Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






VIII. О том, как музеи и библиотеки были закрыты, а площадь Революции открыта 2 page





— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.

— Так вы лекарь?

— Да, сударь.

— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?

— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.

— Теперь я понимаю, что означает слово «благодарность». Лекарь засмеялся.

Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:

— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.

— Как убили?

— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.

И он снова замурлыкал.

— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.

— Да, сударь, больше всего на свете.

«Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине».

Но тут поднялся занавес.

Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.

Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:

— Вы немец, сударь?

— Не отрицаю.

— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.

Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.

— А зачем вы приехали во Францию?

— Чтобы увидеть ее.

— А что вы уже успели повидать?

— Я видел гильотину, сударь.

— Вы были сегодня на площади Революции?

— Да.

— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?

— Да, — со вздохом отвечал Гофман.

— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово «знал», чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!

— Вы и ее тоже лечили?

— Нет, я лечил ее негра Замора.

— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.

— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.

— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.

— А зачем? У него-то ведь наследников нету! И смешок доктора прозвенел снова.

— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.

— Нет. Она похудела?

— Кто?

— Графиня.

— Не могу вам сказать, сударь.

— Почему?

— Потому что я увидел ее на повозке первый раз в жизни.

— Вы много потеряли. А мне это небезынтересно, так как я знавал ее в те времена, когда она была очень полной, но завтра я пойду погляжу на ее тело. Ох! Смотрите, смотрите!

И, произнеся эти слова, лекарь показал на сцену, где в эту минуту г-н Вестрис, исполнявший партию Париса, появился на горе Ида, весьма изысканно любезничая с нимфой Эноной.

Гофман посмотрел в ту сторону, куда указал его сосед, но затем, убедившись, что внимание непонятного лекаря в самом деле поглощено происходящим на сцене и что все сказанное и услышанное сейчас не оставило в его мыслях и следа, подумал: «Любопытно было бы увидеть этого человека плачущим».

— Вам известен сюжет балета? — вновь задал ему вопрос доктор после молчания, продолжавшегося несколько минут.

— Нет, сударь.

— О! Это очень интересно. Есть даже трогательные моменты. Иной раз у меня и у одного из моих друзей глаза бывают на мокром месте.

«Один из его друзей! — беззвучно прошептал поэт. — Что же представляет собой друг этого человека? Уж верно, это могильщик».

— Браво! Браво, Вестрис! — заверещал маленький человечек, хлопая в ладошки.

Для выражения своего восторга лекарь выбрал момент, когда Парис, как гласил сценарий балета в программе, купленной Гофманом у входа в театр, хватает свой дротик и мчится на помощь пастухам, в страхе убегающим от огромного льва.

— Я не любопытен, но увидеть льва мне все-таки хотелось бы.

Этим закончилось первое действие.

Тут доктор встал, повернулся лицом к зрительному залу, оперся на спинку кресла переднего ряда и, сменив табакерку на маленький лорнет, принялся лорнировать женщин, наводнявших зал.

Гофман машинально проследил за направлением лорнета и с удивлением заметил, что особа, на которой он остановил свой взгляд, тотчас вздрогнула и немедленно устремила взор на того, кто ее лорнировал, причем так, словно ее принудила к этому какая-то незримая сила. Она оставалась в этой позе до тех пор, пока доктор не перестал на нее смотреть.

— А этот лорнет вы тоже получили от какого-нибудь наследника, сударь? — спросил Гофман.

— Нет, я получил его от господина де Вольтера.

— Так вы и его знали?

— Прекрасно знал, мы с ним были весьма близки.

— Вы лечили его?

— Он не верил в медицину. По правде говоря, он мало во что верил.

— А правда ли, что он исповедался перед смертью?

— Он, сударь? Аруэ? Полноте! Он не только не исповедался — он дал славный отпор священнику, который пришел к нему. Я могу рассказать вам об этом во всех подробностях, — я ведь при сем присутствовал.

— Что же там произошло?

— Аруэ собрался умереть; приходит к нему Терсак — местный кюре — и тоном человека, не желающего напрасно тратить время, спрашивает его:

«Сударь, верите ли вы в Пресвятую Троицу?»

«Сударь, прошу вас, дайте мне спокойно умереть», — отвечает Вольтер.

«Однако, сударь, — настаивает Терсак, — мне необходимо знать, признаете ли вы Иисуса Христа сыном Божьим?»

«Черт возьми! — кричит Вольтер. — Не говорите мне больше об этом человеке!»

И, собрав последние силы, он ударяет кюре кулаком по голове и умирает. Как я смеялся! Господи, как я смеялся!

— В самом деле, тут есть чему посмеяться, — с презрением в голосе сказал Гофман. — Впрочем, это конец, достойный автора «Девственницы».

— О! «Девственница»! — воскликнул черный человечек. — Какая превосходная вещь, сударь! Какое восхитительное произведение! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.

— Что же это за книга?

— «Жюстина» господина де Сада; вы знаете «Жюстину»?

— Нет, сударь.

— А маркиза де Сада?

— Тоже не знаю.

— Видите ли, сударь, — с энтузиазмом продолжал доктор, — «Жюстина» — это самая безнравственная книга в мире, это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно, это великолепная вещь! Я лечил одну молодую девушку, которая ее читала.

— И она умерла так же, как умер ваш старик?

— Да, сударь, только она умерла, будучи очень счастливой.

И взгляд лекаря засверкал от удовольствия при воспоминании о причинах этой смерти.

Дали сигнал к началу второго действия. Это не огорчила Гофмана: сосед наводил на него ужас.

— Ага! Сейчас мы увидим Арсену, — усаживаясь и улыбаясь довольной улыбкой, объявил доктор.

— Кто это — Арсена?

— Вы не знаете ее?

— Нет, сударь.

— Ах, вот как! Ну так вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена — это Арсена, этим все сказано; впрочем, сейчас вы ее увидите.

И еще до того как оркестр сыграл хотя бы одну ноту, лекарь начал напевать вступление ко второму действию.

Занавес поднялся.

Сцена представляла собой «колыбель из зелени и цветов, пересекаемых ручейком, который берет начало у подножия скалы».

Гофман уронил голову на руки.

То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.

«А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…»

Гофман закрыл лицо руками.

«Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда».

Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.

— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.

Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.

Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.

Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.

Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.

Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.

Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр.

— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.

Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.

Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.

— Странно! — прошептал он.

— Что странно? — спросил доктор.

— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.

Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.

Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.

— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.

— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.

— У этой женщины, уж верно, есть любовник?

— Да.

— И она его любит?

— Говорят, что любит.

— А он богат?

— Очень богат.

— Кто он?

— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.

— Я не могу повернуть голову.

— Сделайте над собой усилие.

Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.

Он взглянул на указанную ему литерную ложу.

Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.

Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.

— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?

— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.

— Как его зовут?

— А вы его не знаете?

— Да нет же, я только вчера сюда приехал.

— Ну так это Дантон.

— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?

— Да, он любовник Арсены.

— И он, конечно, любит ее?

— До безумия. Он ужасный ревнивец.

Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.

— Еще один вопрос, сударь.

— Пожалуйста.

— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?

— Он сделан в виде гильотины.

— Гильотины?!

— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.

— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..

И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.

— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.

Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.

В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.

Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.

Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.

Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.

Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:

— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!

И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.

 

XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»

 

Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.

— Ах вот как!

— Ты пойдешь со мной?

— Нет уж, покорно благодарю.

— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.

— Музыку?

— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!

— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.

— Кому?

— Антонии.

— Так ты с ней виделся?

— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.

— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?

— Я дал клятву не играть и… Гофман замялся.

— И что еще?

— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.

— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.

— Что такое «сто тринадцатый»?

— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.

— Прощай, Захария.

И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.

Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!

И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.

Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.

Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.

Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.

Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз е коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.

Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.

Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.

Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.

Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.

Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.

Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.

Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.

С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.

Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.

Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.

Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.

Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.

Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.

Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.

На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.

Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.

Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.

Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.

Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.

В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.

На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.

Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.

Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его. Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.

Занавес поднялся, и началось второе действие балета.

Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.

Он ждал выхода Арсены.

Date: 2016-06-08; view: 305; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию