Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ремарк Эрих Мария. На западном фронте без перемен 8 page





Взяв сапоги в руки, мы пускаемся в путь. Быстро влезаем в воду, ложимся

на спину и плывем, держа сапоги с гостинцами над головой.

Добравшись до того берега, мы осторожно карабкаемся вверх по склону,

вынимаем пакеты и надеваем сапоги. Пакеты берем под мышки. Мокрые, голые, в

одних сапогах, бодрой рысцой пускаемся в дальнейший путь. Дом мы находим

сразу же. Он темнеет в кустах. Леер падает, споткнувшись о корень и

разбивает себе локти.

- Не беда, - весело говорит он.

Окна закрыты ставнями. Мы крадучись ходим вокруг дома и пытаемся

заглянуть в него сквозь щели. Потом начинаем проявлять нетерпение. У Кроппа

вдруг возникают опасения:

- А что если у них там сидит какой-нибудь майор?

- Ну что ж, тогда мы дадим деру, - ухмыляется Леер, - а если ему нужен

номер нашего полка, пусть прочтет его вот здесь. - И он шлепает себя по

голому заду.

Входная дверь не заперта. Наши сапоги стучат довольно громко. Где-то

приотворяется дверь, через нее падает свет, какая-то женщина вскрикивает от

испуга. "Тес! Тес! - шепчем мы, - camarade... bon ami..." [5] - и умоляюще

поднимаем над головой наши пакеты.

Вскоре появляются и две другие женщины; дверь открывается настежь, и мы

попадаем в полосу яркого света. Нас узнают, и все трое хохочут до упаду над

нашим одеянием. Стоя в проеме дверей, они изгибаются всем телом, так им

смешно. Какие у них грациозные движения!

- Un moment! [6].

Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, с

помощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу. Затем они

разрешают нам войти. В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегка

пахнет духами. Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам. В их

глазах появляется блеск, - видно, что они голодны.

После этого всеми овладевает легкое смущение. Леер жестом приглашает их

поесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жадно

набрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждый

раз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы с

гордостью наблюдаем за ними.

Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернуть

словечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие,

ласковые слова. Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими. Та худенькая,

смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят все

француженки:

- La guerre... Grand malheur... Pauvres garcons... [7]

Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони. Ее пальцы

смыкаются на моем лице. Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующие

глаза, нежно смуглая кожа и яркие губы. Эти губы произносят слова, которых я

не понимаю. Глаза я тоже не совсем понимаю, - они обещают нечто большее, чем

то, чего мы ожидали, идя сюда.

Рядом, за стенкой, есть еще комнаты. По пути я вижу Леера с его

блондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется. Ведь ему все это

знакомо. А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва,

которому вверяюсь безраздельно. Мои чувства необъяснимо двоятся между

желанием отдаться забытью и вожделением. У меня голова пошла кругом, я ни в

чем не нахожу точки опоры. Наши сапоги мы оставили в передней, вместо них

нам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернуть

мне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ни

ремня, ни мундира, ни фуражки. Я проваливаюсь в неведомое, - будь что будет,

- мне все-таки страшновато.

У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когда

она говорит, они у нее не двигаются. Порой она не договаривает слово до

конца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, -

как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда. Что

знал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которого

я почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты с

коричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет и

светится в сонной тишине.

Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад оно

было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит

не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из

крови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всем, и все вокруг

преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением

смотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладная

смуглая рука ласково гладит ее.

Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешается

посещать и где приходится становиться в длинную очередь. Мне не хочется

вспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становится

страшно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний?

Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к ним

навстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было:

войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; я

вспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будет

зависеть от того, смогу ли я обладать ею. И я еще крепче сжимаю держащие

меня в объятиях руки, - может быть, сейчас произойдет какое-то чудо.

Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываются

вместе. У Леера необыкновенно приподнятое настроение. Мы сердечно прощаемся

и суем ноги в сапоги. Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела. Тополя

высятся черными великанами и шелестят листвой. На небе и в воде канала стоит

месяц. Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами.

Леер говорит:

- За это не жалко отдать буханку хлеба.

Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело.

Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст.

Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас. Мы видим голого

солдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, он

мчится во весь опор. Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное. Вот он уже

скрылся из виду.

Мы смеемся. То-то завтра будет ругани!

Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.

Меня вызывают в канцелярию. Командир роты вручает мне отпускное

свидетельство и проездные документы и желает мне счастливого пути. Я смотрю,

сколько дней отпуска я получил. Семнадцать суток - две недели отпуска, трое

суток на дорогу. Это очень мало, и я спрашиваю, не могу ли я получить на

дорогу пять суток. Бертинк показывает мне на мое свидетельство. И лишь тут я

вижу, что мне не надо сразу же возвращаться на фронт. По истечении отпуска я

должен явиться на курсы в одном из тыловых лагерей.

Товарищи завидуют мне. Кат дает ценные советы насчет того, как мне

устроить себе "тихую жизнь".

- Если не будешь хлопать ушами, ты там зацепишься.

Собственно говоря, я предпочел бы поехать не сейчас, а лишь через

неделю, - ведь это время мы еще пробудем здесь, а здесь не так уж плохо.

В столовой мне, как водится, говорят, что с меня причитается. Мы все

немножко подвыпили. Мне становится грустно; я уезжаю отсюда на шесть недель,

мне, конечно, здорово повезло, но что будет, когда я вернусь? Свижусь ли я

снова со всеми здешними друзьями? Хайе и Кеммериха уже нет в живых; чей

черед наступит теперь?

Мы пьем, и я разглядываю их по очереди. Рядом со мной сидит и курит

Альберт, у него веселое настроение; мы с ним всегда были вместе. Напротив

примостился Кат, у него покатые плечи, неуклюжие пальцы и спокойный голос.

Вот Мюллер с его выступающими вперед зубами и лающим смехом. Вот Тьяден с

его мышиными глазками. Вот Леер, который отпустил себе бороду, так что на

вид ему дашь лет сорок.

Над нашими головами висят густые клубы дыма. Что было бы с солдатом без

табака! Столовая - это тихая пристань, пиво - не просто напиток, оно

сигнализирует о том, что ты в безопасности и можешь спокойно потянуться и

расправить члены. Вот и сейчас мы расселись поудобней, далеко вытянув ноги,

и так заплевали все вокруг, что только держись. С каким странным чувством

смотришь на все это, если завтра тебе уезжать!

Ночью мы еще раз перебираемся через канал. Мне даже как-то страшно

сказать худенькой, смуглой, что я уезжаю, что, когда я вернусь, мы наверняка

будем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней больше не

увидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только головой кивает.

Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в чем тут дело.

Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на фронт, тогда я опять

услышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник это для них не так

интересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и болтовней. Ожидаешь

чудес, а потом все сводится к буханке хлеба.

На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколейке.

Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда придется

ждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо возвращаться в

часть. Мы прощаемся!

- Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько раз

машут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их движение

- все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот они уже

исчезли вдали.

Я сажусь на свой ранец и жду.

Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уехать

отсюда.

Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственных

пунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до боли

знакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в красных

от заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависающими над

белеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки, ржаные поля,

отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца, фруктовые сады,

амбары и старые липы.

За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет.

Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косяки

рамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности.

Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль линии

горизонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у шлагбаума

крестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне дети, уходящие

вглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не видно артиллерии.

Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик.

Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы, встают

силуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенберга с его

зубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки леса. За ним

должен показаться город.

А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; поезд

громыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-далеко,

окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выстроившиеся в

длинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тоски.

Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их,

промежутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и на

мгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигаются

из-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока их не

закрывают первые дома.

Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Соседи,

готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название улицы,

которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе...

Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, серая

улица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать.

Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками и

надписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в руку

винтовку и неловко спускаюсь по ступенькам.

На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомого

среди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает мне

выпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается, она вся

преисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я подаю

солдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хватало!

С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипением

вырывается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожевая

башня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумерки.

Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с тех

пор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах воды в

запруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза, где на быках

моста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любовались брызгами

пены ниже шлюза и болтали о наших учителях.

Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же много

водорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании башни

перед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с голыми руками,

и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке трусят собаки, у

дверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу мимо них, навьюченный и

грязный.

В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. На

этой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каждую

бакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою перед

коричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять руку.

Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестницы,

мои глаза с трудом различают предметы.

Ступеньки скрипят под ногами. Наверху щелкает дверной замок, кто-то

заглядывает вниз через перила. Это открылась дверь кухни, там как раз жарят

картофельные котлеты, их запах разносится по всему дому, к тому же сегодня

ведь суббота, и человек, перегнувшийся через перила, по всей вероятности моя

сестра. Сначала я чего-то стесняюсь и стою потупив глаза, но в следующее

мгновение снимаю каску и смотрю наверх. Да, это моя старшая сестра.

- Пауль, - кричит она, - Пауль!

Я киваю, - мой ранец зацепился за перила, моя винтовка так тяжела.

Сестра распахивает дверь в комнаты и кричит:

- Мама, мама, Пауль приехал! Я больше не могу идти, - "Мама, мама,

Пауль приехал".

Я прислоняюсь к стенке и сжимаю в руках каску и винтовку.

Я сжимаю их изо всей силы, но не могу ступить ни шагу, лестница

расплывается перед глазами, я стукаю себя прикладом по ногам и яростно

стискиваю зубы, но я бессилен перед той единственной фразой, которую

произнесла моя сестра, - тут ничего не поделаешь, и я мучительно пытаюсь

силой выдавить из себя смех, заставить себя сказать что-нибудь, но не могу

произнести ни слова и так и остаюсь на лестнице, несчастный, беспомощный,

парализованный этой ужасной судорогой, и слезы против моей воли так и бегут

у меня по лицу.

Сестра возвращается и спрашивает:

- Да что с тобой? Тогда я беру себя в руки и кое-как поднимаюсь в

переднюю. Винтовку пристраиваю в угол, ранец ставлю у стены, а каску кладу

поверх ранца. Теперь надо еще снять ремень и все, что к нему прицеплено.

Затем я говорю злым голосом:

- Ну дай же мне наконец носовой платок! Сестра достает мне из шкафа

платок, и я вытираю слезы. Надо мной висит на стене застекленный ящик с

пестрыми бабочками, которых я когда-то собирал.

Теперь я слышу голос матери. Она в спальне.

- Почему это она в постели? - спрашиваю я.

- Она больна, - отвечает сестра.

Я иду в спальню, протягиваю матери руку и, стараясь быть как можно

спокойнее, говорю ей:

- А вот и я, мама.

Она молчит. В комнате полумрак. Затем она робко спрашивает меня, и я

чувствую на себе ее испытующий взгляд:

- Ты ранен?

- Нет, я приехал в отпуск.

Мать очень бледна. Я не решаюсь зажечь свет.

- Чего это я тут лежу и плачу, вместо того чтобы радоваться? - говорит

она.

- Ты больна, мама? - спрашиваю я.

- Сегодня я немножко встану, - говорит она и обращается к сестре,

которой приходится поминутно убегать на кухню, чтобы не пережарить котлеты:

- Открой банку с брусничным вареньем... Ведь ты его любишь? - спрашивает она

меня.

- Да, мама, я его уже давненько не пробовал.

- А мы словно чувствовали, что ты приедешь, - смеется сестра: - как

нарочно приготовили твое любимое блюдо - картофельные котлеты, и теперь даже

с брусничным вареньем.

- Да, ведь сегодня суббота, - отвечаю я.

- Присядь ко мне, - говорит мать.

Она смотрит на меня. Руки у нее болезненно белые и такие худые по

сравнению с моими. Мы обмениваемся лишь несколькими фразами, и я благодарен

ей за то, что она ни о чем не спрашивает. Да и о чем мне говорить? Ведь и

так случилось самое лучшее, на что можно было надеяться, - я остался цел и

невредим и сижу рядом с ней. А на кухне стоит моя сестра, готовя ужин и

что-то напевая.

- Дорогой мой мальчик, - тихо говорит мать.

Мы в нашей семье никогда не были особенно нежны друг с другом, - это не

принято у бедняков, чья жизнь проходит в труде и заботах. Они понимают эти

вещи по-своему, они не любят постоянно твердить друг другу о том, что им и

без того известно. Если моя мать назвала меня "дорогим мальчиком", то для

нее это то же самое, что для других женщин - многословные излияния. Я знаю

наверняка, что кроме этой банки с вареньем у нее давно уже нет ничего

сладкого и что она берегла ее для меня, так же как и то, уже черствое

печенье, которым она меня сейчас угощает. Наверно, достала где-нибудь по

случаю и сразу же отложила для меня.

Я сижу у ее постели, а за окном в саду ресторанчика, что находится

напротив, искрятся золотисто-коричневые каштаны. Я делаю долгие вдохи и

выдохи и твержу про себя: "Ты дома, ты дома".

Но я все еще не могу отделаться от ощущения какойто скованности, все

еще не могу свыкнуться со всем окружающим. Вот моя мать, вот моя сестра, вот

ящик с бабочками, вот пианино красного дерева, но сам я как будто еще не

совсем здесь. Между нами какая-то завеса, что-то такое, что еще надо

переступить.

Поэтому я выхожу из спальни, приношу к постели матери мой ранец и

выкладываю все, что привез: целую головку сыра, которую мне раздобыл Кат,

две буханки хлеба, три четверти фунта масла, две банки с ливерной колбасой,

фунт сала и мешочек риса.

- Вот возьмите, это вам, наверно, пригодится.

Она кивает.

- Здесь, должно быть, плохо с продуктами? - спрашиваю я.

- Да, не особенно хорошо. А вам там хватает?

Я улыбаюсь и показываю на свои гостинцы:

- Конечно, не каждый день так густо, но жить все же можно.

Эрна уносит продукты. Вдруг мать берет меня порывистым движением за

руку и запинаясь спрашивает:

- Очень плохо было на фронте, Пауль? Мама, как мне ответить на твой

вопрос? Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять. И

хорошо, что не поймешь. Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама! Я

киваю головой и говорю:

- Нет, мама, не очень. Ведь нас там много, а вместе со всеми не так уж

страшно.

- Да, а вот недавно тут был Генрих Бредемайер, так он рассказывал такие

ужасы про фронт, про все эти газы и прочее.

Это говорит моя мать. Она говорит: "все эти газы и прочее". Она не

знает, о чем говорит, ей просто страшно за меня. Уж не рассказать ли ей, как

мы однажды наткнулись на три вражеских окопа, где все солдаты застыли в

своих позах, словно громом пораженные? На брустверах, в убежищах, везде, где

их застала смерть, стояли и лежали люди с синими лицами, мертвецы.

- Ах, мама, мало ли что люди говорят, - отвечаю я, - Бредемайер сам не

знает, что плетет. Ты же видишь, я цел и даже поправился.

Нервная дрожь и страхи матери возвращают мне спокойствие. Теперь я уже

могу ходить по комнатам, разговаривать и отвечать на вопросы, не опасаясь,

что мне придется прислониться к стене, потому что все вокруг вдруг снова

станет мягким как резина, а мои мускулы - дряблыми как вата.

Мать хочет подняться с постели, и я пока что ухожу на кухню к сестре.

- Что с ней? - спрашиваю я.

Сестра пожимает плечами:

- Она лежит уже несколько месяцев, но не велела писать тебе об этом. Ее

смотрело несколько врачей. Один из них опять сказал, что у нее, наверно,

рак.

Я иду в окружное военное управление, чтобы отметиться. Медленно бреду

по улицам. Время от времени со мной заговаривает кто-нибудь из знакомых. Я

стараюсь не задерживаться, так как мне не хочется много говорить.

Когда я возвращаюсь из казармы, кто-то громким голосом окликает меня.

Все еще погруженный в свои размышления, оборачиваюсь и вижу перед собой

какого-то майора. Он набрасывается на меня:

- Вы что, честь отдавать не умеете?

- Извините, господин майор, - растерянно говорю я, - я вас не заметил.

Он кричит еще громче:

- Да вы еще и разговаривать не умеете как положено!

Мне хочется ударить его по лицу, но я сдерживаюсь, иначе прощай мой

отпуск, я беру руки по швам и говорю:

- Я не заметил господина майора.

- Так извольте смотреть! - рявкает он. - Ваша фамилия?

Я называю свою фамилию. Его багровая, толстая физиономия все еще

выражает возмущение.

- Из какой части? Я рапортую по-уставному. Он продолжает допрашивать

меня:

- Где расположена ваша часть? Но мне уже надоел этот допрос, и я

говорю:

- Между Лангемарком и Биксшоте.

- Где, где? - несколько озадаченно переспрашивает он.

Объясняю ему, что я час тому назад прибыл в отпуск, и думаю, что

теперь-то он отвяжется. Но не тут-то было. Он даже еще больше входит в раж:

- Так вы тут фронтовые нравы вздумали заводить? Этот номер не пройдет!

Здесь у нас, слава богу, порядок!

Он командует:

- Двадцать шагов назад, шагом - марш! Во мне кипит затаенная ярость. Но

я перед ним бессилен, - если он захочет, он может тут же арестовать меня. И

я расторопно отсчитываю двадцать шагов назад, снова иду вперед, в шести

шагах от майора молодцевато вскидываю руку под козырек, делаю еще шесть

шагов и лишь тогда рывком опускаю ее.

Он снова подзывает меня к себе и уже более дружелюбным тоном объявляет

мне, что на этот раз он намерен смилостивиться. Стоя навытяжку, я ем его

глазами в знак благодарности.

- Кругом - марш! - командует он.

Я делаю чеканный поворот и ухожу.

После этого вечер кажется мне испорченным. Я поспешно иду домой, снимаю

форму и забрасываю ее в угол, - все равно я собирался сделать это. Затем

достаю из шкафа свой штатский костюм и надеваю его.

Я совсем отвык от него. Костюм коротковат и сидит в обтяжку, - я подрос

на солдатских харчах. С воротником и галстуком мне приходится повозиться. В

конце концов узел завязывает сестра. Какой он легкий, этот костюм, - все

время кажется, будто на тебе только кальсоны и рубашка.

Я разглядываю себя в зеркале. Странный вид! На меня с удивлением

смотрит загорелый, несколько высоковатый для своих лет подросток.

Мать рада, что я хожу в штатском: в нем я кажусь ей ближе. Зато отец

предпочел бы видеть меня в форме: ему хочется сходить со мной к знакомым,

чтобы те видели меня в мундире.

Но я отказываюсь.

Как приятно молча посидеть где-нибудь в тихом уголке, например, под

каштанами в саду ресторанчика, неподалеку от кегельбана. Листья падают на

стол и на землю; их еще мало, это первые. Передо мной стоит кружка пива, -

на военной службе все привыкают к выпивке. Кружка опорожнена только

наполовину, значит впереди у меня еще несколько полновесных, освежающих

глотков, а кроме того, я ведь могу заказать еще и вторую, и третью кружку,

если захочу. Ни построений, ни ураганного огня, на досках кегельбана играют

ребятишки хозяина, и его пес кладет мне голову на колени. Небо синее, сквозь

листву каштанов проглядывает высокая зеленая башня церкви святой Маргариты.

Здесь хорошо, и я люблю так сидеть. А вот с людьми мне тяжело.

Единственный человек, который меня ни о чем не спрашивает, это мать. Но с

отцом дело обстоит уже совсем по-другому. Ему надо, чтобы я рассказывал о

фронте, он обращается ко мне с просьбами, которые кажутся мне трогательными

и в то же время глупыми, с ним я не могу наладить отношения. Он готов

слушать меня хоть целый день. Я понимаю, он не знает, что на свете есть

вещи, о которых не расскажешь; охотно доставил бы я ему это удовольствие, но

я чувствую, как опасно для меня облекать все пережитое в слова. Мне боязно:

а вдруг оно встанет передо мной во весь свой исполинский рост, и потом мне

уже будет с ним не справиться. Что сталось бы с нами, если бы мы ясно

осознали все, что происходит там, на войне?

Поэтому я ограничиваюсь тем, что рассказываю ему несколько забавных

случаев. Тогда он спрашивает меня, бывал ли я когда-нибудь в рукопашном бою.

- Нет, - говорю я, встаю и выхожу из комнаты.

Но от этого мне не легче. Я уже не раз пугался трамваев, потому что

скрип их тормозов напоминает вой приближающегося снаряда.

На улице кто-то хлопает меня по плечу. Это мой учитель немецкого языка,

он набрасывается на меня с обычными вопросами:

- Ну, как там дела? Ужас, ужас, не правда ли? Да, все это страшно, но

тем не менее мы должны выстоять. Ну и потом на фронте вас по крайней мере

хорошо кормят, как мне рассказывали; вы хорошо выглядите, Пауль, вы просто

здоровяк. Здесь с питанием, разумеется, хуже, это вполне понятно, ну

конечно, а как же может быть иначе, самое лучшее - для наших солдат!

Он тащит меня в кафе, где он обычно сидит с друзьями. Меня встречают

как самого почетного гостя, какой-то директор протягивает мне руку и

говорит:

- Так вы, значит, с фронта? Как вы находите боевой дух наших войск?

Изумительно, просто изумительно, ведь правда?

Я говорю, что каждый из нас с удовольствием поехал бы домой.

Он оглушительно хохочет:

- Охотно верю! Но сначала вам надо поколотить француза! Вы курите? Вот

вам сигара, угощайтесь! Кельнер, кружку пива для нашего юного воина!

На свою беду, я уже взял сигару, так что теперь мне придется остаться.

Надо отдать им справедливость, - всех их так и распирает от самых теплых

чувств ко мне. И все-таки я злюсь и стараюсь побыстрее высосать свою сигару.

Чтобы не сидеть совсем без дела, я залпом опрокидываю принесенную кельнером

кружку пива. Они тотчас же заказывают для меня вторую; эти люди знают, в чем

заключается их долг по отношению к солдату. Затем они начинают обсуждать

вопрос о том, что нам надлежит аннексировать. Директор с часами на стальной

цепочке хочет получить больше всех: всю Бельгию, угольные районы Франции и

большие куски России. Он приводит веские доказательства того, что все это

действительно необходимо, и непреклонно настаивает на своем, так что в конце

концов все остальные соглашаются с ним. Затем он начинает объяснять, где

надо подготовить прорыв во Франции, и попутно обращается ко мне:

- А вам, фронтовикам, надо бы наконец отказаться от вашей позиционной

войны и хоть немножечко продвинуться вперед. Вышвырните этих французишек,

тогда можно будет и мир заключить.

Я отвечаю, что, на наш взгляд, прорыв невозможен: у противника слишком

много резервов. А кроме того, война не такая простая штука, как некоторым

кажется.

Он делает протестующий жест и снисходительным тоном доказывает мне, что

я в этом ничего не смыслю.

- Все это так, - говорит он, - но вы смотрите на вещи с точки зрения

отдельного солдата, а тут все дело в масштабах. Вы видите только ваш

маленький участок, и поэтому у вас нет общей перспективы. Вы выполняете ваш

долг, вы рискуете вашей жизнью, честь вам и слава, - каждому из вас

Date: 2015-08-07; view: 230; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию