Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава десятая. ЗВЕРИНЕЦ





 

 

На краю большой пустой базарной площади, среди непролазной весенней

грязи, навозных куч, оброненной с возов соломы, поставлена громадная

палатка. Словно зверолов, накинув этот брезент, накрыл им множество зверей.

Из-под брезента доносятся звуки шарманки, рычание хищников, визг и крики

обезьян. На боках палатки, словно отпотевших от пятен, разводов грязи и

сырости, налеплены яркие афиши: "Африканские львы" прыгают через обручи,

затянутые бумагой, "Бенгальские тигры" стоят на задних лапах, "Индийский

слон" с высоко поднятым хоботом, "Самая большая в мире змея-удав",

обвивающая ствол пальмы. Перед афишами толпятся мальчишки, зеваки.

Большая толпа посетителей сразу оттирает нас от Шабановых.

При входе в зверинец словно погружаешься в густое, душное облако почти

невыносимой вони. Я стараюсь не дышать носом и думаю: "Ох, как же, должно

быть, воняет в Африке или в индийских джунглях - ведь там зверей еще гораздо

больше!.."

Звери - в клетках, поставленных друг к другу очень близко; и самые

клетки очень тесные. Некоторые звери явно томятся в этой тесноте - например,

белый медведь (ближе к выходу, где холодно, стоят клетки с северными

зверями; звери из жарких стран занимают середину палатки). Белый медведь,

кстати, почти не белый, до того он грязный, словно валялся во всех лужах,

его шерсть прямо побурела от грязи. В клетке белого медведя стоит что-то

похожее на большую цинковую ванну с грязной водой. Эта ванна занимает три

четверти клетки, а сам медведь неподвижно стоит рядом, тоскливо качаясь из

стороны в сторону, как маятник. В ванную он при нас не полез ни разу - что

за удовольствие, если не только плавать, но даже двигаться в ней для него,

вероятно, невозможно! Глаз белого медведя не видно, они теряются, как в

траве, в его грязно-белой шерсти. Зато у соседа его, северного оленя, глаза

большие, выпуклые, смотрят печально и даже, как мне кажется, укоризненно:

"Вот, ходите вы все мимо моей клетки, а я стой, как дурак!" А неподвижен он

оттого, что клетка тесная и огромные ветвистые его рога не позволяют ему

двигаться,- он и стоит, как дама в слишком большой шляпе!

Очень смешные обыкновенные медведи - они борются друг с другом,

неуклюже перекувыркиваются через голову, протягивают сквозь прутья лапы, как

бы прося подачки. Кто-то дал одному из медведей бутылку с молоком, и он,

осторожно держа ее обеими лапами, сосет молоко. Молоко в бутылке убывает -

медведь запрокидывает назад голову и высасывает все до последней капли,

аккуратненько, не облившись!

А вот - очень большая клетка, самая большая во всем зверинце. Перед ней

- толпа ребят и взрослых, смех, крик. Это обезьянья клетка. В нее выходят

дверцы нескольких десятков маленьких, тесных клеток, в которых сидят

обезьянки, подогнув под себя ноги, что-то жуя, часто мигая полузакрытыми

веками глаз. А в большой клетке спит крупная коричневая обезьяна.

- Это Кларочка! - объясняет старый лысый служитель.- Она у нас вроде

няньки или учительницы. Очень любит маленьких обезьянков нянчить. Даже

бывает, если в публике женщина с дитем на руках, наша Кларочка тянет к ней

лапы: дай, мол, покачаю я твое дите!

Лысый служитель заводит беседу с обезьянками:

- Морковочку жуете, Петенька? Ну, жуйте, жуйте, приятного вам аппетиту!

А вы, Сонечка,- обращается он к маленькой мартышке, у которой в руках

блестит осколок зеркальца,- ох и кокетка же! Все в зеркало глядитесь, все

красотой своей не налюбуетесь!

Толпа ребят около обезьяньих клеток радостно смеется на каждую остроту

лысого служителя.

- А это вот наш красавец Чарля. Поздоровайся, Чарля, поручкайся с

почтеннейшей публикой!

И большой сонный гамадрил с шерстью, стоящей венцом вокруг головы,

равнодушно протягивает, не вставая с места, черную лапу сквозь прутья

клетки: нате, мол, пожмите, поздоровайтесь со мной, если уж вам так

приспичило, а мне все равно!

Я невольно прижимаюсь к маме, мне ужасно не хочется пожимать черную

Чарлину лапу! Мы с мамой облюбовали маленькую темненькую мартышечку; мама

просовывает в ее клетку морковку. Увидев это, другая обезьянка, из соседней

клетки, быстро вытягивает лапку и старается перехватить морковку.

- Э, нет, Манечка! - отгоняет ее служитель.- Непорядок-с; не тебе

дадено, а Катюше. Большой зверь, замуж пора, а маленькую Катюшку обижаешь!

Стыдно-с!

Две крошки уистити заняты очень серьезным делом: одна ищет на другой

блох.

- Это у них самое главное уважение! - объясняет лысый служитель.- Они и

человека, если полюбят, обязательно на нем блох ищут. Вот глядите!

Отперев одну из клеток, служитель выпускает обезьянку резуса, которая

одним прыжком садится к нему на плечо.

- Вот! Имею честь представить: обезьяна резус, зовут. Марья Ивановна!

Марья Ивановна, благодетельница, спасите, заедают меня блохи.

Марья Ивановна внимательно разглядывает глазками и быстро обшаривает

лапкой лысую голову служителя. Секунду она растерянно смотрит по сторонам:

что же это за существо, у которого нет шерсти на голове? Но тут же она

осторожно расстегивает на служителе рубаху, обнажая его сильно волосатую

грудь, и спокойно шарит лапкой, ища там блох! Публика в восторге аплодирует.

- А теперь,- заявляет служитель,- внимание! Сбор всех частей! Всеобщая

мобилизация! Проснитесь, Кларочка, будет вам сейчас работа! Эй, эй,

обезьянья нация, сюда!

И он отпирает дверцы всех обезьяньих клеток. Обезьянки весело прыгают в

большую клетку, где спит обезьяна "няня" Клара, начинают возиться, прыгать,

кататься по земле, драться, визжать так, что в голове звенит.

Тут начинается "работа" обезьяны Клары! Неторопливо, с достоинством она

ходит среди обезьянок, как воспитатель. Она разнимает дерущихся, без всякого

раздражения раздает затрещины и зуботычины, иногда такие сильные, что

пострадавшие зверюшки с визгом катятся на пол кувырком. При этом Клара, как

ребенка, качает на руках самую маленькую из всех обезьянок. Публика в

восхищении от замечательных педагогических способностей "няни" Клары.

- Ай да Клара!

- Браво, Клара!

Лысый служитель показывает последний "номер". Страшно выпучив глаза, он

кричит диким голосом:

- Кузьма Иваныч идет! Кузьма! Кузьма! - и открывает в глубине еще одну

дверцу, до сих пор запертую.

Мгновенно все стадо обезьянок, даже та, маленькая, которую Клара качала

на руках, побросав свои обезьяньи дела, прекратив драки, стремглав

улепетывает в свои маленькие клетки! Служитель быстро запирает их на

задвижку. А из открытой им в глубине дверцы входит в большую клетку Кузьма

Иваныч--обезьяна павиан с задом, красным, как клюква. Выйдя на середину

клетки, Кузьма Иваныч ударяет ногой в пол и рычит страшно и картаво:

"Р-ра-а-а-а-а!"

Все обезьянки в своих клетках с ужасом прислушиваются к этому злобному

воинственному крику. Две маленькие уистити уже не ищут друг на друге блох -

страшно испуганные, они прижимаются одна к другой, зарывая мордочки друг

другу в шерстку.

- Что, Кузьма Иваныч? - спрашивает лысый служитель.- Опоздал, брат, а?

Народ-то весь - тю-тю! Ну, покажи почтеннейшей публике свою злость!

Кузьма Иваныч, вцепившись обеими лапами в прутья клетки, трясет их так,

что они содрогаются сверху донизу. При этом Кузьма Иваныч снова ожесточенно

орет свое:

"Р-ра-а-а-а-а!"

"Няня" Клара смотрит на Кузьму сурово, неодобрительно. Вероятно, она

сердится на него, зачем он разогнал и распугал маленьких обезьянок. Спокойно

и неторопливо, как она делает все, Клара подходит к, Кузьме, берет его за

плечи, отрывает от прутьев клетки и с самым невозмутимым видом отпускает ему

здоровенную оплеуху!

Все вокруг замирает - сейчас начнется страшный поединок между Кузьмой

Иванычем и.Кларай! Но Кузьма уклоняется от боя, он явно боится Клары. Он

поворачивается к ней спиной и уходит в свою клетку, продолжая глухо рычать.

Но теперь его картавое "р-ра-а-а-а" никого не пугает. Публика восторженно

аплодирует Кларе:

- Молодец, Клара! Брава-а-а!

Лысый служитель запирает за Кузьмой Иванычем дверцу его клетки.

- И труслив же ты, Кузьма! Смотреть противно... А Клара - ничего не

скажешь - справедливая дамочка!

И вот мы с мамой стоим перед клетками хищных зверей. Африканский лев

какой-то нескладный. Из-за большущей гривы, похожей на свалявшуюся желтую

паклю в рваном диване, голова его выглядит гораздо большей, чем туловище.

Вместе со львом сидит львица, на конце ее хвоста "помпончик", как на моей

туфле.

Тигр, полосатый, как желтый арбуз, кажется гораздо более причесанным, и

трехцветная шерсть его блестит - наверное, он, как кошка, вылизывает каждое

утро всю шкуру языком. Пантера и леопард почему-то так мечутся в своих

клетках, что их трудно рассмотреть.

От клетки льва и тигра я долго не отхожу. Ни тот, ни другой ни на кого

не смотрят, поймать их взгляд невозможно. Наверно, все мы, публика,

представляемся им чем-то чепуховым, вроде мух. Я все время ощущаю: они -

чужие, они - враги. Скажем, если бы могли говорить обыкновенные животные -

собаки, кошки,, лошади, коровы, даже куры и воробьи,- они бы, наверно,

говорили по-русски. Даже грязно-белый медведь и печальный северный олень

тоже, вероятно, говорили бы по-русски - ну, разве что немного с иностранным

акцентом - или если уж не по-русски, то на каком-нибудь таком иностранном

языке, которому можно научиться. Но если бы заговорили лев, тигр, пантера,

леопард,- ох, наверно, они заорали бы что-нибудь нечеловеческое, страшное.

Они - чужие людям, они - враги!

- Дедушка-а-а...- хнычет рядом с нами маленький мальчугашка,- дедушка,

я хочу покормить булочкой этого тигеря...

Дедушка, маленький старый еврей в картузе, по виду ремесленник,

схватывает внука на руки и шипит на него:

- Не лезь к тигерю! Он тебе голову откусит!

Но самое великолепное - это слон! Вот, говорят, "неуклюжий, как слон",

"громоздкий, как слон". Однако, этот слон, первый живой слон, увиденный мною

в жизни, кажется мне невыразимо грациозным! Он покачивается, словно в такт

какой-то мелодии, которую он один слышит, а хоботом своим он помахивает, как

гигантским цветком. Я протягиваю ему булку, слон осторожно опускает ко мне

хобот, на конце хобота - круглая вмятина, похожая на чашечку, и какой-то

присосок, вроде пальца. Честно говоря, мне немножко страшно, но слон так

осторожно берет булку, прижимая ее пальцевидным присоском, чтобы не

выронить, что я не успеваю даже испугаться - хобот уже поднял мою булку

высоко и направляет ее в треугольный рот слона.

Около клетки с зеброй мы снова встречаемся с тем стареньким дедушкой в

картузе, который только что грозил внуку, что "тигерь" откусит ему голову.

- Видишь это полосатое? - говорит он внуку.- Так это зеберь...- И,

обращаясь уже к моей маме, старичок добавляет: - Этот зеберь, я вам скажу,

мадам,- это пункт в пункт человеческая жизня... Черная полоса- горе, а за

ней белая полоса - радость, и так до самой смерти! И потому, когда

начинается белая полоса, надо идти по ней медленно, тупу-тупу-тупочки, надо

пить ее маленькими глотками, как вино...

- А когда потом приходит черная полоса, -с улыбкой спрашивает мама, -

что делать тогда?

-- Тогда,- очень решительно отвечает старичок в картузе,- надо

нахлобучить шапку поглубже, на самые глаза, поднять воротник повыше ушей,

застегнуться на все пуговицы,- и фью-ю-ю!- бегом по черной полосе, чтоб

скорей пробежать ее! И самое главное, мадам,- старичок наставительно

поднимает узловатый палец,- когда бежишь по черной полосе, надо все время

помнить: за нею придет светлая полоса... Непременно придет!

Старичок, вероятно, говорил бы еще долго, но его прерывает отчаянный

рев, слышный во всем зверинце. Это не "р-ра-а-а-а" обезьяны Кузьмы Иваныча и

не львиный рык, - это кричит Рита Шабанова:

- Шляпка-а-а! Шляпка-а-а!

И тут же крики Риты покрываются хохотом публики и аплодисментами...

Опять хохот, аплодисменты - и рев Риты.

Толкаясь, извиняясь, проскальзывая между людьми, мы с мамой бежим на

крики Риты и застаем необыкновенную картину. Плача и крича: "Шляпка-а-а!",

Рита топает ногами и грозит слону кулаком. Польстившись на гирлянду

искусственных листьев на тулье шляпы, слон ("Он любит зелень",- объясняет

лысый служитель), протянув хобот, сорвал с Ритиной головы шляпку и засунул

было ее в свой треугольный рот. Почувствовав что-то несъедобное, он бросил

шляпку на землю, и ее подают Рите. Но боже мой, какой вид имеет злополучная

шляпка: измятая, изжеванная, вся в слюне...

- Паршивый слон! - плачет Рита, яростно топая ногами.- Я тебя в полицию

посажу!

- Золотце мое...- унимает Риту Серафима Павловна, вытирая ей слезы,

обнимая и целуя ее.- Сейчас поедем в магазин, купим точь-в-точь такую же

шляпку! Еще лучше купим!

- Лучше, чем у Зойки? - спрашивает Рита, переставая плакать.

Серафима Павловна и тетя Женя сулят ей шляпку, "лучшую, чем у Зойки", и

Рита успокаивается.

Пронзительный звонок возвещает начало "кормления зверей". Хищники -

львы, тигры, леопард, пантера - высоко подскакивая, хватают подаваемые им на

вилах кровавые куски мяса. Рыча друг на друга, они разрывают мясо в клочья,

сокрушают кости так легко, словно грызут леденцы! Не видно, чтобы еда

доставляла им удовольствие, - морды их насуплены и свирепы...

"Враги!" - опять думаю я.

Бедный северный олень скучно жует данную ему еду, и глаза его говорят:

"Какая гадость!" Зато белый медведь, получив порцию свежей рыбы, пожирает

ее, даже урча от удовольствия.

После кормления зверей наступает самое интересное. Лысый служитель

звонит в колокольчик и зычно объявляет, что сейчас начнется представление.

Для начала господин Чхупхутчхинду (служитель выговаривает это имя

неразборчиво), знаменитейший дрессировщик из города Бомбея, покажет чудеса

дрессировки слона.

На маленькую эстрадку под торжественную музыку выходит уже знакомый нам

слон. На нем - богато расшитое золотом седло с домиком. В этом домике на

спине слона выезжает на эстрадку старичок в восточной одежде, с лицом и

руками коричневого цвета. Это тот самый дрессировщик из города Бомбея, о

котором объявлял лысый служитель.

При его появлении среди публики слышны реплики:

- Негр!

- Чего там негр? Эфиоп это!

- Какой там эфиоп? Не видишь - индеец!

Рядом с нами старушка крестится, говоря негромко:

-- Какой ни есть, а нехристь...

Все эти разговоры очень возмущают уже знакомого нам старичка в картузе.

- Вот люди! Непременно им надо знать, чи это индеец, чи это индейский

петух! А я смотрю на него и думаю: это приличный человек - он не крадет, он

работает как умеет. А что он черный, или желтый, или фейолетовый, или

полосатый, или стрекатый, -какое мое дело?

Слон опускается на колени, и старик из Бомбея, выйдя из домика,

раскланивается с публикой. Наверно, он индиец, иначе зачем бы ему забираться

в город Бомбей? Он не черный и не "фейолетовый" - он смугло-кофейного цвета

и, по-моему, очень славный старичок. Приложив к губам дудочку, он играет

что-то протяжно-грустное, и. слон медленно приплясывает в такт, осторожно

переставляя огромные ноги. Индиец все ускоряет свою песенку, переводя ее в

веселое звучание, и слон все быстрее переступает ногами и поводит хоботом.

Потом кофейный старичок воздевает руки к небу, из горла его льются

гортанные звуки - похоже, что он молится. И слон тоже поднимает вверх голову

и хобот, но делает он это не очень охотно, и мне вспоминается, как фрейлейн

Цецильхен по вечерам заставляла меня молиться. "День прошел, иду ко сну,

крепко глазки я сомкну..."

- И какому же это он богу молится? - интересуется дама в шляпке.

- Ну, "какому, какому"!..- пожимает плечами акцизный чиновник.- Своему,

конечно, басурманскому богу...

Дрессировщик показывает все новое искусство своего слона.

Слон бьет в барабан, звонит в колокольчик, жонглирует стулом и

проделывает еще много других номеров. Наконец кофейный старичок подходит к

краю эстрадки и обращается к зрителям на ломаном русском языке, сильно

наперченном буквой "х". Он просит, чтобы одна дама (он произносит "одхин

дхама" - "не муж-ч-хин, нет, нет,- дхама, женчин", - чтобы женщина взошла на

эстраду, и тогда слон скажет ей "один прекр-х-асный слов"...

Легким движением смуглых рук дрессировщик делает приглашающий жест:

- Сюда, сюда!.. Один женчин!,.

Но проходит секунда, две, три - и ни одна "женчин" не выражает желания

идти на эстраду. Глаза индийского старика с кофейной кожей становятся

грустные, испуганные, в них почти отчаяние. Он беспомощно оглядывается. Ведь

срывается, срывается номер!

- Один дама... Один женчин... Сюда!

Это он просит упавшим голосом, почти тихо. Мы с мамой стоим около самой

эстрады. И вдруг неожиданно для самой себя я говорю громко, протягивая руки:

- Я... я пойду!

Мама обомлела, она даже не успевает удержать меня хоть за рукав. Старый

индиец, просияв, поднимает меня под мышки на эстраду и ставит на стул:

- Нич-х-его... Мерси... Не надо боисся...

Он отдает короткий приказ слону и вкладывает ему что-то в хобот... Слон

опускается на передние колени - и протягивает ко мне хобот с букетиком

весенних цветов.

Публика аплодирует - ей понравилось.

Старый индиец говорит мне с улыбкой:

- Мой с-х-лон говорить: вы есть самый прек-х-расный дама!

Надо что-то сказать ему - поблагодарить за цветы, - наконец,

попрощаться, что ли. Взрослые это умеют - мама бы сказала очень мило все,

что нужно... Но я, конечно, этого не умею! Я привстаю и от души целую его в

щеку кофейного цвета. И, как всегда, когда волнуюсь, говорю одно вместо

другого: не "спасибо за цветы", а "с добрым утром"!

Публика смеется и аплодирует.

Слон и старик уходят с эстрады.

Тут всеобщее внимание переключается на другое: лысый служитель

объявляет, что сейчас знаменитая укротительница "мадмазель" Ирма войдет в

клетку и покажет высшую школу дрессировки хищных зверей. В заключение чего

"мадмазель" Ирма исполнит "смертный номер": вложит свою голову в пасть льва

Альфреда.

Публика спешит к клеткам хищников, чтобы увидеть эти чудеса. Около

пустой эстрады остаемся только мы с мамой, да Шабановы, да тот старенький

дедушка с внучком, объяснявший маме, что такое "зеберь".

- Леночка... - говорит маме потрясенная, перепуганная Серафима

Павловна, - это же... Дорогая моя, это же просто не знаю что! Такая

послушная, скромная девочка, и вдруг... Это она в отца, Якова Ефимовича,

такая отчаянная растет!

Рита пренебрежительно вздергивает плечом:

- Подумаешь, какая смелая! Я бы тоже пошла на эстраду, но я этого

паршивого слона ненавижу: он мою шляпку сжевал! Не хочу иметь с ним дела!

Зоя увлекает мать, тетю Женю и Риту к клеткам хищников: смотреть

"смертный номер".

Мама от волнения не может вымолвить ни слова. Она только непрерывно

расстегивает и застегивает пуговицу на своей левой перчатке.

- Зачем ты это сделала? - спрашивает она наконец.- Я чуть не умерла от

страха! Ну зачем ты это сделала?

- Не знаю... - признаюсь я от души.- Мамочка, не сердись... Такой умный

слон! И старичок этот, индиец, стоит, просит: "Один дама... один женчин!", а

никто не идет к нему...

Старичок в картузе, держа за руку внука, подходит к маме:

- Вы, мадам, не огорчайтесь.. У вас неплохой ребенок растет! Я, знаете,

не ученый человек, но я - переплетчик, я читаю много книг, и я кое-что

понимаю в жизни! Вот - все тут говорили: "эфиоп", "басурман", а кто его

пожалел? Ребенок...

- Дедушка-а-а... - ноет мальчугашка, - Пойдем... Там главный лев

кому-то голову откусит! Пойдем!

Мы с мамой остались одни.

- Я уже и не знаю - может, нам лучше домой пойти! Ты еще полезешь в

клетку ко льву и будешь с ним целоваться...

- Ой, нет, нет! Я этих львов и тигров ужасно боюсь! Идем смотреть...

Клетка львов ярко освещена несколькими керосиновыми лампами. В клетке

появляется "мадмазель" Ирма. Она одета в такой ослепительный костюм, что

поначалу кажется мне самой прекрасной красавицей. На голове ее, на белокурых

волосах, сверкает яркий султан из золотых нитей. Все ее платье обшито

блестками, свет их дрожит и переливается как река на солнце. Только

постепенно я начинаю прозревать, что укротительница не такая уж красавица,

каких изображают на конфетных коробках. Под великолепно молодыми белокурыми

волосами у нее староватое, в складках и морщинах лицо, желтое, как шафран!

Женщина, видимо, больна желтухой. Из сильно открытого платья выглядывают

тощие желтые-желтые ключицы, такого же цвета и руки, видные до плеч.

- А и же-о-олтая же немка! - раздается в толпе.

В руках укротительницы, сильных, мускулистых, хлыст, и она щелкает им,

словно стреляет. Она не бьет зверей, но, вероятно, они знают вкус этого

хлыста, потому что недоверчиво и чуть боязливо косятся на него. Выкрикивая

какие-то непонятные короткие слова, вроде "Ап!", "Па!", укротительница

заставляет хищников бегать вокруг нее, прыгать сквозь обруч. Ни на одну

секунду не спускает она с них глаз и ни на одну секунду не поворачивается к

ним спиной. Но бесстрашие ее изумительно! Она треплет косматые головы

хищников, таскает их за хвосты, играет с ними, как с котятами.

Наконец наступает "смертный номер": сняв с головы золотой султан,

укротительница обеими руками раскрывает страшную пасть льва Альфреда...

Сейчас она вложит в эту пасть свою бесшабашную голову!..

Дальше я уже ничего не вижу: я закрываю глаза и прижимаю их к маминой

руке. Я слышу, как в мертвой тишине замирает вся публика - ни звука, ни

слова, ни шороха! Затем, словно освободившись от тревоги, зрители

аплодируют!

- Не съел! - радостно кричит кто-то рядом с нами.

Я открываю глаза. "Смертный номер" окончен. Сверкая снова надетым

золотым султаном, кивая головой на желтой шее, укротительница, уже вышедшая

из клетки, раскланивается с публикой.

- Мама... - шепчу я.- Как это было? Я ведь не видела... Я, знаешь,

закрыла глаза...

Это я говорю с чувством виноватости: все-таки я трусиха!

- Как это было, мамочка?

И мама отвечает мне шепотом:

- Не знаю. Я тоже закрыла глаза...

Когда мы выходим из зверинца, позади нас - певучий женский голос:

- Ну, станет лев этакие желтые кости глотать, когда ему только что

перед тем мало-мало что не десять фунтов мяса отвалили. И какого мяса!

Кострец первый сорт!

Домой мы приезжаем вместе с Шабановыми. Они у нас обедают. И Рита и Зоя

отлично едят вместе со всеми, без гримас и капризов.

- Леночка! - восхищается. Серафима Павловна.- Ты смотри, как мои

девочки у тебя славно кушают! Просто чудо!

- Никакого чуда нет! - кричит папа из другой комнаты.- Просто

проголодались дети, и у них появился естественный аппетит... Вы, Серафима

Павловна, продержали бы их денек на голодной диете, они бы у вас гвозди ели,

без всякой горчицы!

- Бог знает что вы говорите, Яков Ефимович! - смеется и ужасается

Серафима Павловна.

Обед проходит весело и оживленно. Только я молчу, словно разучилась

говорить. Я молчу и думаю, думаю...

- Пуговка! - снова кричит папа.- Почему я твоего голоса не слышу?

- Не трогайте ее, Яков Ефимович! - И Серафима Павловна ласково гладит

меня своей теплой, толстой рукой. - Она все-таки, наверно, испугалась

слона... Да, Сашуня?

Ну как мне объяснить, что я уже забыла думать и о слоне и о кофейном

старичке из города Бомбея! Все мои мысли, все мои восторги - с

укротительницей львов и тигров. Вот это смелость, вот это геройство! Я уж не

помню, какой на ней был попугайный наряд, как смешно и жалобно торчали ее

тощие, желтые ключицы. Я думаю только о том, что никто из тех, кого я знаю,

не полез бы в клетку к диким зверям, где одно лишь неловкое движение

укротительницы - и смерть ей! Укротительница Ирма кажется мне ослепительной,

прекрасной героиней... Мысли бегут у меня в голове быстрей, чем крупинки

соли из солонки, которую я нечаянно опрокинула на колени Серафимы Павловны.

В моей душе зреют решения, от которых у меня самой замирает сердце... Я не

могу дождаться, когда кончится этот несносный обед!

После обеда взрослые Шабановы уезжают за последними покупками, Рита и

Зоя остаются у нас. Мама сидит около папы. Мы, три девочки, забрались с

ногами на диван в столовой и сумерничаем.

- Рита... - говорю я неуверенно. - Зоя... Я сейчас скажу вам одну

страшную тайну...

- Ой! - И обе девочки с любопытством пододвигаются ко мне. - Честное

слово, тайну?

- Да. Но только если вы мне настоящие, самые настоящие друзья! А если

нет, не скажу: вы разболтаете.

Зоя и Рита божатся, клянутся ("Как я маму люблю!"), крестятся - они

настоящие, самые настоящие друзья, они не разболтают.

Меня вдруг осеняет:

- Знаете, что? Мы должны доказать друг другу нашу дружбу! Вот, я

читала, Наташа Ростова доказала другой девочке, Соне, свою любовь: она

накалила на огне линейку и приложила к руке. Остался знак на всю жизнь! Вот

какие они были друзья! Настоящие!

-- Ну-у-у... - разочарованно тянет Зоя. - Еще жечься... живьем!

Но Рите этот план нравится. Она только хочет уточнить подробности:

- А чем мы будем жечься? Линейка-то ведь у тебя, наверно, деревянная?

- Деревянная, да.

- Ну, вот видишь... - Зоя рассудительно качает головой. - Одни глупости

у тебя в голове... К слону зачем-то полезла... Полоумная!

Но Рита радостно бьет в ладоши:

- Нет, нет! Я придумала!.. Мы положим в ложечку кусок сахару, нагреем

его на лампе, а когда сахар закипит, приложим эту жижу к руке. Вот!

План в самом деле такой простой и доступный, что даже Зоя соглашается

принять в этом участие. Захватив чайную ложку и кусок сахару, мы бежим в

переднюю, где можно растопить сахар, держа ложку над настольной керосиновой

лампой.

- Только, чур, ты первая придумала, тебе первой жечься! - говорят они

мне.

Очень хорошо! Сейчас я им докажу, что я настоящий друг и мне для друзей

ничего не страшно и ничего не жалко!

Мы стоим вокруг лампы, Зоя держит на огне ложку с сахаром.

- Кажется, уже горячо... - говорит она.

- Нет, нет! - азартно возражает Рита. - Сахар должен закипеть! Чтобы от

него пар шел!

Наконец сахар закипает, от него идет пар. Я засучиваю левый рукав и

храбро прикладываю руку - ниже запястья, тем местом, где мы теперь носим

ручные часы, - к кипящей сахарной жиже... В ту же минуту меня пронизывает

нестерпимая боль, мне даже чудится, будто запахло горелым мясом! Хочется

закричать в голос и отдернуть руку, но я стоически выдерживаю еще несколько

секунд. Потом, тихонько застонав, отдергиваю руку.

- Больно тебе? - Зоя чуть не плачет от сочувствия.

- Н-н-нет... Не очень...

Это неправда. Мне так больно, как еще никогда в жизни! Мы разглядываем

ранку - слезла кожа, видно что-то красное, рука сразу вспухает.

- Теперь ты, Рита!

Мы снова нагреваем над лампой сахар в ложке. Когда над сахаром

показывается легкий пар, Рита прикладывает к горячей жиже руку, но не той

стороной, что я, не там, где кожа нежная и чувствительная, а самой

загрубелой частью: краем ладони.

- Вовсе не так уж больно! Все ты врешь! - говорит Рита, разглядывая

легкое покраснение на месте своего ожога.

- Вот что! - говорит Зоя хмуро.- Больше сахар не разогревайте, потому

что я жечься не буду. Не буду, и все!

- Ах, та-ак? - взвизгивает Рита. - Мне - жечься, а ты не хочешь?

- Не хочу!

- Так я маме скажу! - грозится Рита.

- Говори! Мама тебя уложит в постельку и будет тебя две недели

лекарствами пичкать: "Ах, бедная Риточка, ручку обожгла!" Ты этого хочешь? -

спрашивает Зоя с насмешкой.

Нет, Рита этого, конечно, не хочет.

- Ну, Зойка, подожди ты у меня! - шипит она.- Я тебе это припомню!

Чтобы переменить неприятный разговор, Зоя спрашивает, какую же это

тайну я обещала им рассказать.

Я молчу.

- Наверно, глупости какие-нибудь! - подзадоривает меня Рита.

- Да, глупости,- соглашаюсь я.

- А может, серьезное что-нибудь? - допытывается Зоя.

- Да, серьезное... - подтверждаю я снова.

Не могу же я им сказать, что у меня сильно ноет обожженная рука, что

мне очень горько их вероломство (обе согласились "доказать дружбу" - и одна

чуть дотронулась до горячей жижи, а другая вовсе уклонилась!) и что меня

буквально распирает моя тайна: хочется рассказать, а некому!

- Так не расскажешь тайну?

- Нет,- говорю я твердо.- Потому что вы - не настоящие друзья.

Когда Шабановы наконец уезжают в Броварню, я прощаюсь с Ритой и Зоей

холодно. Кончена дружба, как отрезана.

Я хочу пойти к папе и рассказать все ему. Но мама говорит, что папа

заснул и его не надо будить. Кстати, мама заявляет, что мне тоже надо лечь

пораньше - день был очень утомительный. Когда Юзефа укладывает меня спать,

она обнаруживает ожог на моей руке и приходит в ужас. Она готова бежать к

маме, будить папу, звать доктора Рогова, бить в набат...

- Юзенька,- умоляю я ее, - Юзенька, не поднимай скандала, не пугай папу

и маму! Мне совсем не больно.

- Брешешь! От - вся рука вспухла! Матерь божия, и что это за ребенок

такой, что это за паскудство такое, почему она, бодай ее, лезет куда не

надо!..

Мы сторговываемся на том, что она приложит мне к руке содовый компресс

- до утра, а там будет видно. Но тайна моя так и рвется из души!

- Юзенька, я тебе расскажу один большой секрет...

- Разбила что-нибудь? Платок носовой потеряла?

- Да нет же! Юзенька, дорогая, я решила: когда я вырасту большая, я

буду укротительницей зверей...

Юзефа понимает это по-своему:

- А чего ж? И умница! Купим с тобой земли кусочек, хату поставим,

заведем коня, коровку, свинку, ну, птицу всякую... Свое молочко, свои

яички...

Под эти Юзефины мечтания я засыпаю. Сплю я плохо - болит обожженная

рука. Засыпаю на короткие минуты, и мне снится все одно и то же: за мной

гонится огненный султан укротительницы Ирмы и, догнав, больно впивается мне

в руку.

Шрам от этого ожога сохранился у меня на всю жизнь. Еле различимый,

виден он на моей руке и сегодня.

 

Глава одиннадцатая. "ПОГОВОРИМ О ГЕРОЙСТВЕ!"

 

 

Я все время думаю об укротительнице Ирме. В мире, думается мне, живут

два сорта людей. Одни - их, вероятно, очень немного! - как Ирма, не боятся

даже львов и тигров. Другие - их большинство - на это не способны. Среди них

есть очень хорошие люди, например, такие, как мой папа или Павел

Григорьевич. Но все-таки они живут, думаю я, серенькой жизнью: утром встают,

моются мылом, чистят зубы порошком, целый день делают свои скучноватые дела

(например, папа лечит больных), потом обедают, посыпают суп укропом, помнят,

в какой руке надо держать вилку, а в какой нож, потом ужинают и ложатся

спать... Нет, я так жить не хочу. Я хочу жить, как укротительница Ирма.

Потому что это - настоящая героическая жизнь, полная опасностей и страшных

приключений. В общем, укротительница Ирма представляется мне орлицей, а

остальные люди - букашками.

С папой мне на следующее утро поговорить об этом не удается - у него

полна комната его товарищей, врачей. Все они разглядывают его ногу, и все

говорят одно и то же - то, что папа и сам знает: что у него вывих

голеностопного сустава и надо полежать. Папе, наверно, скучно это слушать,

но что поделаешь? Нельзя же показывать людям, что они надоели своим участием

и вниманием!

И подумать только, что еще два дня тому назад я сама мечтала быть

когда-нибудь врачом! Нечего сказать, интересное занятие! "Раскройте рот,

скажите "а-а-а...", "Дышите, не дышите...", "Что вы ели вчера вечером?",

"Какая была утренняя температура?" Неужели мне всерьез хотелось заниматься

такой скукой? Да, хотелось. Но золотой султан укротительницы Ирмы заслонил

это желание, и ее щелкающий бич перечеркнул все мои серенькие мечты.

Пока папа и мама заняты с врачами, я бегу к Юльке. Вот кому надо

рассказать обо всем!

Но у Юльки жизнь оказывается повернутой по-новому, и я успеваю только

проститься с нею: ее увозят! Во дворе, у входа в их погреб, стоит ручная

тележка, на которую складывают вещи Томашовой... Рыжий Вацек занят этой

укладкой и очень озабочен - хоть и мало у них вещей, но надо уложить все

так, чтобы не вывалить по дороге, тем более что среди вещей будет сидеть и

сама Юлька. В ожидании, пока Вацек кончит укладку вещей в тележку, Юлька,

одетая, закутанная в платок, сидит во дворе, на завалинке у одной из дверей,

крепко прижимая к себе куклу Зельму-Шельму.

- Переезжаем! - сияет Юлька.- В Ботаническом саду будем жить. Мамця там

работать будет.

Оказывается, ресторан, где служит Степан Антонович, переезжает на весну

и лето в Городской ботанический сад. Томашова нанялась в ресторан

судомойкой. При этом летнем ресторане есть каморка, где можно жить. Юльку

будут с утра выносить в сад, и она будет до вечера на воздухе, на солнце,-

"помнишь, твой отец говорил мамце, что мне это нужно,- я тогда ходить

начну". Но осуществил все это, придумал, устроил, конечно, Степан Антонович.

- Там нам будет хорошо-о-о! - радуется Юлька.- Степан Антонович

говорит: там будет у нас много чего кушать! Приходят люди в ресторан,

обедают и не все съедают, а хлеб всегда остается и суп тоже... И знаешь,-

шепчет мне Юлька, открывая в счастливой улыбке милые передние, зубки,

надетые "набекрень",- мамця и Степан Антонович уже решили: они оженятся.

Но вот Вацек окончил укладку вещей. Как раз в эту минуту во двор, как

всегда торопливо, почти вбегает Степан Антонович. Он берет Юльку на руки,

сажает на тележку меж двух подушек, заботливо подтыкает со всех сторон

одеяло, чтоб не дуло.

Вацек берется за ручки тележки...

- Н-ну!.. - говорит он решительно и делает страшное лицо, словно

собирается кувырнуть тележку вместе с. Юлькой. Потом он запевает приятным

голосом:

Сядем в почтовую

Карету скорей!

Гони, брат, живее

Серых лошадей!

Вацек катит "почтовую карету" к воротам на улицу. Между подушками видно

счастливое, порозовевшее лицо Юльки. Она машет мне сковородкой.

- Приходи до нас! - кричит она. - В Ботанический сад приходи!

- Счастливо! - машет ей вслед Степан Антонович.

Томашова крепко обнимает меня:

- Скажи, девочка, отцу и тому, другому, молодому, что ходил за Юлькой,

когда она была больна... Скажи им, что я, Томашова,- их вечная слуга!

Домой я прихожу невеселая. Вот я и осталась без друзей. Зоя и Рита?..

Об их вероломстве я и вспоминать не хочу. Это не настоящие друзья. А теперь

уехала и Юлька...

Дома меня уже дожидается Павел Григорьевич, который пришел заниматься

со мной.

Входя, я слышу, как папа говорит Павлу Григорьевичу:

- Смотрите, будьте осторожней. Я вас предупредил...

- Спасибо...

- Не будете вы осторожны, не будете! Знаю я вас! - вздыхает папа.

- А вот и ошиблись: буду!

При моем приходе разговор обрывается.

Папа просит, чтобы урок происходил у него в комнате, так как ему скучно

лежать.

- Вот мы вас сейчас повеселим! - обещает Павел Григорьевич.

Ох и веселим же мы папу этим уроком! Вернее, я одна веселю его, потому

что Павел Григорьевич только смотрит на меня в сильнейшем удивлении, словно

видит меня первый раз в жизни!

Начинаем мы, как обычно, с арифметики. С этой наукой у меня всегда-то

не слишком дружественные отношения, но сегодня... На вопросы я отвечаю или

неверно, или невпопад. Я не могу решить ни одной самой пустой задачки, и все

ответы на примеры у меня ошибочны. Павел Григорьевич наконец не выдерживает:

- Да что с ней сегодня? Какая муха ее укусила?

И тут, словно и вправду меня укусила какая-нибудь из тех противных мух,

блестящих, зеленоватых или цвета мыльных пузырей, какие летают летом, я

говорю Павлу Григорьевичу - и папе! - что мне совершенно ни к чему

заниматься арифметикой, мне не нужна эта арифметика, я прекрасно проживу без

всякой арифметики. То, что я собираюсь делать в жизни, не имеет никакого

отношения к арифметике, со встречными поездами, с бассейнами и трубами, с

купцами, которые купили семьдесят аршин сукна или восемь ящиков мыла...

- А можно у тебя спросить,- очень серьезно говорит папа,- что же это

такое ты собираешься делать в жизни? Это не секрет?

- От мамы пока секрет: она взволнуется, заплачет. Ну, понимаешь,

женщина... Но от тебя не секрет. И от Павла Григорьевича тоже не секрет. Я

бы вам раньше сказала, да тут с утра были твои доктора.

- Так что же ты собираешься делать?

Я не смотрю ни на папу, ни на Павла Григорьевича. Я смотрю мимо них, в

пустой угол комнаты, где нечего видеть. Перед моими глазами сверкает золотой

султан и переливающееся блестками платье - среди львов и тигров.

- Я хочу, - и, пожалуйста, не отговаривайте меня, это не поможет! - я

хочу быть укротительницей диких зверей... - Это я выпаливаю очень твердо.

Папа и Павел Григорьевич не переглядываются, не смеются.

Папа тихонько барабанит пальцами по одеялу.

- Так... А почему, собственно, тебе это хочется?

- Потому что укротительница смелая. Она - герой!

- Смелая? Да, конечно. Даже очень смелая, это я признаю. И восхищаюсь

ее смелостью. И всякий признает и восхищается. Но герой? Нет, она не герой.

Я смотрю на папу пораженная - я не понимаю: что он, шутит?

- Укротительница зверей - не герой?

- Нет. Не герой.

- Ой, папа, что ты говоришь! Ты вошел бы в клетку со львами и тиграми?

- Нет. Не вошел бы.

Я торжествую:

- Вот видишь! А говоришь: она не герой! А сам не вошел бы! Значит,

боишься?

- Конечно, боюсь. Разве я тебе сказал, что я такой же смелый человек,

как эта укротительница? Я этого не говорил. Таких бесстрашных людей, может

быть, только одного на тысячи и найдешь. Но ведь кому нужна эта смелость?

Зачем укротительница три раза в день входит в клетку с хищниками? Если бы

она, рискуя жизнью, спасла этим кого-нибудь - безоружного человека, ребенка,

ну, хоть корову, что ли,- это было бы геройство! А так - бросать свое

мужество на ветер, на потеху ротозеев... Ну подумай сама: в чем тут

геройство?

Павел Григорьевич молчит, но я чувствую, что он тоже согласен с папой.

- Знаете что, друзья мои? - вдруг начинает папа.- Если уж зашел у нас

этот разговор, то давайте поговорим о геройстве. Об этом нужно поговорить,

нужно... Павел Григорьевич, бог с ней, с арифметикой! Она от нас не уйдет...

Вы разрешаете занять урок под этот разговор?

Павел Григорьевич молча кивает.

- Так вот, пусть каждый из нас расскажет о каком-нибудь герое, которого

он сам знал. Кто первый? Ты, Леночка?

В пылу разговора я и не заметила, как в комнату вошла мама и слушала

все, что мы говорили. Она берет со своего столика небольшую фотографию в

рамочке и подает ее мне. Я не понимаю, зачем мама мне это показывает: я

отлично знаю эту фотографию и изображенного на ней военного, его грустные

глаза и грудь, увешанную орденами и медалями. Под стеклом рамки фотография

обклеена бледными, выцветшими засушенными фиалками.

- Знаешь, кто это? - спрашивает мама.

- Конечно! Это мой покойный дедушка...

- Да. И мой отец... - Мама любовно протирает стекло и рамочку.- Видишь,

у него на груди четыре "Георгия" - "за храбрость"...

- Ты мне никогда не говорила...

- Думала: подрастешь - скажу.

- А за что дедушке дали это?

- Он был военный врач. Наградили его в турецкую кампанию - с турками мы

тогда воевали... И в приказе военного командования было сказано: "Наградить

штабс-лекаря (врачей тогда лекарями звали) Семена Михайловича Яблонкина за

самоотверженную подачу помощи раненым под сильным огнем неприятеля". И так

четыре раза - после четырех сражений - награждали моего папу, твоего

дедушку!

- "Под сильным огнем неприятеля"? - переспрашиваю я.- Это что значит?

- А то,- поясняет папа,- неприятель палил из пушек, раненые падали, а

дедушка твой не сидел поодаль в безопасности, не ждал, пока их принесут к

нему. Он был хирург, и знал, что важно оказать раненому помощь как можно

скорее. Он лез в самый огонь, выносил раненых из боя, перевязывал их тут же,

на месте... Смелый был человек дедушка твой Семен Михайлович и герой: сотни

жизней спас! Не о себе думал - о людях...

Проходит несколько секунд молчания. Потом я говорю, ни к кому не

обращаясь:

- Я вчера руку растопленным сахаром прижгла... Я хотела Рите и Зое свою

дружбу доказать... Это глупо, да?

- Очень,- подтверждает папа.- Павел Григорьевич, дорогой, поглядите,

что у этой дурынды на руке.

Пока Павел Григорьевич снимает Юзефин бинт, очищает ранку и присыпает

ее ксероформом (очень вонючее сухое лекарство!), я вспоминаю:

- Папа, а ты когда-нибудь видел героя?

- А как же! Вот недалеко вспоминать - три дня тому назад к нам в

госпиталь обожженного человека привезли. Пожарного, топорника. Трех человек

из горящего дома вынес. И тогда вдруг оказалось, что в запертой квартире

осталось двое ребят. Дом уже весь пламенем охватило, вот-вот рухнет...

Пожарный снова полез в дом, нашел детей - они почти уже задохлись. Выбраться

с ними было трудно - внутренняя лестница уже обвалилась,- пожарный выбросил

детей из окна, а внизу люди их на тюфяк подхватили. А вслед за детьми и

пожарный выбросился. Очень тяжелые ожоги у него, не знаю, выживет ли... Вы к

нему сегодня в госпитале заходили, Павел Григорьевич?

- Заходил, конечно. Немного получше ему, но положение очень тяжелое...

- Что ж? - обращается папа ко мне.- Вот тебе герой, которого я видел

три дня тому назад. Не герой, нет?

- Герой... - соглашаюсь я тихонько.- Герой, да... А вы, Павел

Григорьевич, вы когда-нибудь видели? Сами, своими глазами живого героя, да?

Павел Григорьевич отвечает не сразу. Он словно и не слыхал моего

вопроса. Глаза его смотрят поверх наших голов, лицо задумчиво и строго.

- Ты спрашиваешь (он уже давно не говорит мне "вы"), видел ли я героев?

Ох и как много! Я расскажу тебе только о троих. Они погибли на моих глазах.

И любил я их больше, чем всех других, и помню их всегда...

С чего же бы это мне начать? Давай с самого простого. Ночью, часа этак

в три, в квартире раздается звонок. Когда ночью звонят к вам, никто не

беспокоится: ясно, пришли звать Якова Ефимовича к больному, так? Но когда в

Петербурге звонят ночью в квартиру, где хозяйка сдает комнату студенту (а

студент этот - я), это тревожно! Хозяйка квартиры спрашивает через запертую

дверь: "Кто там?" - и чей-то голос отвечает: "Телеграмма"... А это уже

совсем плохо! Это значит: пришли с обыском.

Хозяйка отпирает, и ко мне вваливаются околоточный, городовые,

дворники. Топот в комнате, как на свадьбе! Нижние жильцы сердито стучат ко

мне в пол: "Спать не даете!"

А свадьба в моей комнате пышная, жаль, плясать некому! Правда, не "с

генералом" свадьба, а только с жандармским офицером, но все-таки веселье -

пыль столбом! По всему полу раскиданы мои вещи и книги, постель перерыта,

тюфяк вспорот, обои со стен содраны, приподняты половицы... Старались, не

гуляли!

Старания полиции оказываются не напрасными: у меня найдена

революционная литература. "Следуйте за нами!" И вот я уже заперт в

петербургской тюрьме, которая называется "Кресты"...

Тут давай, Сашенька, пропустим несколько страниц. Тюрьма как тюрьма, об

этом я тебе расскажу в другой раз. Сижу я в ней довольно долго, пока в один

непрелестный день выходит решение моей судьбы: сослать Розанова Павла

Григорьевича на пять лет в Среднеколымск, Якутской области.

Что такое Среднеколымск? Об этом мы, ссылаемые туда, знали гораздо

меньше, чем, например, о каком-нибудь Рио-де-Жанейро. Да что - мы! Не знало

об этом даже правительство. Мать одного из ссылаемых добилась в Петербурге

приема у какого-то высокого начальника и спросила у него, что такое

Среднеколымск. Начальник этот ответил ей с любезной улыбкой:

- "О Среднеколымске нам, сударыня, известно только одно: что там людям

жить невозможно.- И добавил уже без улыбки: - Поэтому-то мы и ссылаем туда

революционеров".

И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идем из Петербурга в

Якутск. Идем по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий,

десять - пятнадцать тысяч верст... Мы идем и смотрим не на небо, не на то,

мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой - снег,

летом - пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую

раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается - в

ожидании, пока дороги подмерзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут

телеги - "фуры" - с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным

иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идем мы не дни, а месяцы,

много месяцев, почти год...

Дошагаем до какого-нибудь города - нас размещают в местной тюрьме.

Грязь, вонь, холод, клопы, а все-таки хоть крыша над головой, хоть отдых

ноющим от ходьбы ногам... Отдохнем в этом райском уголке - нас гонят дальше,

шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы.

На фурах ехали рядом с нами не только вещи, на них следовали за мужьями

в ссылку жены с детьми, невесты... Вот когда я понял, какое чудо, какая

радость - дети! Наверное, никто так не радуется детям, как ссыльный

революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь,

дождь, размытая глина, по которой разъезжаются, ноги, загаженные тюремные

нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги

из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и

называются эти трупы страшным именем "подснежники"... Ну как тут не лепиться

сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не

отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки

которого-нибудь из ребятенков,- мать не хочет давать: "Вам и без него тяжело

шагать!"

Запахну его в свою шубу, прижму к себе тепло-тепло... Иду и думаю:

"Когда мы победим - а мы победим! - когда мы будем строить новый мир -

а мы его построим! - тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им

- самая щедрая наша забота..."

Павел Григорьевич ненадолго замолкает. Он - не с нами, он далеко в

прошлом, он несет по снежной дороге ребенка и думает о будущем.

- Тебе хочется услышать про героев? Потерпи, скоро будут и герои. А

пока - о друзьях, о тех, кого я полюбил больше всех.

Первый из них - Зотов. Коля Зотов... Вот был парень! Студент, как и я,

веселый, шутник, придумщик! Пригонят нас, бывало, в какой-нибудь город,

запрут в нетопленой, насквозь выстуженной тюрьме,- нет, мол, дров, и баста!

Но не пройдет и получаса, как Коля Зотов, подбив товарищей, с песнями лихо

разбирает деревянные тюремные нары, топит печь,- тепло, весело. За таким

парнем хоть на луну пойдешь, не оглянешься! С Колей Зотовым следовала в

ссылку его невеста Женя, такая же революционерка, такая же сосланная, как

он. Все мы полюбили ее, как родную.

Вторым другом был Альберт Львович Гаусман. Взглянешь в его глаза,

ласковые, теплые, заботливые,- и на душе как-то светлее. Альберт Львович

Гаусман был среди нас одним из самых образованных. Каждую свободную минуту,

иногда в самой неожиданной, неподходящей обстановке - на этапе, в

пересыльной тюрьме,- Гаусман доставал книгу и говорил фразу, которую ему в

детстве говаривал каждый день его учитель: "Открой книгу на том месте, где

ты вчера заложил закладку, и читай дальше"! Мы, молодые, получили от

Альберта Львовича очень много. "Читать, хлопцы, читать! - говорил он нам,-

Революционер должен быть самым образованным человеком!"

За Гаусманом следовали в ссылку жена с дочуркой Наденькой.

И третьего друга-товарища запомнил я на всю жизнь: Льва Матвеевича

Когана-Бернштейна. С виду совсем молодой, с чуть сонными глазами, с детским

складом слегка оттопыренных добрых губ. Но выскажи неправильную мысль - и

Коган-Бернштейн налетит на тебя, как коршун, перья полетят! А через минуту

снова весело смеется над шутками Коли Зотова, играет со своим сынишкой

Митюшкой. И не поверишь, что у этого молодого человека за плечами уже более

пяти лет тюрьмы, что его уже ссылали в Сибирь, сдавали в солдаты за

революционную работу! Так вот и шли мы по дорогам и трактам - от Петербурга

до Якутска - почти целый год!

- И все время пешком? - с ужасом спрашивает мама.

- Да, почти все время... Ну конечно, через реки - через Волгу, Обь,

Енисей - пешком не пройдешь, тут нас перевозили на особых баржах. Иногда

удавалось делать небольшие перегоны и по железной дороге. Но короткие. И не

часто.

Ну вот, прибыли мы наконец в Якутск. Разрешили нам поселиться на

вольных квартирах. Ожили - обрадовались чистоте, человеческому жилью,

возможности дать отдых истерзанным ногам...

- Но ведь вы могли убежать! - удивляется папа.

Павел Григорьевич покачал головой:

- Нет, не могли... Оттуда убежать можно только на верную смерть в

непроходимых лесах, болотах... Оттуда поистине "хоть три года скачи - ни до

какого государства не доскачешь", не добежишь, не доползешь!

Надеялись мы, что нам разрешат пожить в Якутске хоть месяц, два. Ведь

нам предстояло шагать еще дальше - больше двух тысяч верст, то есть не

меньше двух с половиной месяцев! Надо было также закупить в Якутске

полушубки, пимы, белье. Этот последний отрезок пути - от Якутска до

Среднеколымска - пролегал по местам почти ненаселенным. Надо было взять с

собою из Якутска на каждого из нас по два с половиной пуда хлеба, сколько-то

мяса, масла, кирпичного чаю, сахару и по столько же на каждого из наших

конвойных: кормить их в пути любезно предоставляли нам.

Однако нам не разрешили ни задержаться в Якутске, ни сделать те

покупки, без которых нас ожидала в пути верная смерть! Через несколько дней

объявили, что нас отправляют дальше.

Что было делать? Мы решили подать якутскому губернатору Осташкину

заявление: так, мол, и так, - если отправка наша не будет отсрочена, то мы

(в особенности женщины и дети) не доедем до места назначения: погибнем в

пути от голода и холода.

"Зря мы подаем это прошение, товарищи!..- говорил Коля Зотов.- Зря

кланяемся губернатору!.. Я мальчишкой в Крыму тем баловался, что поймаю,

бывало, змею и вырву у нее ядовитые зубы! Так вот верьте мне: царский

губернатор - это такая змея, у которой зубов все равно не вырвешь!"

Против подачи прошения губернатору возражали и Гаусман и

Коган-Бернштейн, хотя за обоими следовали жены и дети. Они тоже считали, что

никаких результатов, кроме унижения, это обращение к губернатору не даст.

Однако бумагу мы все-таки подали - уж очень было жаль женщин и детей!

Правы оказались наши товарищи - зря подали мы прошение: губернатору не

было жалко ни женщин, ни детей... Он приказал передать нам, ссыльным, что

ответ мы получим от него на следующий день. Пусть, мол, все ссыльные

соберутся у кого-нибудь одного, туда и будет послан ответ.

Тревожно было на душе у всех нас... Но того, что случилось на следующий

день, никто даже и предвидеть не мог!

Мы собрались на квартире у одного из ссыльных. Нам приказали выйти всем

во двор перед домом и ждать ответа там. И тут пришел ответ! Вооруженный

отряд под командой двух офицеров налетел на нас и стал в нас, безоружных,

стрелять. Шестеро ссыльных были убиты на месте, многие были ранены. Нет,

неверно я сказал - не все мы были безоружны: кое у кого оказалось оружие,

они отстреливались яростно, но, к сожалению, неудачно...

Всех оставшихся в живых погнали в тюрьму, раненых - в тюремную

больницу. Среди них был Коган-Бернштейн, которому прострелили ногу. В ту же

ночь в тюремной больнице скончалась одна из ссыльных женщин, получившая

тяжелую штыковую рану в живот.

Из Петербурга прислали приказ: судить нас за "бунт" со всей строгостью

- военным судом.

А в чем был "бунт"? Мы просили отсрочить наш отъезд! Суд был - одна

комедия... Людей судили на основании лживых показаний полупьяных тюремщиков.

Почти все мы получили удлинение срока ссылки. А трех человек приговорили к

смертной казни через повешение: Гаусмана, Когана-Бернштейна и... Колю

Зотова.

Павел Григорьевич, помолчав, продолжает с болью:

- Ночью под окнами наших тюремных камер начали строить виселицу.

Маленькой дочке Гаусмана, Наденьке, нездоровилось, она капризничала и

плакала:

"Мама! Скажи, чтобы перестали стучать..."

А Митюшка, сынок Когана-Бернштейна, спал, как наигравшийся котенок, и

ничего не слышал...

Утром я зашел в камеру Гаусмана. Он посмотрел на меня своими

удивительно добрыми глазами, улыбнулся и сказал:

"Ну, вспомним в последний раз завет старого учителя моего детства...

"Вынь закладку из книги там, где ты заложил ее вчера,- и закрой книгу.

Навсегда"... А вы, молодые, помните: учиться и учиться!"

Мы крепко обнялись. Молча. Без слов.

 

В ночь на восьмое августа их повесили. Мы стояли у окон наших камер и

смотрели на них - в последний раз. И каждый из них поклонился нашим окнам в

последний раз. Когана-Бернштейна несли к виселице на кровати: прострелянная

нога еще не зажила, и он не мог ходить. Кровать поставили под виселицей, и

Когана-Бернштейна приподняли, чтобы продеть его голову в петлю.

- И вы смотрели на это? - спрашивает мама шепотом.

- Да. Смотрели. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не забывать...

- Как страшно, господи!.. - Это вырывается у мамы, как вздох.

- Так страшно, что даже тюремщики наши не остались безучастными к этой

зверской расправе! - говорит Павел Григорьевич.- Смотритель тюрьмы Николаев,

здоровенный мужчина, вошел после казни в одну из наших камер, вошел как-то

боком, он шатался, как пьяный, и рухнул на пол. Мы думали: что такое с ним?

Это был обморок...

Ну, теперь осталось досказать последнее... Я прочитаю вам (правда, на

память,- уж вы простите, если будут какие-нибудь мелкие неточности) отрывки

из тех писем, которые эти люди написали перед казнью... Я помню их наизусть.

Лев Матвеевич Коган-Бернштейн написал нам, своим товарищам: "Простимся

заочно, дорогие друзья и товарищи, и пусть наше последнее прощание будет

озарено надеждой на лучшее будущее нашей бедной, бедной, горячо любимой

родины... Оставьте мертвых мертвецам,- кто знает, может быть, вы доживете до

той счастливой минуты, когда освобожденная родина вместе с вами отпразднует

великий праздник свободы!.. Тогда, друзья, помяните добрым словом и нас...

Что до меня, то я умру на том месте, на котором в наше время пристойно

умирать честному человеку. Я умру с чистой совестью и с сознанием, что до

конца оставался верен своему долгу и своим убеждениям... А может ли быть

лучшая, более счастливая смерть?"

Павел Григорьевич молчит, но мы все смотрим на него, все ждем, не

расскажет ли он еще чего-нибудь. И он в самом деле продолжает:

- Это были железные, несокрушимые люди. Они умерли, не дрогнув, как

настоящие революционеры... А как нежно писали своим родным! Коля Зотов

оставил письмо отцу: "Папа, дорогой мой папа, обними меня, прости меня, в

чем я был неправ, поцелуй меня! Ты самый дорогой, мой папа! Не у многих есть

такие отцы-друзья, такие папы!.. Поклонись от меня могилке мамы!"

Невесте своей, Жене, Коля Зотов письма не оставил: все слова любви и

ласки, какие перед смертью можно сказать любимой девушке, товарищу,

революционерке, он сказал ей устно в последние часы, которые им разрешили

провести вместе.

А Коган-Бернштейн написал письмо своему маленькому сыну, где называл

его: "Дорогой мой, родной, голубенький сынишка Митюшка"... Ну вот... Все!

Помолчав, Павел Григорьевич добавляет:

- Всем нам, оставшимся в живых, разрешили купить теплую одежду и

продукты... Все-таки разрешили...

Я подхожу к нему, беру его за руку. Смотрю на него, словно в первый раз

вижу!

- Павел Григорьевич... - бормочу я.- Ох, Павел Григорьевич...

Папа всматривается в меня:

- Пуговка! Ты не плачешь?

- Нет. Не плачу.

Сейчас, вспоминая свое детство, я не могу вспомнить, чтобы после этого

случая папа хоть раз сказал мне: "Ненавижу плакс!" Рассказ Павла

Григорьевича, словно горячее дыхание костра, навсегда опалил мое сердце и

высушил дешевые слезы ребячьих обид, пустяковых огорчений...

 

Date: 2016-06-06; view: 343; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию