Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






VIII. О том, как музеи и библиотеки были закрыты, а площадь Революции открыта 1 page





 

В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.

Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.

Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.

На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.

«Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего».

Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.

Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.

Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.

Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.

Гофман приуныл.

Но он тотчас взял себя в руки.

«Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр».

Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.

Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.

Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.

Этого говоруна восторженно приветствовали.

От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.

«Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли».

Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.

Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.

Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.

Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.

Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму. Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей

гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.

Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.

Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.

Он подошел к окну.

Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.

Гофман позвал хозяйку.

— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?

— Это Дворец, гражданин.

— А что делают в этом Дворце?

— Во Дворце правосудия судят, гражданин.

— Я думал, что у вас больше нет судов.

— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.

— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?

— Люди ждут, когда приедут повозки.

— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.

— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.

— Ах, Боже мой!

— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.

— Так.

— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.

— Кто этот гражданин Фукье?

— Общественный обвинитель.

— Так-так; ну, а дальше?

— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.

— Да что вы?

— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые, гильотины.

— Примите мои поздравления, сударыня.

— Называйте меня «гражданка».

— Прошу прощения.

— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.

— Вы уходите, гражданка?

— Да, не хочется мне больше смотреть на это. И хозяйка направилась к двери.

Гофман мягким движением взял ее за руку.

— Извините, я хочу задать вам один вопрос.

— Задайте.

— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.

— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.

— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?

— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?

— Закрываю окно.

— Зачем?

— Чтобы не видеть этого.

— Да ведь вы же мужчина!

— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?

— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…

— Ваши служители! Что это еще за служители?

— Это республиканское название слуг.

— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?

— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.

Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.

Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.

Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.

Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.

Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.

Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.

Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.

А посреди всего этого ехала повозка.

Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.

На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.

Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.

Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.

Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:

— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!

— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман, — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!

— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.

Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.

Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: «Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!» — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.

Этот крик «Помогите!» не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.

Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.

Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:

— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..

«О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!»

Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.

Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.

Гофман слышал, как она кричала: «Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!..» Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.

Гофман скатился в ров, окружавший площадь.

Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.

Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.

Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.

В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.

И тут его несколько утешила философия истории.

«Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней».

 

IX. «СУД ПАРИСА»

 

Гофману были свойственны внезапные смены настроения. После площади Революции, после шумной толпы, теснившейся вокруг эшафота, после темного неба, после крови ему были необходимы блеск люстр, оживленная публика, цветы — одним словом, жизнь. Он отнюдь не был уверен в том, что благодаря всему этому страшное зрелище изгладится из его памяти, но ему захотелось, по крайней мере, рассеяться и убедиться в том, что на свете есть еще люди, которые живут и смеются.

Итак, Гофман направился к Опере, но добрался он до нее, сам не зная как. Сама судьба влекла его вперед, и он следовал за ней, как слепой идет за собакой-поводырем, а дух его бродил совсем в иных местах, среди совсем иных впечатлений.

Так же как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в те времена находился Оперный театр и где ныне находится театр Порт-Сен-Мартен.

Гофман остановился перед толпой и посмотрел на афишу.

В тот день шел «Суд Париса» — балет-пантомима в трех действиях сына учителя танцев Марии Антуанетты, г-на Гарделя-младшего, ставшего при императоре главным балетмейстером парижской Оперы.

— «Суд Париса», — пробормотал поэт, пристально глядя на афишу, словно стараясь с помощью слуха и зрения запечатлеть в мозгу эти два слова: «Суд Париса».

Он без конца повторял слоги, составляющие название балета, казавшееся ему лишенным всякого смысла, — с таким трудом голова его избавлялась от заполнивших ее ужасных воспоминаний, чтобы освободить место произведению с сюжетом, позаимствованным г-ном Гарделем-младшим из «Илиады» Гомера.

До чего ж причудливой была эта эпоха, когда утром люди могли смотреть, как выносят приговор, в четыре часа дня — смотреть, как он приводится в исполнение, а вечером того же дня — смотреть балет и еще, чего доброго, отправиться в тюрьму после всех этих впечатлений!

Гофман понял, что, если какой-нибудь сердобольный человек не объяснит ему, какой спектакль сегодня дают, сам он этого так и не поймет, да, пожалуй, еще и сойдет с ума перед этой самой афишей.

Он подошел к какому-то тучному господину, стоявшему в очереди вместе с женой, — тучные господа во все времена питали такое пристрастие — стоять в очередях вместе со своими женами — и спросил:

— Сударь, что идет в театре сегодня вечером?

— Вы прекрасно видите на афише, сударь, — отвечал тучный господин, — что сегодня идет «Суд Париса».

— «Суд Париса»… — повторил Гофман. — Ах да, суд Париса! Я знаю, что это такое.

Тучный господин посмотрел на этого странного вопрошающего и пожал плечами с видом глубочайшего презрения к молодому человеку, который, живя в эпоху, столь похожую на миф, мог хоть на мгновение забыть о том, что такое суд Париса.

— Не желаете ли купить содержание балета, гражданин? — подойдя к Гофману, спросил продавец программ, в которых излагалось либретто.

— Да, да, давайте!

Для нашего героя это было самым веским доказательством того, что он действительно идет на спектакль, а он нуждался в этом доказательстве. Он раскрыл брошюрку и взглянул на текст.

Либретто было кокетливо отпечатано на прекрасной белой бумаге и украшено предисловием автора.

«Что за удивительное создание человек! — подумал Гофман, глядя на строчки предисловия, которые еще не прочитал, но собирался прочитать. — Вечно оставаясь частью общей массы людей, он все же эгоистично и равнодушно идет один дорогой своих интересов и своего честолюбия! И вот некий человек, по имени господин Гардель-младший, ставит свой балет пятого марта тысяча семьсот девяносто третьего года — другими словами, через полтора месяца после казни короля, другими словами — через полтора месяца после одного из величайших событий в мире, — и что же? В день, когда состоялось первое представление, у него были свои волнения наряду с волнением общим; сердце его начинало биться, когда раздавались аплодисменты, и если в эту минуту с ним заговорили о событии, от которого все еще содрогался мир, и если при нем назвали имя Людовика Шестнадцатого, он, быть может, воскликнул: „Людовик Шестнадцатый? А кто это такой?“ А потом, как если бы начиная с того дня, когда он показал свой балет публике, весь мир должен был интересоваться только этим событием в хореографии, он сочинил предисловие к либретто своей пантомимы. Ну что ж! Прочтем это предисловьице и посмотрим, смогу ли я, закрыв дату его написания, обнаружить в нем следы тех событий, во время которых оно появилось на свет».

Гофман облокотился на балюстраду и прочел нижеследующее:

«Я всегда замечал, что в сюжетных балетах именно красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты прежде всего привлекают к себе внимание публики и вызывают бурные аплодисменты».

«Что и говорить, замечание любопытное! — подумал Гофман; прочитав эту наивную первую фразу, он был не в силах удержаться от улыбки. — Он заметил, что в балетах привлекают наибольшее внимание красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты! Как это учтиво по отношению к господам Гайдну, Плейелю и Меюлю, написавшим музыку к „Суду Париса“! Посмотрим, что дальше».

«Руководствуясь этим наблюдением, я искал такой сюжет, благодаря которому могли бы блеснуть великие таланты, какими обладает парижская Опера в области танца, и который позволил бы мне развить те мысли, что могла подарить мне судьба. История поэзии — это плодородное поле; его должен возделать балетмейстер; на этом поле произрастают и тернии, и надобно уметь их удалить, чтобы сорвать розу».

— Ну и ну! Эти слова надо поместить в золотую рамку! — воскликнул Гофман. — Подобные вещи пишутся только во Франции!

И он принялся перелистывать брошюру, собираясь продолжить занимательное чтение; оно начинало его забавлять, но мысль его, ушедшая было от того, что владело ею на самом деле, стала медленно возвращаться к этому; буквы сливались под блуждающим взглядом Гофмана, рука его, державшая «Суд Париса», опустилась, и, понурив голову, он прошептал:

— Бедная женщина!

То была тень г-жи Дюбарри, еще раз промелькнувшая в памяти молодого человека.

Он тряхнул головой, словно желая прогнать прочь мрачное видение, и, сунув в карман брошюру г-на Гарделя-младшего, купил билет и вошел в театр.

Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.

Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием. И тут он, — а у его памяти, как и у памяти любого человека, было два светильника: один в сердце, другой в голове, — следуя естественному течению радостных мыслей, незаметно для самого себя воскресил в душе образ милой девушки, оставленной им в Германии; он чувствовал, что его второе сердце — ее медальон — бьется вместе с его живым сердцем. Он смотрел на окружающих его женщин — на их белые плечи, на их белокурые и темные волосы, на их гибкие руки, на их пальцы, игравшие пластинками вееров или кокетливо поправлявшие цветы в прическе, и улыбался, повторяя про себя имя Антонии, словно одного этого имени было достаточно для того, чтобы эти женщины не выдержали даже сравнения с ней; достаточно для того, чтобы перенести его в мир воспоминаний, которые были для него в тысячу раз прекраснее, нежели женщины, окружавшие его в настоящую минуту, как бы красивы они ни были. Потом, словно этого все еще было мало, словно он боялся, как бы образ, вновь и вновь возникавший перед его внутренним взором, не перестал быть тем идеалом, что он являл собою, Гофман осторожно сунул руку за пазуху и схватил медальон тем движением, каким робкая девочка схватывает птичку, сидящую в своем гнезде; а затем, убедившись, что никто не может увидеть и осквернить нескромным взглядом прелестный образ, который он держал в руке, он осторожно поднял портрет молодой девушки, поднес его к глазам, с минуту смотрел на него обожающим взглядом, потом, благоговейно приложившись к нему губами, снова спрятал его на сердце так, чтобы никто не мог догадаться об охватившей его радости, — просто этот юный зритель с черными волосами и бледным лицом сунул руку в карман жилета.

В этот момент дали сигнал к началу представления и по оркестру весело побежали первые звуки увертюры, — так по роще несутся крики рассерженных зябликов.

Гофман сел и, стараясь вновь стать таким же, как все люди, то есть внимательным зрителем, весь обратился в слух.

Но через пять минут он уже не слушал и слушать не желал; не такая это была музыка, которая могла привлечь внимание Гофмана; к тому же ему приходилось дважды прослушивать одно и то же, поскольку его сосед, явный завсегдатай Оперы и почитатель господ Гайдна, Плейеля и Меюля, своим слабеньким фальцетом с безупречной точностью напевал вполголоса мелодии вышеупомянутых композиторов. К аккомпанементу голоса любитель музыки присоединил еще и аккомпанемент пальцев, с изумительным проворством отбивая своими длинными острыми ногтями такт на табакерке, которую он держал в левой руке.

С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.

В самом деле, особа эта заслуживала внимания.

Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.

Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.

Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.

Но как бы то ни было, музыку он очень любил.

Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.

Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.

Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.

«Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек».

И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.

В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.

Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.

Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.

Внутри был табак!

 

X. АРСЕНА

 

Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.

«А теперь посмотрим, умет ли он говорить», — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:

— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.

Date: 2016-06-08; view: 308; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию