. Или, скажем, река, или лес, или пшеничное поле.

- Ты в самом деле такой олух или только притворяешься? - ворчит Кропп.

- Я же не то хотел сказать. Один народ наносит оскорбление другому...

- Тогда мне здесь делать нечего, - отвечает Тьяден, - меня никто не

оскорблял.

- Поди объясни что-нибудь такому дурню, как ты, - раздраженно говорит

Альберт, - тут ведь дело не в тебе и не в твоей деревне.

- А раз так, значит мне сам бог велел вертаться до дому, - настаивает

Тьяден, и все смеются.

- Эх ты, Тьяден, народ тут надо понимать как нечто целое, то есть

государство! - восклицает Мюллер.

- Государство, государство! - Хитро сощурившись, Тьяден прищелкивает

пальцами. - Полевая жандармерия, полиция, налоги - вот что такое ваше

государство. Если ты про это толкуешь, благодарю покорно!

- Вот это верно, Тьяден, - говорит Кат, - наконецто ты говоришь дельные

вещи. Государство и родина - это и в самом деле далеко не одно и то же.

- Но все-таки одно с другим связано, - размышляет Кропп: - родины без

государства не бывает.

- Правильно, но ты не забывай о том, что почти все мы простые люди. Да

ведь и во Франции большинство составляют рабочие, ремесленники, мелкие

служащие. Теперь возьми какого-нибудь французского слесаря или сапожника. С

чего бы ему нападать на нас? Нет, это все правительства выдумывают. Я вот

сроду ни одного француза не видал, пока не попал сюда, и с большинством

французов дело обстоит точно так же, как с нами. Как здесь нашего брата не

спрашивают, так и у них.

- Так отчего же все-таки бывают войны? - спрашивает Тьяден.

Кат пожимает плечами:

- Значит, есть люди, которым война идет на пользу.

- Ну уж только не мне, - ухмыляется Тьяден.

- Конечно, не тебе и не одному из нас.

- Так кому же тогда? - допытывается Тьяден. - Ведь кайзеру от нее тоже

пользы мало. У него ж и так есть все, что ему надо.

- Не говори, - возражает Кат, - войны он до сих пор еще не вел. А

всякому приличному кайзеру нужна по меньшей мере одна война, а то он не

прославится. Загляни-ка в свои школьные учебники.

- Генералам война тоже приносит славу, - говорит Детеринг.

- А как же, о них даже больше трубят, чем о монархах, - подтверждает

Кат.

- Наверно, за ними стоят другие люди, которые на войне нажиться хотят,

- басит Детеринг.

- Мне думается, это скорее что-то вроде лихорадки, - говорит Альберт. -

Никто как будто бы и не хочет, а смотришь, - она уж тут как тут. Мы войны не

хотим, другие утверждают то же самое, и все-таки чуть не весь мир в нее

впутался.

- А все же у них врут больше, чем у нас, - возражаю я. - Вы только

вспомните, какие листовки мы находили у пленных, - там ведь было написано,

что мы поедаем бельгийских детей. Им бы следовало вздернуть того, кто у них

пишет это. Вот где подлинные-то виновники!

Мюллер встает:

- Во всяком случае, лучше, что война идет здесь, а не в Германии.

Взгляните-ка на воронки!

- Это верно, - неожиданно поддерживает его не кто иной, как Тьяден, но

еще лучше, когда войны вовсе нет.

Он удаляется с гордым видом, - ведь ему удалосьтаки побить нас,

молодежь. Его рассуждения и в самом деле очень характерны; их слышишь здесь

на каждом шагу, и никогда не знаешь, как на них возразить, так как, подходя

к делу с этой стороны, перестаешь понимать многие другие вещи. Национальная

гордость серошинельника заключается в том, что он находится здесь. Но этим

она и исчерпывается, обо всем остальном он судит сугубо практически, со

своей узко личной точки зрения.

Альберт ложится в траву.

- Об этих вещах лучше вовсе ничего не говорить, - сердится он.

- Все равно ведь от этого ничего не изменится, - поддакивает Кат.

В довершение всего нам велят сдать почти все недавно полученные новые

вещи и выдают наше старое тряпье. Чистенькое обмундирование было роздано

только для парада.

Нас отправляют не в Россию, а на передовые. По пути мы проезжаем жалкий

лесок с перебитыми стволами и перепаханной почвой. Местами попадаются

огромные ямы.

- Черт побери, ничего себе рвануло! - говорю я Кату.

- Минометы, - отвечает тот и показывает на деревья.

На ветвях висят убитые. Между стволом и одной веткой застрял голый

солдат. На его голове еще надета каска, а больше на нем ничего нет. Там,

наверху, сидит только полсолдата, верхняя часть туловища, без ног.

- Что же здесь произошло? - спрашиваю я.

- Его вытряхнуло из одежды, - бормочет Тьяден.

Кат говорит:

- Странная штука! Мы это уже несколько раз замечали. Когда такая мина

саданет, человека и в самом деле вытряхивает из одежды. Это от взрывной

волны.

Я продолжаю искать. Так и есть. В одном месте висят обрывки мундира, в

другом, совсем отдельно от них, прилипла кровавая каша, которая когда-то

была человеческим телом. Вот лежит другой труп. Он совершенно голый, только

одна нога прикрыта куском кальсон да вокруг шеи остался воротник мундира, а

сам мундир и штаны словно развешаны по веткам. У трупа нет обеих рук, их

словно выкрутило. Одну из них я нахожу в кустах на расстоянии двадцати

шагов.

Убитый лежит лицом вниз. Там, где зияют раны от вырванных рук, земля

почернела от крови. Листва под ногами разворошена, как будто он еще

брыкался.

- Несладко ему пришлось. Кат, - говорю я.

- Получить осколок в живот тоже несладко, - отвечает тот, пожимая

плечами.

- Вы только нюни не распускайте, - вставляет Тьяден.

Все это произошло, как видно, совсем недавно, - кровь на земле еще

свежая. Так как мы видим только одних убитых, задерживаться здесь нам нет

смысла. Мы лишь сообщаем о своей находке на ближайший санитарный пункт.

Пусть горе-вояки из санитарного батальона сами позаботятся об этом, - в

конце концов мы не обязаны выполнять за них их работу.

Нам надо выслать разведчиков, чтобы установить глубину обороны

противника на нашем участке. После отпуска мне все время как-то неловко

перед товарищами, поэтому я прошу послать и меня. Мы договариваемся о плане

действий, пробираемся через проволочные заграждения и расходимся в разные

стороны, чтобы ползти дальше поодиночке. Через некоторое время я нахожу

неглубокую воронку и скатываюсь в нее. Отсюда я веду наблюдение.

Местность находится под пулеметным огнем средней плотности. Она

простреливается со всех сторон. Огонь не очень сильный, но все же лучше

особенно не высовываться.

Надо мной раскрывается парашют осветительной ракеты. В ее тусклом свете

все вокруг словно застыло. Вновь сомкнувшаяся над землей тьма кажется после

этого еще черней. Кто-то из наших рассказывал, будто перед нашим участком во

французских окопах сидят негры. Это неприятно: в темноте их плохо видно, а

кроме того, они очень искусные разведчики. Удивительно, что, несмотря на

это, они зачастую действуют безрассудно. Однажды Кат ходил в разведку, и ему

удалось перебить целую группу вражеских разведчиков-негров только потому,

что эти ненасытные курильщики ползли с сигаретами в зубах. Такой же случай

был и с Кроппом. Кату и Альберту оставалось только взять на мушку тлеющие

точечки сигарет.

Рядом со мной с шипением падает небольшой снаряд. Я не слышал, как он

летел, поэтому сильно вздрагиваю от испуга. В следующее мгновение меня

охватывает беспричинный страх. Я здесь один, я почти совсем беспомощен в

темноте. Быть может, откуда-нибудь из воронки за мной давно уже следит пара

чужих глаз и где-нибудь уже лежит наготове взведенная ручная граната,

которая разорвет меня. Я пытаюсь стряхнуть с себя это ощущение. Уже не

первый раз я в разведке, и сегодняшняя вылазка не так опасна. Но это моя

первая разведка после отпуска, и к тому же я еще довольно плохо знаю

местность.

Я втолковываю самому себе, что мои страхи бессмысленны, что,

по-видимому, ничто не подстерегает меня в темноте, - ведь иначе они не

стреляли бы так низко над землей.

Все напрасно. Голова у меня гудит от суматошно толкущихся в ней мыслей:

я слышу предостерегающий голос матери, я вижу проволочную сетку, у которой

стоят русские с их развевающимися бородами, я удивительно ясно представляю

себе солдатскую столовую с креслами, кино в Валансьенне, мое воображение

рисует ужасную, мучительно отчетливую картину: серое, бесчувственное дуло

винтовки, беззвучно, настороженно следящее за мной, куда бы я ни повернул

голову. Пот катится с меня градом.

Я все еще лежу в ямке. Смотрю на часы: прошло всего лишь несколько

минут. Лоб у меня в испарине, подглазья взмокли, руки дрожат, дыхание стало

учащенным. Это сильный припадок трусости, вот что это такое, самый

обыкновенный подлый животный страх, который не дает мне поднять голову и

поползти дальше.

По моему телу студнем расползается расслабляющее мускулы желание лежать

и не двигаться. Руки и ноги накрепко прилипли ко дну воронки, и я тщетно

пытаюсь оторвать их. Прижимаюсь к земле. Не могу стронуться с места.

Принимаю решение лежать здесь.

Но тут меня сразу же вновь захлестывает волна противоречивых чувств:

стыда, раскаяния и радости оттого, что пока я в безопасности. Чуть-чуть

приподнимаю голову, чтобы осмотреться. Я так напряженно вглядываюсь во мрак,

что у меня ломит в глазах. В небо взвивается ракета, и я снова пригибаю

голову.

Я веду бессмысленную, отчаянную борьбу с самим собой, - хочу выбраться

из воронки, но все время сползаю вниз. Я твержу: "Ты должен, ведь это для

твоих товарищей, это не какой-нибудь глупый приказ", - и тут же говорю себе:

Date: 2015-08-07; view: 257; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию