Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Я была рядом

Николя Фарг

Я была рядом

 

 

Николя Фарг

Я была рядом

 

Эмилии

 

«Ero dietro di te». Знаешь, как это переводится с итальянского? «Я была за тобой» или «Я была рядом». Она и вправду на протяжении всего ужина сидела за столиком позади нас и все смотрела на меня, а я и не подозревал. Забавно, но теперь я понимаю, что эта фраза очень символична. А может быть, я слишком многое додумываю. Но ведь эта фраза почти говорит: «Все это время, все эти годы я была рядом, совсем близко, но ты меня не заметил. Хотя было очевидно, что мы – это я и ты – судьба. Но судьба каждый раз давала осечку. Теперь я здесь, вот и я. Я хочу, чтобы ты это знал, потому что настала твоя очередь действовать. И ты не сможешь сказать, что не был предупрежден и потому упустил главный шанс своей жизни». Правда?

После ужина официант принес мне вместе со счетом маленькую карточку. Ну ты знаешь, в ресторанах всегда выдают такие визитки с названием заведения, логотипом, адресом, телефоном и всем остальным. А в Италии – не знаю, заметил ты или нет, – они просто помешаны на подобных штуках: хорошая бумага, красивый шрифт, изысканная картинка, – в общем, эти карточки всегда подчеркивают индивидуальность ресторана, не зря они уделяют им такое внимание, не то что наши. На обороте карточки было написано: «Ero dietro di te – Alice», по‑итальянски это имя произносится Аличе, а дальше номер телефона, как обычно в Италии начинающийся на 33 или 34. Официант с улыбкой протянул мне карточку и принялся по‑итальянски объяснять, в чем дело. Я в ответ кивал, хотя на самом деле понимал примерно одно слово из пяти, однако, будучи неисправимо гордым, категорически отказывался признать свое полное незнание итальянского. Мне было страшно обидно, но я упорно продолжал кивать. Дурацкое поведение, да? Просто идиотское!

Заметив наконец, что я совершенно не врубаюсь, он повернулся к моему отцу и к мачехе – они говорят по‑итальянски – и объяснил, что за столиком позади нас сидела девушка, которая непременно хотела оставить мне свой номер телефона. Официант явно находил ситуацию забавной и улыбался не переставая. Его улыбка была не насмешливой, не скептической. Наоборот, это была робкая улыбка, я бы даже сказал, взволнованно‑робкая, удивленная. Он был воодушевлен и удивлен, он краснел от смущения – настолько нелепой и романтической ему показалась идея вот так запросто оставить мне свой телефон. В общем‑то, конечно, такие штуки обычно проделывают в кино или в книжках, официанта вполне можно понять, вряд ли у него в ресторанчике такое случается каждый день. Сказать по правде, я не совсем отдавал себе отчет в происходящем, ведь это происходило со мной, записка предназначалась мне. Но я представляю, как странно это выглядело со стороны, да? И тогда я спросил у официанта, на этот раз по‑английски, – ты, кстати, не замечал, что итальянцы, когда у них спрашиваешь: «Do you speak English?» – отвечают обычно: «Just a little bit» («Джестэлительбит») – с таким жалким‑жалким видом и со страшным акцентом: при этом большим и указательным пальцами делают такой жест. Они почему‑то всегда отвечают: «Just a little bit», хотя на самом деле понимают английский и говорят в сто раз лучше, чем мы. Нет, не замечал? Ну так вот, вернемся к официанту. Я спрашиваю у него по‑английски, изо всех сил стараясь сгладить французский акцент, – ведь это прямо стыд – слушать, как французы говорят по‑английски, правда? – ну так вот, я спрашиваю у него, не ушла ли еще та девушка, красива ли она, потом прошу ее описать, ну и все такое. Я просто так спрашивал, забавы ради, хотел немного повеселить отца, мачеху и маленького братика. Просто из задора, чтобы переключиться, поболтать о глупостях, развеяться.

Мне было очень плохо в тот вечер, ты даже не представляешь себе, как плохо, клянусь! С тех пор как Александрина мне изменила, прошло уже больше месяца, но я все не мог прийти в себя, это было ужасно. Я вспоминал об этом каждый раз, когда видел ее, я пытался не думать, но ничего не получалось, наоборот, эти мысли стали преследовать меня, превратились в настоящую паранойю, у меня было чувство, будто меня поджаривают на медленном огне и огонь этот горит в моей собственной голове. Я был опустошен, обессилен, словно из меня высосали кровь, а в животе тяжелым грузом лежали гири, обычно если они появляются, то уже больше не отпускают, это физическое воплощение душевной боли – ты понимаешь, что я имею в виду? В таких случаях обычно прописывают антидепрессанты – прозак[1], в общем, всякую дребедень. Раньше я знать не знал, что это еще за прозак такой, я считал делом чести не признавать, что у меня не все в полном порядке. И надо сказать, мне удавалось убедить себя в том, что моя жизнь прекрасна, я был этаким «месье нет проблем» и, ежедневно вбивая себе в голову, что я счастлив, совершенно не понимал, для чего нужна вся эта химия. Когда кто‑то рассказывал о депрессии, о боли, это представлялось мне какой‑то абстракцией, я думал, что таблетки, психоаналитики и душеспасительные разговоры – для слабаков. Я становился высокомерным, презрительным, короче, нетерпимым. Я не верил, что можно быть несчастным и беспомощным перед печалью, я не понимал, как сильно можно тосковать, как можно за один день постареть на десять лет и как однажды можно перестать улыбаться. Мне казалось, что те, кому плохо, просто смирились с тем, что им плохо, и вообще, они не должны чувствовать себя так уж плохо, даже если у них и правда не все в порядке, – понимаешь?

Так вот, я, естественно, никогда и не помышлял о том, чтобы взять рецепт на прозак, мое обласканное эго как‑то позволяло мне держать нос по ветру в любой ситуации, а при падении приземляться на батут. Но сейчас я в полной мере ощутил, какой разрушительной может быть душевная боль, какой нестерпимой и как она в конце концов может лишить тебя прежней хватки. Против этой боли наша медицина напридумывала кучу разных молекул, чье назначение – сделать твою жизнь менее непереносимой. Так с какой стати людям отказывать себе в помощи, если она действительно необходима, если становится слишком тяжело и нет никакого света в конце туннеля, почему не принять то, что сделает тебя менее несчастным? В этом нет ничего постыдного. Нет, я больше не смотрю свысока на тех, кто сидит на таблетках и не скрывает своего горя, – это было слишком примитивным подходом к жизни. Каждый просто делает что может. Я это понял. Потому что теперь я знаю: даже бедняки, которых жизнь приперла к стене, оказались в этом отчаянном положении из‑за кромешного депрессняка. Я понял, что можно страдать и не знать, как с этим страданием жить. Я больше никого не презираю. Эта история сделала меня более человечным. Я дожил до тридцати лет и только теперь понял: я такой же, как остальные, мы все в одном дерьме и я был чертовым кретином, рассчитывая подняться над толпой. По крайней мере, именно это сказала моя психиаторша на первом сеансе в июне: «Теперь вы больше ничем не отличаетесь от других, вы среди других». Она сделала ударение на слове среди. Раньше мне было абсолютно нечего сказать этим другим, среди которых я очутился. Но теперь я был счастлив их обнаружить и поговорить с ними. Знаешь, раньше я вообще не говорил. Потому что зачем месье нет проблем говорить? А сейчас, уверяю тебя, именно благодаря тому, что я часами говорил и внимательные уши других (а иногда невнимательные, какая разница!) меня слушали, я смог выкарабкаться. Да‑да, я скажу громко и уверенно: «Спасибо ушам других, спасибо! Вы спасли мне жизнь, и простите меня за то, что так долго относился к вам свысока, я прекрасно усвоил урок, это больше не повторится!» Я даже научился спокойно, не смущаясь, отвечать на вопрос: «Как дела?» – «Плохо, все очень плохо, мне нужно с кем‑нибудь поговорить, у тебя есть минутка?» И, ничуть не смущаясь, рассказываю о своих проблемах, вываливаю свои мысли, часами бесстыдно загружаю чужие головы, так же как порой грузили меня, когда я говорил, что у меня все отлично и что я могу внимать жалобам посторонних, как они теперь внимают моим. Отныне окружающим приходилось выслушивать хныканье человека, больше всего на свете боявшегося испортить свой безупречный имидж. Раньше у меня так правдоподобно получалось улыбаться, скрывая свое раздражение, когда на меня вываливали чужие проблемы, а теперь я сам стал занудой и допекаю каждого встречного. Среди людей, с которыми я сейчас общаюсь, есть два или три человека, которых я уже окончательно добил своей вселенской тоской! Ты, кстати, пока в норме? Еще можешь слушать? Уверен? Хотя на самом деле мне до фонаря, слушают меня или нет. Теперь я просто говорю, и все. Когда ты говоришь, всегда что‑то происходит. И вообще, я наконец просек, в чем фишка. Фишка в том, что люди вовсе не желают, чтобы у тебя все было хорошо и чтобы ты избавил их от своих проблем. Наоборот, они хотят, чтобы ты сбросил маску и предстал обычным человеком, такой же половой тряпкой, как они, погрязшим в том же дерьме. В этом‑то и заключается взаимопонимание, человечность. Пока у тебя все прекрасно, пока ты держишь свои проблемы при себе, окружающие восхищаются тобой, но чувствуют, что ты другой, что ты не там, где они, – может быть, слишком высоко в облаках, может быть, слишком счастлив. Твоя радость держит людей на расстоянии, раздражает их, просто бесит. Но стоит тебе снять маску – тебе, так долго морочившему всем головы своим парением над бездной, как люди начинают сочувствовать, жалеть, внимательно выслушивать, потому что они только этого и ждали. Они ждали, затаив дыхание, когда же ты наконец примкнешь к остальным – сломаешься, оступишься и упадешь.

Короче, ты понял: я дождался, когда мне стукнет тридцатник, и начал страдать. Вернее, осознал свою способность к страданию. И понял, что моя так называемая сила духа, мое так называемое утонченное безразличие, моя так называемая отстраненность были чистой теорией, чистым идеализмом, чистой поэзией, которую я сам выдумал и которая ни на йоту не могла защитить от настоящего удара судьбы, тяжелого, бьющего наотмашь. Мне понадобилось тридцать лет, чтобы повзрослеть. Так‑то вот. Знаешь, на самом деле у меня ведь никогда раньше не было серьезных проблем. Ничто никогда не травмировало мою хрупкую психику. Не припомню ни одной драмы в своей жизни. Меня никогда не бросали, не насиловали, не били, мои родители не ссорились, мой отец никого не убил, не сидел в тюрьме, не пил, мать не работала проституткой, чтобы меня прокормить, на моих глазах никогда не происходило ужасов, убийств, геноцидов, арестов, – в общем, ничего такого не было. У меня совершенно банальная биография, я бы сказал обывательская: младшая сестренка, папа‑мама, любящие и уважающие друг друга, которые однажды приходят к обоюдному решению, что дальше так дело не пойдет, и разводятся, быстро разводятся, и точка. Каждый берет себе по ребенку, и на том вполне дружественно расстаются, помня, что дети любят друг друга и надо заботиться об их спокойствии. Вот и все. Небольшая банальная ранка из‑за пустякового развода, из‑за рядового случая распада семьи, всего лишь легкая хандра избалованного вниманием ребенка, но жизнь продолжалась, и я скоро перестал париться.

Я понимаю, что все когда‑нибудь кончается и однажды, обратив взгляд внутрь самого себя и на ту дурацкую историю, которая случилась со мной и Александриной, я, возможно, посмеюсь. Но сейчас это трагедия. И самое обидное, что трагедия совершенно обыкновенная, повседневная, примитивная, ее, наверное, переживал любой взрослый человек. Се ля ви, как говорится. Неплохое выражение, правда? Такова жизнь. Зато у моей истории есть пролог и эпилог. Слушай, тебе не кажется, что я немного изменился? Не совсем, разумеется, только чуть‑чуть. Не знаю, мне кажется, у меня появилась какая‑то особенная грусть в глазах, глубоко в зрачках, внешне она почти незаметна, но изнутри ты ее чувствуешь и уже не можешь оставаться прежним, ведь теперь ты хранишь в себе новый опыт, новое знание. Нет? Ты не заметил?

Я знаю, знаю, что мы все по‑своему ранимые дети. Все. И теоретически это знание немного утешает. Но в действительности оно ранит еще больше, потому что мое страдание уникально, ему нет равных! Правда, клянусь тебе, когда Александрина мне изменила, это был настоящий кошмар. Целый месяц после ее возвращения из Кодонга мне кусок в горло не лез, я не спал ночами, не понимал, зачем с утра вставать с постели, принимать душ, зачем одеваться, смотреть на себя в зеркало, улыбаться и уверять окружающих, что все о’кей. Я продолжал жить, но не по‑настоящему, а как машина, не осознавая, что происходит. Меня с головой накрыла волна шока, знаешь, так бывает с большим зданием во время сейсмического толчка: несколько секунд оно стоит на месте, а потом стремительно рушится. Или как курица с отрубленной головой: она ведь тоже еще секунд двадцать‑тридцать бегает по двору, прежде чем сообразит, что бежит в никуда. А я‑то думал, что я сильный, что меня не проймешь – ну как нержавеющая сталь или как вездеход. Я казался себе непробиваемым, железобетонным, слишком гордым, чтобы снизойти до страданий. И вдруг все исчезло – и гордость, и отстраненность, и даже ирония. Жизнь здорово дала мне по башке. И я, как любой человек, которого судьба долго уберегала от оплеух, сначала не мог прийти в себя. Я стал автоматом, механизмом, я делал все как обычно, но уже знал, что вот‑вот сойду с рельсов. Я был раздавлен, в моей голове то и дело возникала картинка: моя жена входит в свой номер, в свою чертову трахательную комнату в отеле Кодонга, вместе с тем парнем, высоким темнокожим мускулистым бугаем, по сравнению с которым я просто бледная немощь. Он говорит с ней по‑английски, а потом они, без лишних слов, предаются наслаждениям. Это был кошмар, клянусь тебе, на людях я старался держаться и улыбался во весь рот, чтобы только никто не догадался, как меня обвели вокруг пальца. Но внутри я был уничтожен, мою душу словно пропустили через мясорубку, мне казалось, что никто на свете никогда столь отчетливо не чувствовал, как земля уходит из‑под ног.

Вот в таком состоянии я пребывал, когда со мной заговорил официант в ресторанчике в Романце. Я ощущал тогда такую странную эйфорию, когда от отчаяния тебе становится на все плевать. Понимаешь, о чем я? Хотя если уж быть до конца честным, надо сказать, что приезд в Италию оказал на меня скорее благотворное влияние. Я прилетел из Парижа тем утром и собирался провести итальянский уик‑энд, впрочем, учитывая мое состояние, совершенно не надеясь ни на какой моральный подъем.

И именно потому, что я ничего не ждал, со мной могло случиться что угодно. Да‑да, именно потому, что я был полностью уверен, что никакие земные силы не способны вывести меня из транса, из моего черного‑черного транса. Мой отец, которого я не видел уже год, предложил мне воспользоваться шансом, раз уж я все равно собрался в Европу, и сделать на выходных марш‑бросок в Романце, ибо он как раз недавно обосновался там с семьей в новой квартире. Он написал мне за два или три месяца по электронке, чтобы точно запланировать мой приезд, ибо он прекрасно осознавал трудности путешествия по Европе: тысячи вещей, которые ты давно хотел сделать, и тысячи людей, которых сто лет не видел, – все это за каких‑нибудь несколько дней, и ноль времени на семью. Он знал, что у меня не ладится с женой, и написал: «Когда вы с Александриной в начале сентября будете в Париже, приезжай на выходные к нам в Романце, тебе пойдет на пользу проветриться, а я к тому времени все обустрою в новом доме на холмах, оттуда открывается прекрасный вид».

Когда я получил это письмо, я находился на другом конце планеты, в своем офисе в Танамбо, голова моя была занята тысячью других забот, к тому же меня переполняло чувство вины. Было начало июня, и кривая моих отношений с Александриной достигла кризисной точки. На самом деле это я был во всем виноват. Я после долгих‑долгих лет взаимной верности и рождения двоих детей вдруг в середине мая совершенно спятил на почве некой Гасси, певички, которая была в городе проездом. Она завлекла меня с помощью каких‑то чуть ли не колдовских методов, которым обучилась в своей родной деревне у ведьмы. Видимо, ее заклинания подействовали, раз я до сих пор не понимаю, что такого особенного умудрился в ней найти. Это же абсурд – попасться на крючок какой‑то певицы. Короче, однажды утром, когда моя жена и дети, ничего не подозревая, отправились в зоопарк, я, едва знакомый с этой чертовой ворожеей, уже кувыркался с ней в отеле на другом конце города. Но беда была не в том, что я поставил пару засосов другой женщине, и даже не в том, что я ласкал ее грудь и вагину. Ты ведь знаешь, как все было, я это рассказывал сто раз: когда через два дня я признался Александрине, то заодно объявил, что ухожу от нее. Господи, я произнес эти слова, но ведь через двадцать минут одумался и стал молить о прощении! Прости, я слишком тараторю и все упрощаю. Знаешь, я никогда не забуду, в каком состоянии тогда была Александрина. Она словно сдулась, осела, в ее глазах и во всем лице отразился живой, говорящий ужас, мне он показался почти осязаемым. Все происходило на кухне, она как раз собиралась ставить в духовку пирог. Не знаю, как тебе передать мое чувство. В какой‑то момент мне захотелось просто удавиться, разделаться с собой за то, что я привел ее в такое состояние. У меня было чувство, будто я в одну секунду нарушил равновесие планеты и она накренилась под ногами; я понимал, что совершил непоправимую ошибку, кощунство, навсегда лишился доверия, приблизил апокалипсис, добровольно бросился в адское пламя. Вряд ли найдутся более подходящие образы, чтобы описать этот живой ужас, эти пять секунд, за которые я успел произнести свои безумные слова, эти судьбоносные пять секунд, которые ты так хотел бы отмотать назад, чтобы стать прежним, чтобы все случившееся оказалось дурным сном. Кстати, насчет снов. Недели за две или за три до моей семейной драмы я видел сон. Вообще, сны – это нечто непостижимое. В этом сне мы с Алекс орем друг на друга, одновременно, стоя лицом к лицу, но с закрытыми глазами, зажмуренными, словно в истерической судороге; мы вопим, все в слезах, мы совершенно глухи, мы смертельно ненавидим друг друга, за что – неясно, за что‑то ужасное, в чем я виноват; мы орем, и вокруг гремит, дребезжит, создавая непереносимую какофонию, оркестр наших воплей, возвещающий конец света; мы сжимаем друг друга в объятиях, крепко, словно двое сирот, пораженных страхом неминуемой смерти. Я отлично помню этот сон, я его не выдумал, клянусь, я даже вскочил в холодном поту среди ночи в супружеской постели. Это был невероятно реалистичный, прочувствованный почти на физическом уровне сон. Я трепетал от ужаса до самого утра, клянусь тебе. Я рассказываю тебе все это в той самой последовательности, в какой развивались события, ты не против? Если тебе кажется, что я скрываю какую‑то деталь, о которой ты слышал от других, и думаешь, я специально недоговариваю, дабы представить свою собственную, приукрашенную версию, скажи. Не смущайся, я меньше всего стараюсь произвести на тебя впечатление.

Впрочем, о причинах моей связи с певичкой я, пожалуй, все‑таки не стану говорить. Во‑первых, это слишком личное и займет много времени, а во‑вторых, я не хочу, так сказать, перетягивать тебя на мою сторону: я знаю, что ты любишь Алекс, что вы с ней хорошо понимаете друг друга и что она рассказывает тебе все то же самое со своего угла зрения. Так что это было бы слишком неделикатно. Единственное, что я могу сказать – хотя тебе от этого ни жарко ни холодно, – причины у меня были. Правда были. Я, может, и хотел бы быть заурядным козлом, который сам все разрушил, сам во всем виноват, но это не так. Все не так просто. Больше я ничего не могу тебе сказать. Если я и совершил ошибку, то сделал это под давлением обстоятельств, а человек, заметь, не всегда виноват в том, как складываются обстоятельства. Правда? Хотя, увидев, в каком состоянии Александрина, я так остро почувствовал свою вину, что уже никакими причинами и обстоятельствами не мог себя оправдать. В общем, все было ужасно, я чувствовал себя адски виноватым в том, что лгал, в том, что намеревался бросить ее ради какой‑то любовницы, хотя, ложась с ней в постель, испытывал смехотворные приступы смущения, ибо был женат. Я чувствовал себя адски виноватым в том, что потерял чувство реальности, заглючил, завис и в пять секунд умудрился перечеркнуть долгие годы счастливого брака, рождение двоих прелестных ребятишек, короче говоря, прекрасные отношения, в которых ничто не предвещало бури. Я провел бессонную ночь у ног Александрины, умоляя простить меня и снова впустить в свою жизнь. Она плакала, кричала от отчаяния, выбросила в мусорное ведро обручальное кольцо и запретила мне доставать его. После этого я десять дней не появлялся на работе – не отходил от нее ни на шаг. День и ночь я проводил возле нее, свернувшись калачиком на полу рядом с ее кроватью в гостевой комнате, куда она перетащила все свои вещи; я не спал, пока она спала, я ловил малейшее ее движение во сне, а когда она просыпалась, я вскакивал с места, словно пружина, и ждал, что она скажет, я смотрел на нее снизу вверх и опускал глаза, стоило ей бросить на меня взгляд, в знак согласия я просто кивал, боясь, что звук моего голоса может быть ей неприятен; если я и заговаривал, то сперва просил на это разрешения, я выходил, если она просила меня уйти, а когда она просила меня остаться и составить ей компанию, я не осмеливался выразить мою величайшую радость, я покорно ожидал ее приказаний, прохаживаясь взад‑вперед по коридору, я не осмеливался прилечь на диван в гостиной, не осмеливался включить телевизор, открыть книгу, не осмеливался ни на секунду подумать о себе, не позволял себе даже посмотреться в зеркало – настолько мерзкой, поганой казалась мне рожа человека, предавшего жену и мать, я был как Макбет после убийства короля, я убил верность и теперь дорого расплачивался за это, очень дорого, клянусь тебе, я не преувеличиваю, с того момента я целых два с половиной месяца прожил в полном самоотречении. Единственное, что я себе позволял, – мазохизм, я не позволял себе ни плакать, ни смеяться в ее присутствии и считал это нормальным, я был дерьмом, поэтому и терпел, я не мог пойти и броситься под колеса первого попавшегося драндулета, я должен был все вытерпеть, даже ее слова: «Есть только одна вещь, которая могла бы изгадить тебе жизнь так, как ты изгадил ее мне, – мое самоубийство. Но я не доставлю тебе такого удовольствия». Эти слова были для меня непереносимы, мне казалось, она считает меня последней тварью, я не представлял себе, что делать дальше, она вела себя словно хозяйка, покусанная собственным псом, которым был я; я слышал, как она плакала, шмыгала носом за закрытой дверью, и от этих звуков мне хотелось сдохнуть, я был готов на любые унижения, на любые жертвы, лишь бы вновь ощутить ее ласковую руку на своих волосах, на своей щеке, лишь бы вновь увидеть улыбку на ее губах. И действительно, в первый же вечер она заставила меня, на полном серьезе угрожая кухонным ножом, позвонить моей певичке и наговорить какой‑то чепухи. Она грозила отправиться ночью в отель и раздробить ей конечности железным молотом. И она бы действительно сделала это, если бы та еще была в городе. На следующее утро она до крови прокусила мне ладонь, когда я вырывал у нее изо рта горсть таблеток, – она тайком пыталась отравиться. А еще через полчаса она у меня на глазах побросала в огонь все наши любовные письма, накопившиеся за эти годы, – от меня, от нее, и все наши общие фотографии – сотни фотографий и негативов. Я смотрел на это молча – у меня не было права голоса. А через день она стала доставать нашу шестилетнюю дочку, ничего не знавшую о случившемся, и минут двадцать грузила ее сообщениями, которые надо было передать мне: «Папа, мама просит у тебя спросить, как поживает Гасси», «Папа, мама спрашивает, когда ты собираешься избавиться от приставучих липучек, чтобы полностью посвятить себя Гасси?», «Что такое избавиться от приставучих липучек, папа?», «И вообще, пап, кто такая Гасси?» А в следующую субботу, после обеда, проведенного в абсолютном молчании, под звуки песни «Как ты со мной поступил», – очень грустной песни, в которой рассказывается история девушки, обманутой парнем, – так вот, часов около двенадцати она позвонила своей подружке, чтобы та пришла забрать детей, и когда мы наконец остались одни, она выключила долбаный компакт‑диск и принялась яростно барабанить в дверь туалета, где я сидел. Она вопила как резаная, чтобы я немедленно встал со своего трона, хотя я там еще не закончил, и открыл дверь. И я открыл эту несчастную дверь, хотя еще не закончил, открыл, потому что был не в состоянии ей перечить и потому что я вообще никогда не перечил ей, даже до апокалипсиса. Ну так вот, я, в расстегнутых штанах, открыл дверь, пытаясь понять, что вообще происходит. И тут я увидел ее. За то время, что я сидел в туалете, она чертовски преобразилась. Ее лицо было искажено ненавистью, а в руках она держала алюминиевую палку от метлы, которую, видимо, специально открутила от щетки. Голосом девушки из той песни, которую успела раз сорок прослушать между девятью часами утра и полуднем, она произнесла: «Приготовься, теперь ты за все заплатишь»; Алекс вытаращила глаза и скривила рот, так что, глядя на нее, я думал: «Кажется, ты до сих пор совершенно не знал свою жену, перед тобой сейчас чужой человек». После ее слов я сразу понял, что меня ожидает, сердце перестало бешено стучать, может быть, потому, что в глубине души я предчувствовал подобный исход, мне даже следовало бы к нему морально подготовиться, ибо сцена у туалета явилась реализованной формулой наших супружеских отношений от начала до конца: ранимость ее жестокого сердца против моего трусливого чувства вины. Поэтому я даже не думал идти на попятную, прятать глаза, я не задал ни единого вопроса, только застегнул штаны, сделал шаг ей навстречу, тихо произнес: «Я готов», стиснул зубы, и она стала колотить меня своим железным ломом, который сжимала в руках так сильно, что у нее вздулись вены. Все происходило на пороге ванной. Сперва она с размаху треснула меня по затылку и по шее, потом, не переводя дыхания и приняв боевую позу пловчихи на соревнованиях, врезала мне по ногам, по бедрам, по спине. Она дубасила меня с яростью фурии, целясь то в лицо, то в пах, с каждым ударом обрушивая на меня тонны ругательств: «дрянь», «мерзавец протухший», «кучка дерьма», «говнюк», «гнойная язва», «чтоб ты сдох, как последнее говно, – это все, чего ты заслуживаешь», «чтоб тебе насрали на голову, ничтожество». Я позволял ей это, ибо меня страшно заело чувство вины и не было сил обращать внимание на удары и оскорбления. Я прислушивался к свисту, который издавала металлическая труба, рассекая воздух. И каждый раз, предчувствуя боль и за секунду до удара встречаясь глазами с глазами жены, когда та, замахиваясь, отводила оружие от лица, я повторял про себя: «Ты женился на сумасшедшей». Минуты через три‑четыре непрерывного боя с моими относительно твердыми костями алюминиевая палка согнулась пополам. Тогда Алекс, недолго думая, просто швырнула ее мне в лицо. Затем схватила с моего письменного стола маленький деревянный светильник и саданула меня им по голове. Удар был таким сильным, что лампа под абажуром тут же разбилась, а я даже не почувствовал боли, настолько все быстро произошло. В состоянии маниакального бешенства она схватила шнур с вилкой на конце, валявшийся среди осколков, и принялась меня хлестать. Она хлестала меня еще добрых три минуты, пока от шнура не отскочила вилка. Тогда она решила, что самым подходящим в данной ситуации будет изуродовать мне физиономию проводом. При этом она орала, что я не имею права защищаться и что она непременно подпортит мое ангельское личико, чтобы девушки больше на него не пялились. Видишь шрам у меня на виске? Приглядись, его хорошо видно при свете. Этот след оставило ласковое прикосновение электрического провода. Я ходил с раной целый месяц, рассказывая всем, что случайно напоролся в саду на торчащую ветку. Я так говорил, чтобы выгородить Алекс. В конце концов все зажило благодаря алоэ вера, знаешь такое средство? Алоэ вера – мегалекарство от шрамов. Ну так вот, когда провод обагрился кровью и стал выскальзывать у нее из рук, она пустила в ход кулаки. Сперва я получил два оглушительных удара в челюсть правым кулаком, как в боксе, а потом один мощный удар в живот. После этого я в изнеможении упал на пол и она еще долго пинала меня ногами в подбородок, спину, голову. Я сознательно не защищался, как последнее дерьмо. Она хотела меня изуродовать, убить, а я, согнувшись в три погибели на кафельной плитке, не в силах вздохнуть после удара в живот, с раздутым, расцарапанным лицом, с лопнувшим правым веком, в разодранной, мокрой от крови футболке, растерянно разглядывал свое обручальное кольцо на левом безымянном пальце и думал: поделом мне. Я был уверен, что она имела право наказать такого дерьмового человека, как я, поэтому я и был готов умереть, отдав на растерзание свою ангельскую физиономию. Через семь‑восемь минут она прекратила пытку и с удовлетворением отметила, что теперь мое лицо уже не будет ангельским и что я получил по заслугам. Закончив избиение, она глубоко вздохнула и через тридцать‑сорок секунд спокойно проговорила, видимо осознав, что зашла слишком далеко: «Теперь мы квиты. Иди прими горячую ванну и приведи себя в порядок». Ты себе не представляешь, как я был счастлив, что она стала ласково со мной разговаривать и сама потом намылила меня в ванне, протерла мои кровоточащие ранки тампоном с бетадином и перекисью водорода, а ушибы смазала биафином. Ты себе не представляешь, как я был ей благодарен, когда она сказала, что мы квиты. Я даже подумал, что мне удалось немного загладить свой гнусный поступок и что я, возможно, еще пару раз от души пораспутничал бы, если бы наказание осталось прежним. Вот каково было мое состояние духа, вот все, что я чувствовал. Клянусь тебе, я ни на йоту не преувеличил, ни на йоту не приукрасил.

Следующие два месяца я прожил честно, ни шагу налево, – в этом я тоже тебе клянусь. Я был тише воды, ниже травы, я был послушным, как несчастная драная собака, жалким, кротким, и все ради нее. Однако на другой день после наших кровавых разборок все ее «теперь мы квиты» забылись: она вновь не удостаивала меня ни ласковым прикосновением руки к щеке или к волосам, ни милосердной улыбкой. Я наблюдал за ней, надеясь, что она смягчится, простит, но она не прощала – не прощала моего минутного порыва бросить ее ради посредственной певички, вот так просто. И она нуждалась во мне как в свидетеле ее страдания и одновременно как в козле отпущения. Каждый день она изобретала новый способ заставить меня заплатить по всем счетам за ее боль – ну, ты знаешь Алекс. И тогда я наплевал на себя, на гостеприимный домик отца на холмах, на Романце, на Италию. Я стал уговаривать себя, убеждать в том, что видел отца, мачеху и младшего братика не так‑то уж давно и лучше бы они жили во Франции, а то с миллиардом моих встреч и деловых обедов в Париже я едва ли выкрою время на уик‑энд в Италии. Разумеется, тогда я не предполагал, что поездка туда резко изменит мою жизнь.

Вот в таком состоянии, как будто в голове у меня пронесся ураган, я сошел с самолета в первую субботу сентября в Романце. Александрина с самого начала не собиралась ехать со мной, во‑первых, потому, что она не особенно жаждала увидеться с моим папой и его женой, во‑вторых, она хотела воспользоваться нашим уик‑эндом в Париже как передышкой, отдыхом от детей и пообщаться с сестрой, с подружками. В общем, я и сам предложил ей поехать со мной в Романце чисто формально, просто чтобы она не злилась, а так я прекрасно знал, что она совершенно не хочет туда тащиться. Смотри‑ка, это еще один пример слома наших ненормальных отношений: я предложил ей поехать со мной только потому, что боялся ее обиды, если бы не предложил. Я не могу чувствовать себя легко в ее присутствии. У меня всегда было ощущение, что я делаю что‑то не то. Но и этого я не мог ей сказать – она начинала нападать, как только я начинал жаловаться. Не думай, пожалуйста, что я эгоист. Этот пример с Романце, может быть, не самый удачный. Клянусь тебе, я отнюдь не эгоист, честно, никакого хвастовства: на протяжении всей нашей супружеской жизни я совсем не думал о себе, чтобы не причинить боли Алекс. Я был безумно в нее влюблен. С ума сходил. Я был совсем ку‑ку, до самого конца. Так что насчет моей любви, что бы она там тебе ни говорила – а она наверняка говорила, ну признайся, говорила, что я никогда ее по‑настоящему не любил? – не важно, здесь мне не в чем оправдываться, уж прости. Да она и сама прекрасно знает, что я любил ее, любил как безумный.

То, что я предложил ей поехать со мной в Романце, в глубине души того не желая, ясно отражает сущность наших отношений в последнее время: я должен был постоянно отдуваться за все. На то было много причин, я не собираюсь сейчас их перечислять, боюсь, мои доводы покажутся однобокими – это ведь будет только моя точка зрения. Не хочу плохо говорить об Александрине. Я отдувался по разным причинам, чаще всего вполне обоснованным, но, главное, я не мог откровенно поговорить с Алекс, я боялся ущемить ее гордость, вызвать обиду, гнев. В конце концов я начал врать, делать то, чего не хотел, и говорить то, чего не думал. Александрина, разумеется, это чувствовала, подозревала, что я лгу ей, я отнекивался, чтобы избежать конфликта, она начинала беситься, я вел себя как ни в чем не бывало, пел сладкие песни: «Никаких проблем, дорогая моя, уверяю тебя, это доставит мне огромное удовольствие». Ей на это было нечего сказать, и она приходила в ярость, обвиняла меня в лицемерии, а я терпел ее грубость, ее бешеные взгляды, я копил их в себе, я все держал в себе. Разве это не полный облом в любовных отношениях? И кто виноват? Я, сладкоголосый лицемер, раздражающий Александрину? Или она, фурия, гарпия, терроризирующая мужа? Сложно разобраться, правда? Прямо как в истории о курице и яйце. Непростая штука. Хотя я – уж прости меня – один‑единственный раз выскажусь однобоко, но зато откровенно: я думаю, что с более мягким человеком, чем Алекс, я смог бы быть более честным и открытым, самим собой короче. Ну ладно. На самом деле, чтобы во всем этом разобраться, нужны детали. Надо окунуться с головой в личную историю каждого из нас, поговорить о детстве, об образовании, о психологических потрясениях. Но сейчас не время и не место.

Итак, я, совершенно разбитый и в полном одиночестве, приезжаю в Романце. На дворе начало сентября. Я чувствую страшную вину из‑за того, что изменил, и одновременно пребываю в наивном неведении относительно того, что мне тоже изменили. Потому что месяц назад Александрина из банального чувства мести, из желания отыграться и, конечно же, из страха подохнуть с тоски изменила мне с мобалийцем в своем трахательном номере в отеле Кодонга. Ручаюсь за то, что она не только целовала его, этого своего мобалийца, во всяком случае не только в губы, уж будь уверен. Прости меня, все это так мерзко – я не хотел оскорбить мобалийца… Э‑хе‑хе! Я просто жалок, не знаю, что со мной творится, это даже не смешно, я не контролирую свой язык. Мне просто надо позлословить, понимаешь? И потом, немного злости вовсе не мешает умению над всем посмеяться, правда?

Так вот, я приезжаю в Романце совершенно разбитый, однако смена культурного контекста – всегда благо. Понимаешь, я очень чуток к разного рода деталям, они кажутся не важными, но, вообще‑то, в них все дело. Когда я кому‑нибудь рассказываю о стране, в которой побывал, меня не понимают – всегда принимают или за чересчур наивного парня, или за сноба. И вот я в очередной раз извиняюсь за свое наивное восприятие, но Италия – это полный улет! Поверь, я не преувеличиваю. И вообще, если у тебя есть глаза, то далеко ходить не надо, чтобы со мной согласиться. Часто говорят, что Франция и Италия – близняшки. Чушь! Это дети разных родителей! Не хочу показаться провокатором, но дело не в музеях и памятниках. Достопримечательности меня не колышут даже в Италии. Да, даже в Италии, говорю тебе это без всякого снобизма и апломба, клянусь. Я не отношусь плохо к музеям, напротив, я все это бесконечно уважаю и умом понимаю, что это потрясающе. Я даже не совсем дубинноголовый по части архитектуры, живописи и всякого такого. Я имею кое‑какое представление об истории искусств, знаю основные периоды, могу приблизительно сказать, что к какому периоду относится, могу назвать стиль, знаю термины. Но когда я прихожу в музей, где надо со священным чувством рассматривать все эти экспонаты (не дай бог дунуть – растают) и бесшумно семенить по залам, чтобы не помешать другим посетителям, останавливаясь перед каждой картиной не меньше чем на три минуты, чтобы разглядеть микроскопическую муху, иначе прослывешь невеждой, – такие церемонии меня просто в ступор вгоняют. Идиотский регламент, чертова обязаловка. Меня от этого наизнанку выворачивает. Вообще, все эти Джотто, Фрамашины, базилики, палаццо делла Регина, Альто, Ла Белла Кроче, Голиаф, барельефы не знаю чьей работы, плафоны кисти Рафаэля и компании – красиво, конечно, но мне быстро осточертевает. Я люблю Италию не за это. Когда я первый раз приехал в Италию десять лет назад, то сразу же в иллюминатор увидел то, что потом полюбил. Я увидел итальянские деревья, итальянские поля, итальянские дороги, итальянские заводы – там, далеко внизу, и подумал тогда: «Я скоро приземлюсь в Италии и проведу там два с половиной дня. Я развеюсь, переключусь, внесу беспорядок в свой обыденный распорядок. В моем списке путешествий появится еще одно – какая удача! У меня есть целых два дня, в течение которых я буду ловить кайф от бесчисленного множества деталей; они, эти детали, не интересуют никого, кроме меня, а мне только они и нужны, чтобы обрести твердую почву под ногами». Что бы там ни говорили, я чувствовал, что Италия коренным образом отличается от Франции, и уже одно это сулило мне приключение. Знаешь, мне ведь много не надо, чтобы возбудить любопытство и оживить воображение. Я прост – и это здорово. Может, я чересчур наивен и легко прихожу в восторг, может, я слишком впечатлителен, но я такой, какой есть.

В общем, ты понял, что значили для меня слова «Я приезжаю в Италию» и все ощущения, с ними связанные, потому что Италия – это тебе не баран чихнул, так ведь? Да и вообще, чего стоит один только факт путешествия в другие края! Когда ты путешествуешь, то на каждом шагу удивляешься совершенно незначительным вещам, и так называемые обыденности, так называемые безликости оживают в твоих глазах, превращаются в непрерывное кино. Цвет взлетной полосы в аэропорту, солнце, вкус воздуха, первые встречные итальянцы, итальянцы в Италии, названия итальянских предприятий на уличных вывесках, итальянские национальные марки, машины, автоматы, всякие штуки, свидетельствующие об экономической и творческой самостоятельности страны, электрички, курсирующие из аэропорта в аэропорт, аэродинамические очки водителя, преспокойно болтающего с коллегой. То, как шофер держит руль, как поглядывает в смотровое зеркало, как нажимает на кнопки приборной панели, как вальяжно и расслабленно устраивается на своем месте – все отличает его от французского аналога. И в неспешных, но точных движениях шофера, в его идеальных очках, в его ритмичной спокойной работе – словом, именно в банальном облике обычного итальянского шофера ты улавливаешь те самые культурные особенности, в поисках которых туристы обшаривают музеи и прутся черт знает куда, в какую‑нибудь сицилийскую деревеньку. Тут‑то и начинаешь понимать: итальянцы не такие зажатые, как мы, они более непосредственные, более здравомыслящие, более основательные, они в большей степени осознают свою принадлежность к римской культуре. Их называют выпендрежниками, но на самом деле они просто получают от жизни удовольствие, не заботясь, как мы, о том, что подумают окружающие, какое поведение назовут «чересчур», «через край», – короче, они не притворяются, не сидят на двух стульях одновременно. И вот ты начинаешь думать – я, по крайней мере, начал думать, – что, несмотря на наше желание выставить итальянцев в карикатурном виде: выпендреж, чача, мафия, Берлускони, отвратительная инфраструктура, дебильное телевидение, Эрос Рамазотти, расистские выпады на футбольном поле, – так вот, несмотря на все это, я утверждаю, что у них более сильный характер, чем у нас, они обладают более яркой индивидуальностью, в них больше шарма и они комфортнее чувствуют себя в своей шкуре, чем мы в своей. Ты только представь, какое влияние оказала итальянская культура на мировую и какое французская. Я даже не имею в виду Кватроченто, или Данте, или оперу. Тут они, конечно, обогнали нас лет этак на сто пятьдесят по всем параметрам. Ведь если честно, за исключением импрессионистов и наших философов, мы всегда были надутыми мегаломанами, тщательно копирующими итальянское искусство, правда? Опять же я не имею в виду римлян. Римляне оказали влияние на культуру всего мира – эта римская наследственность всегда и везде будет чувствоваться, согласен? Я говорю о повседневной бытовой культуре народа: паста, «Веспа»[2], пицца, эспрессо – ты знаешь хоть один уголок в мире, где этого нет, а? Еще я думаю о влиянии итальянского эмигрантского населения на США, на их кино, на актерский состав и все такое. В общем, итальянцы сыграли важную роль в американской истории и культуре. А американцы, как известно, заимствуют только универсальные штуки, приветствуют только новые идеи – всякий отстой посылают подальше. А что у нас, кроме Галереи Лафайет… Вюитона, Диора, Сен‑Лорана, Бокюза и бутылок шато‑марго… Но прости меня, это не массовая культура, это не считается. У нас повсюду были колонии, это правда, но что от них осталось в массовом сознании, что у нас сейчас общего? Я не хочу осуждать Францию, боже упаси! Я обожаю свою страну и счастлив быть французом – просто я критически настроен, вот и все. И мне кажется, пора уже перестать вешать друг другу лапшу на уши, рассказывая на всех перекрестках о международном значении Франции. И даже о нашей непревзойденной кухне. Извини, кажется, я начал грузить, но ты не замечал случайно, что в Италии плохие ресторанчики встречаются не просто редко, а, я бы даже сказал, редкиссимо?

По‑моему, соотношение плохих и хороших ресторанов в Италии прямо противоположно тому же соотношению во Франции. В Италии тебя не только всегда хорошо обслужат – лучше, чем во Франции, – ты можешь быть почти уверен, что везде вкусно поешь. В первой попавшейся траттории будет вкусно абсолютно все: паста, выпечка, кофе, жареные отбивные, морепродукты. Не то что во Франции, где все подобные забегаловки – полнейшее надувательство, согласись. Отвратительный хлеб, салатики в пластиковых упаковках, прозрачный как вода соус, бифштекс из плохого мяса с жареной картошкой, кувшин стерилизованной жавелем воды, ледяные десерты со вкусом морозилки, дерьмовый кофеек и в придачу официант, который упорно не подходит, словно не работать пришел, а потусоваться. Ну что, неправда?

В общем, все это я к тому, что в том ресторане мне было не так уж плохо. Вечер был теплый, целый день светило солнце, а пока я ехал на такси из аэропорта, успел даже отдохнуть. Кайф, короче говоря. Дом отца меня приятно удивил. Понимаешь, я ожидал увидеть ну нормальный дом, ну на нормальной улице, с нормальным видом. Обычный небольшой дом в тени деревьев, табачный киоск внизу, красные огоньки припаркованных вдоль тротуара машин каких‑нибудь соседей. Так вот – ничего подобного. Домишко оказался как в фильме «Комната с видом», ты смотрел? Ты в двух минутах от центра города, но одновременно в деревне, на природе; таксист высаживает тебя возле железной ограды, ты звонишь в звонок, прямо как в старинных замках, ворота открываются, а дальше ты идешь по дороге, по обе стороны от которой – виноградники, кипарисы, фруктовые сады, до самого дома в стиле семнадцатого века, с толстыми стенами и настоящей террасой, откуда виден весь Романце: красные черепичные крыши, рыжие фасады, купола соборов, палаццо, Главный музей, а справа вдалеке – вершины гор, залитые средиземноморским солнцем позднего лета, и ни облачка на небе. Невероятно, до сих пор не могу опомниться, удивительно, идеально! Мне нравилось ездить с отцом за продуктами в центр города на мотоциклах: prosciutto[3], фрукты, маленькие лавочки, расположенные прямо под сводами старого монастыря, булочная с позолоченным декором, ароматы, красивая упаковка, искусство жизни, ciao ciao[4]торговцев, гораздо более добродушных, чем у нас. В общем, все как‑то очень неплохо начиналось. Я чувствовал это интуитивно. Я сидел в тот вечер в итальянском ресторане со своей спутницей‑болью и чувствовал умиротворение, слушая говор окружающих людей, наблюдая за ними, за их лицами, – они гораздо больше внимания уделяют внешнему виду, обуви, разным там маркам, это просто невозможно не заметить, правда? Было тепло и уютно. Я долго рассматривал скатерть, тарелки, как‑то по‑особенному сложенные салфетки, любовался хрустящими хлебцами в бумажном саше, разглядывал этикетки на бутылках газированной минеральной воды, мясо с кровью, которое официанты подавали посетителям на деревянных дощечках. Мне казалось, что я совершенно растворился в этой живой атмосфере веселья, довольства, оптимизма, – я чувствовал себя как дома или, по крайней мере, как в гостях. Короче говоря, мне было хорошо, хоть я и не отдавал себе в этом отчета.

Итак, возвращаюсь к тому, с чего начал, – ты не стесняйся, говори, если меня слишком уведет в сторону, – в конце ужина официант кладет мне на столик визитку ресторана с номером телефона некой девушки по имени Алиса. Он совершенно не в состоянии ее четко описать, и я даже не пытаюсь предположить, кто бы это мог быть. Я помню, что позади меня был стол, где сидела целая компания, но я решительно не помню, чтобы там была девушка. Я шутливо спрашиваю, красива ли она, он опять не знает, что ответить, ходит вокруг да около. Он сам настолько взволнован из‑за всей этой истории – это видно по не исчезающей с его лица улыбке, – что просто не в состоянии говорить ни о чем конкретно. Странно, но я что‑то почувствовал. Я, конечно, не могу сказать, что девушки каждый день выстраиваются в очередь, дабы положить мне на стол свой номер телефона. Но я знаю, что нравлюсь девушкам и что, в общем, подобная ситуация с телефоном вполне возможна. И даже подсознательно я, наверное, жду чего‑то такого, мне хочется откровенного признания, хочется иметь доказательство того, что я нравлюсь. В общем, в этой истории с номером телефона не было для меня ничего особенного. Только не считай меня зазнайкой, я просто пытаюсь все объяснить честно, без лицемерия, понимаешь? Ну, разумеется, я был польщен: подобные вещи всегда льстят. Но даже если я считаю себя достойным такой выходки со стороны незнакомки, это не значит, что я вообще нахожу такое поведение нормальным. Однако я хоть и был немного шокирован, но все же не так, как официант, отец, мачеха и младший брат. Клянусь тебе, они просто охренели! Они вылупились на меня, и в их взорах я читал: «Однако ж с тобой не соскучишься! Мы и не подозревали, что такое случается в реальной жизни». Кстати, именно в тот момент, когда официант принес визитку, разговор у нас зашел о судьбе и роли случая. Кажется, и даже наверняка, я говорил какую‑нибудь банальность вроде: «Ничто не происходит просто так. Во всем есть какой‑то смысл», да, клянусь тебе, именно так я и говорил, отец мне недавно об этом напомнил, я‑то начисто все забыл. С ума сойти, правда? Короче, я все это говорил к тому, что каждый из нас живет в своей скорлупе. Я знаю, что нравлюсь девушкам, не прикладывая к этому особых усилий, но забываю, что другие видят в этом что‑то особенное. Все смотрели на меня как на полубога, как на пришельца. А я был польщен, но спокоен, я не праздновал никакого триумфа, я просто был счастлив в очередной раз убедиться в том, что могу понравиться, не пошевелив для этого пальцем. Все. Больше я ничего себе не воображал. Поэтому я так им и ответил. Надо же было хоть что‑то ответить. Вот я и сказал: «Это мило, очень даже забавно. Не представляю, какой ответ она рассчитывает получить. Бравая девчонка». На самом деле я и правда подумал, что надо обладать недюжинной смелостью, чтобы решиться на подобное. А поскольку я пребывал тогда в идеалистическом бреду, то немедленно приписал все духу Италии. Дескать, такое возможно только здесь. Я убедил себя, что это типично итальянское поведение – взять и одним махом влюбиться в парня, а потом оставить ему телефон. И это поведение показалось мне адски крутым. Я ни на секунду не подумал: «Ого, должно быть, настоящая шлюха!» – мне в голову такое не пришло. Наоборот, я находил это привлекательным, сексуальным, женственным, итальянским. Однако я был не в настроении, и, даже если живущий в глубине моей души Дон Жуан, закованный в кандалы, завидовал парням, которые просто берут и звонят, а не парятся, я решил, что не стану звонить ей ни за что. Я воспринял эту ситуацию ну как своего рода признание со стороны, оно придавало мне уверенности в непреодолимой силе моего шарма, в моей притягательности, несмотря на наставленные рога. Вот, собственно, и все – точка, баста, всего хорошего и спокойной ночи, спектакль окончен, ты должен вновь погрузиться в свою тоску, в свои семейные проблемы, в бесконечную параноидальную рефлексию, ибо сейчас совсем не время дурить, к тому же у тебя никогда не хватит смелости набрать номер. И потом, номер телефона, оставленный на столе, – это, конечно, охрененно круто, но несерьезно.

В общем, я какое‑то время еще отпускал шуточки, потом сменил тему разговора, а визитку машинально опустил в карман – скорее из‑за нарциссического рефлекса, нежели из‑за обдуманного намерения позвонить этой девушке.

Я просто хотел самого себя убедить в том, что здесь, в Романце, в течение сорока восьми часов я смогу оторваться, внести спонтанность в свою жизнь – жизнь верного мужа, потом, однажды, через много лет, – изменщика, потом виновника, потом преданного, но не прощенного убийцы любви, отчаянно пытающегося искупить свой грех перед женщиной, которая отныне никогда больше не будет ему доверять. Мы быстро расплатились, поблагодарили официанта и пешком вернулись домой, где депрессия не замедлила взять надо мной верх. Я не переставая думал об Александрине, о нашей последней ссоре перед моим отъездом в аэропорт. Я ничего не скажу тебе о причине этой ссоры. Назовем это моей попыткой вновь почувствовать себя мужчиной и завоевать ее, моей жалкой потугой изобразить мобалийца, чтобы хоть как‑то подкормить уязвленное самолюбие. Впрочем, не важно, в любом случае ничего не вышло – я остался в дерьме. Никаких физических действий я, конечно, не совершал, нет, я только говорил, произносил слова с жестким непроницаемым лицом, но и это мне аукнулось, потому что все это было деланым, неискренним. Кстати, тут тоже целая подоплека. Мы тогда остановились у друзей, и я как‑то раз не выдержал – сорвался перед Грегуаром, расплакался. Я стоял на балконе весь в слезах, когда Алекс и Лу возвратились к ужину. Они пришли чуть раньше, чем собирались. А я был в истерике, я не собирался себя сдерживать перед Грегуаром, потому что только слезы могли облегчить мое страдание. В общем, когда девушки вернулись, я тоже отнюдь не стремился скрыть мокрые глаза, наоборот, я при свидетелях посылал Александрине своего рода сигнал, говоривший: помоги мне, верни меня, я уже сполна заплатил, чертов мобалиец меня добил, ты взяла реванш, пора завязывать с жестокостями и переходить на нежность. Но пока я утирал слезы, она испепеляла меня гневным взглядом и даже не думала смягчаться. Мое откровенное поведение ее рассердило. Чтобы как‑то разрулить неловкую ситуацию, Лу пригласила Алекс поужинать в ресторанчике недалеко от дома.

Я же остался на весь вечер с Грегуаром. Время от времени, то погружаясь в депрессию, то выплывая из нее, я спрашивал себя, в каком состоянии застанет меня Алекс по возвращении. Чтобы не испортить все окончательно, я решил лечь спать, не дожидаясь, когда она вернется. Зато на следующее утро, полный сил и энергии, я устроил ей скандал. Я испробовал новый метод – пошел в атаку. Алекс очень не понравилось, что я строю из себя крутого. Мы поругались, поорали друг на друга, я как мог изображал мобалийца, этакого твердолобого парня, и в результате, пытаясь подкрепить свои эмоции действиями, я хлопнул дверью и укатил в аэропорт не попрощавшись, оставив за собой последнее слово, оставив Алекс в слезах в пустой квартире, кругом виноватый и окончательно задолбанный. Короче, все получилось абсолютно не так, как я рассчитывал. И это в очередной раз высветило нашу главную проблему – неродство характеров, хроническую взаимную глухоту. Из‑за этого мне тоже было очень‑очень плохо в Романце, мне хотелось попросить у нее прощения за свое жалкое бегство в аэропорт, хотелось рассказать ей, что в тот же день после обеда я купил для нее супердорогой крем для лица в бутике «Фрати Артиджани», что я скверно себя вел, но я продолжаю безумно ее любить, что я постараюсь стать образцовым мужем, что я даже прекращу, если она так настойчиво просит, хныкать и переживать как ребенок из‑за ее измены в отеле Кодонга с тем шикарным парнем‑атлетом, – при мысли о нем я чувствую себя еще более ничтожным, ибо он просто развлекся с ней на полную катушку, и дело с концом. Я не стану больше плакать из‑за этого, я обмозгую все как взрослый человек и заставлю ее вновь поверить в меня и в нашу будущую счастливую жизнь. В общем, в порыве эмоций, сгорая от нетерпения излить ей свои чувства, я прошу у отца, который как раз собирался спать, его мобильный, желаю всем спокойной ночи и уединяюсь на террасе. Вокруг меня, в темноте, вырисовываются макушки кипарисов, подо мной светится огоньками Романце. Я звоню в Париж и попадаю прямо на Александрину. Она предельно холодна, и это ужасно, но отступать уже поздно, поэтому я провожу два часа на телефоне, тщетно оправдываясь перед ней. Она с ледяным спокойствием разоблачает каждый мой аргумент, называет меня лгуном, уверяет меня при помощи своего чертовски хорошо подвешенного языка в том, что я чудовище, а я, как обычно, в конце концов с ней соглашаюсь, мне становится еще хуже. Смерть видится мне единственным избавлением от давящего чувства вины, и я с головой погружаюсь в болотную трясину. Потом она говорит, что ей больше нечего мне сказать, что ей надо подумать, что она вовсе не уверена в своей любви ко мне и в существовании какой‑либо связи между нами. Потом мы вешаем трубку. На самом деле я знаю, что она говорит не то, что думает. Я знаю, что она меня любит, что мы не можем просто так расстаться, но я все равно начинаю рыдать, ибо мне слишком больно. В течение трех с половиной месяцев она заставляет меня искупать вину, страдать из‑за нее и этого мобалийца, просить ее о пощаде, о капле ласки, которая помогла бы мне выдержать боль. За неделю до моего отлета в ответ на мои стенания, когда я молил ее о крупице нежности, она сказала: «Справляйся сам как хочешь. Я тебе не мать и не нянька». Я никогда еще не чувствовал такого одиночества и такой безысходности, как от этих ее слов. Я рыдал наедине с самим собой, неслышно, чтобы чуточку облегчить боль, потому что я в конце концов понял: когда нет выхода, когда терпеть боль уже невозможно, а шанс избавиться от нее равен нулю – тогда не остается лекарства, кроме слез. Мне пришлось дожить до тридцати лет, чтобы снова научиться плакать, как в детстве. Я плачу, глядя на огни Романце внизу, на кипарисы, устремляя взгляд в темноту. Я понимаю, как глупо – не уметь уладить отношения с женщиной, которую любишь, и даже благоприятный итальянский пейзаж не в силах тебе помочь.

Ну вот, я сижу около получаса на террасе в прострации, словно окаменев, не могу ни о чем думать, да и не хочу, пусть моя измученная голова отдохнет. Передо мной то и дело сменяются кадры: холодные, ненавидящие глаза Александрины, когда она смотрит на меня, а потом эти же глаза, когда ее трахает мобалиец в отеле Кодонга, а она стонет от наслаждения. Так себе и представляю – его, спокойного, уверенного, точного во всех движениях, почти равнодушного, и ее, завороженную новым ощущением, будто парализованную прикосновением мускулистых рук и идеального торса. Я уже месяц по сорок раз на дню повторяю себе, что это банальнейшая жизненная ситуация, что каждый день на разных концах земного шара жены обманывают мужей и что в конечном счете это всего лишь проявление нашей животной сущности. Я пытаюсь здраво рассуждать, говоря себе, что это не более чем соприкосновение двух частей тела, кожных покровов, слияние плоти, смешение крови и слизи. Я пытаюсь себе представить эту сцену под рентгеновскими лучами: два скелета, обтянутые красными кусками теплого мяса, лихорадочно дрыгаются один на другом, при этом хорошо видны корни зубов, сами зубы, болезненный оскал челюстей, глазные впадины. Я убеждаю себя в том, что никакой драмы не произошло, более того – впору посмотреть на все с юмором. Я говорю себе, что Александрина – обычный человек из плоти и крови, а отнюдь не божество, не самая красивая женщина на планете и даже не самая сексуальная и, кроме нее, на земле полным‑полно точно таких же женщин, а она просто одна из миллиарда. Я уговариваю себя: «Да кто она такая, чтобы доводить меня до ручки?» – и еще: «Почему я должен чувствовать себя таким жалким, черт ее дери, я ведь не кусок дерьма!» Потом я начинаю промывать себе мозги: «Спусти ее с пьедестала, она не святая», я ищу у нее недостатки, но все напрасно: Александрина слишком много для меня значит, она слишком высокая, слишком женственная, слишком холодная, слишком отстраненная, слишком суровая, слишком высокомерная, слишком умная, слишком требовательная, слишком непредсказуемая, слишком ослепительная, слишком беспощадная, слишком зажатая, слишком резкая, всегда всем недовольная, слишком гордая, слишком агрессивная, не слишком благородная, одновременно и горячая и ледяная, я слишком много лет провел, ожидая от нее хоть капли спасительной нежности и мягкости, я слишком долго желал ее, тосковал по ней, мучился, сходил с ума, она была слишком далека от меня, и то, что теперь произошло с нами, – не буффонада, это драма, трагедия, вектор абсолютной безнадежности, а отнюдь не повод для шуток. Александрина не шутила, она никогда так не шутила, она никогда так все не обрывала. Я представляю себе ее влагалище, которое знаю наизусть и люблю больше всего на свете. Я представляю, как в него входит кто‑то другой, внезапно, без предупреждения, после долгих‑долгих лет моего единоличного господства. Все эти годы я и вообразить себе не мог, что ее влагалище может принадлежать кому‑то, кроме меня, пусть даже всего на три ночи. Только не оно! Please, только не оно! Что угодно, о’кей, я потерплю, но только не оно – с этим она бы не стала шутить. Именно это меня и угнетало больше всего, потрясало, я был просто раздавлен сознанием того, что так она шутить не стала бы.

Я был в полном нокауте, меня вгоняла в транс именно серьезность случившегося. Как будто все напряжение, копившееся между нами на протяжении лет, единожды материализовалось в ее поступке. Это меня убило, особенно когда я узнал, насколько взбудоражил ее перепих с этим сраным мобалийцем и как ей хотелось, чтобы у них все повторилось. На самом деле она, конечно, потом призналась, может, чтобы сделать мне приятное, что он был в постели не лучше меня, но ее опьянила новизна ощущений, сам факт того, что с ней был не я. Господи, только не это, это слишком жестоко! А главное – еще куда ни шло, если бы это заставило ее проявить ко мне сочувствие, если бы измена сделала ее нежнее, легче, если бы она отвела душу и повернулась ко мне своей кроткой стороной! Если бы это ее утихомирило! Если бы возродило ее любовь ко мне! Так нет же! Она принялась долбать меня пуще прежнего! Теперь она не прощала мне не только поползновения бросить ее три месяца назад, не только того, что своими постоянными стенаниями я отравил ей ее «чудный зигзаг», как она выражалась, но и того, что я не был тем парнем. Меня убивало именно то, что она поставила на мне крест. Она больше меня не любит. То есть весь головокружительный ужас был не в самом акте измены, а в том, как в нем проявлялась личность Александрины. Именно то, что она смогла дойти до конца, полизаться и потрахаться с этим парнем, сделало ее в моих глазах психологически сильнее. Я понимаю, что супружеская измена – это не смертельно. Но в данном конкретном случае, уверяю тебя, это было смертельно. И дело тут не в моей сверхъестественной чувствительности. Будь на ее месте какая‑то другая женщина, более ординарная, веселая, менее склонная к депрессии, более раскрепощенная, – короче, нормальная телка, мне было бы менее больно. Я знаю, что говорю глупости, но это правда. Я, разумеется, в любом случае считал бы себя жертвой, подыхал бы с тоски, поорал бы, наверное, может быть похныкал. Но потом мы объяснились бы, она не стала бы утруждать себя извинениями, а просто сказала бы, что любит меня, приласкала, и в заключение мы занялись бы беспечным сексом. Но Александрина отнюдь не была заядлой шутницей, к тому же она обладала абсолютной психологической властью надо мной. Именно поэтому банальный, в сущности, эпизод случайной измены разросся в моей голове до размеров вопроса жизни и смерти. На самом‑то деле все зависит от точки зрения, от игры воображения, от ощущения самого себя по отношению к другому. Невероятно, что Александрина – воплощение женственности, зрелости, холодности, суровости, вспыльчивости, требовательности, принципиальности, притягательности и заразительной меланхолии – смогла приручить и бросить к своим ногам меня, такого твердого и гордого человека. Я был у ее ног на протяжении многих лет – это я‑то, которого не удавалось приручить никому ни до, ни после нее. Она прекрасно знала, что может помыкать мною как угодно. И в этом тоже была некоторая ущербность наших отношений: она делала со мной все, что хотела, а я позволял ей это, боясь, как бы она не возненавидела меня за самозащиту, я пытался угодить ей своим послушанием, и это просто бесило ее. Моя слабость, раболепство, неспособность быть собой – все это выводило ее из себя. У нас с Александриной всегда были страстные, наэлектризованные отношения, но никогда между нами не было равнодушия. Я ни разу за все эти годы не чувствовал пресыщения или усталости от нашего брака. Даже дети в каком‑то смысле отступали на второй план. Потому что она была для меня самым главным. Она, она, она, всегда только она. Время шло, а я продолжал смотреть на нее подобно ребенку, который смотрит на свою мать снизу вверх. Я испытывал гордость, когда шел рядом с ней по улице, мне казались воплощением грации все ее жесты и движения, я следил за малейшим поворотом ее головы, не переставая восхищаться ее неземной красотой: она казалась мне самой стильной, самой аккуратной, самой шикарной, ее вкус представлялся мне самым безупречным, мне казалось, что она умеет красиво жить, что она лучше всех способна принять гостей, создать в доме уют, что у нее самый прекрасный голос на свете и гениально подвешенный язык, что она самая умная из всех, кого я знаю, самая здравомыслящая и при этом у нее самое буйное воображение. Я чувствовал, что от нее исходит сексуальная энергия, и считал, что она лучше всех в постели – кстати, чем меньше она меня любила, тем больше я ее идеализировал: она была в моих глазах лучшей танцовщицей, лучшим поваром и лучшей матерью на планете, хотя мне и трудно было воспринимать ее как мать, потому что слишком уж она меня возбуждала, а после долгих лет совместной жизни возбуждала едва ли не сильнее, чем в первый день знакомства, именно благодаря зрелости и твердости, ведь она всегда принимала сама важные решения, и я всегда уступая ей право голоса, потому что ей было виднее, – короче, я был безмерно горд, что рядом со мной такая девушка. А все ее промахи, все то, чего она не сделала, чтобы доказать мне свою любовь, все ее ошибки, все ее огромные недостатки, проявившиеся с первого дня, – она орала на меня двадцать часов в сутки, по любому поводу читала мне нотации, как никто, умела создать ощущение неудобства, напряжения, конфликта, усложнить отношения, вогнать в краску, свалить на меня всю вину, оскорбить без причины, обдать холодом, сделать больно, неприятно покоситься, дать понять, что я вечно во всем не прав, быть постоянно недовольной, неудовлетворенной, слишком требовательной, совсем неласковой, никогда не произносить теплых слов, никогда не бросать влюбленных взглядов, каждые пять минут меняться в лице, иметь семь пятниц на неделе, дурацкие амбиции, впадать в черный пессимизм, демонстрировать надменность, жестокость, гнев, угрожать,


<== предыдущая | следующая ==>
 | 

Date: 2015-08-24; view: 168; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию