Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Главные заслуги и орудия пропаганды христианства





 

1. Нетерпимость

Врата, через которые можно было войти в новое общество, действительно были узкими, а допускавшие в другие религии – широкими. Христианство отличалось своей нетерпимостью от всех языческих религий и превосходило иудаизм; в этом отношении оно прямо противостояло духу того времени. Оно подчеркивало, что его учение существенно отличается от других, и было бескомпромиссно в своих строгих протестах; оно «унаследовало от иудаизма смелость его неверия» [1043]. Никогда еще не было более терпимой эпохи, чем та, в которую появилось христианство. Как результат распространения греческой мысли, которая всегда была мыслью мирянина и никогда не подчинялась жреческому контролю, развала города‑государства и царящего повсюду космополитизма, люди научились уважать мнения друг друга. Расовые и религиозные барьеры были разрушены. Самая исключительная из всех рас, иудеи, веками играли свою роль в мировой истории; особенно диаспора была щедра в своем общении с окружающим миром. Везде люди обменивались религиозными мнениями. Синкретизм был религиозным признаком своего времени. По всей империи распространялись религиозные сообщества, где встречались люди разных народов. Не было четкой демаркационной линии среди чужеземных культов, что свидетельствовало о значительном религиозном «гостеприимстве». Различные боги соглашались быть размещенными в одном храме; один и тот же жрец мог служить культу полудюжины разных божеств [1044]. Люди хотели попробовать все религии и философии, которые были на тот момент. Теперь стало модно молиться богам Нила, Сирии, Персии, Самофракии, Греции и Рима – так же, как в предыдущую эпоху было принято признавать лишь один национальный пантеон. Политеизм по природе своей терпим, и дух того времени только увеличивал эту терпимость.

Иудеи оставались чужды всему этому. Их бескомпромиссный монотеизм и закон делали их заметно нетолерантными по сравнению с приверженцами религий мистерий.

Они не принимали никакого компромисса по вопросу о культе императоров, соблюдении субботы и таких обрядов, которые представлялись существенными для сохранения их веры. Но и иудаизм был готов лавировать до определенной степени. Внутри иудаизма были разные ступени благочестия – от фарисеев до обычных людей. Иудаизм хотел повлиять на максимальное число тех, кто был совместим с его заповедями. Те, кто хотел полностью наслаждаться благами Завета, должны были подвергнуться обрезанию и подчиниться обязательствам закона Моисея со всеми полагающимися к нему традициями. Был гораздо более широкий класс приверженцев, которые отказывались порвать с язычеством; их поощряли к тому, чтобы посещать синагогу, и они были должны соблюдать минимум требований. Христианство усилило нетерпимость породившей его веры и строго отрицало терпимость в религиозных делах, которая началась еще с персов, впервые была популяризирована Александром и стала постоянной политикой Римской империи [1045]. Оно с подозрением относилось к открытости культов, с которыми соперничало. «Христианство гордо стояло в одиночестве в толпе thiasi; и единственное подобие их, с которым оно могло примириться, – это то подобие, которое может быть у ангела света с ангелом тьмы» [1046]. Обряды язычников в их глазах были поклонением дьяволам; языческий культ был основан демонами и поддерживался в интересах демонов. Тем, кто искал спасения и проверял все предлагавшиеся варианты, христианство осмеливалось сказать: «нет ни в ком ином спасения; ибо нет другого имени под небом, данного человекам, которым надлежало бы нам спастись» [1047]. Для тех, кто привык к идее и практике инициации во множество мистерий, оно говорило: «не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую; не можете быть участниками в трапезе Господней и в трапезе бесовской» [1048]. Тем, кто согласно религиозным понятиям того времени, искали посредников, оно говорило: «Един Бог, един и посредник между Богом и человеками, человек Христос Иисус» [1049]. Тем, кто привык к обращениям вроде «Господь Серапис» или Domina Исида или к императору как Dominus, христианство твердо заявляло, что «Господь един» и имя Его – выше любого имени.

Такая нетерпимость и исключительность, естественно, навлекали много ненависти на новое общество, противостоявшее господствовавшему сближению обрядов и культов. В соперничестве с синкретическими [1050] мистериями эта нетерпимость серьезно мешала, но в конце концов она оказалась секретом могущества христианства. Множество последователей «Господа Сераписа» и Исиды, «Спасительницы людей» [1051] и Великой Матери, отходили от христианства, поскольку они не могли найти привычного для них принятия их богов внутри этой новой веры. Христианский культ был культом исключительным [1052], который требовал, чтобы каждый кандидат порвал с прошлым и отделился в значительной степени от общественной жизни, поскольку та была замарана язычеством. Христиане привлекали внимание тем, как они отделялись от мира: они были οἱ ἅγιοι. Они не желали увенчивать себя цветами на городских праздниках. История святого Иоанна, бежавшего из эфесских бань, поскольку туда вошел Керинф, характерна для бескомпромиссного духа христианства. Ни один христианин не мог бы проявить такую толерантность, что видна в загробном исповедании веры: «отец жертвоприношений Непобедимого Митры, жрец Исиды, бога Либера [Диониса] архипастырь» (pater sacrorum summi invicti Mithrae, sacerdos Isidis, dei Liberi archibucolus) [1053], или мальчика‑жреца Аврелия Антония [1054]: «жрец всех богов, Доброй Богини, Великой Матери, Диониса и Игемона (Вождя)». Это самосознание и исключительность были «невероятно величественными и впечатляющими в тот век религиозного синкретизма и легкой терпимости ко всем видам различных религий. Это было движение, которое требовало все и не давало ничего. Конечно, это вызывало ожесточенную враждебность – но и фанатическую веру» [1055].

Мы можем сожалеть об этой жесткой нетерпимости нашей первоначальной веры, иногда лишь с трудом отдававшей должное своим предшественникам и соперникам; со II века н. э. ожесточенно обратившейся против иудаизма, за век до того отлучившего ее; она оставила лишь несколько фрагментов из обширной литургии и религиозной литературы язычества, которая имела бы огромную ценность для изучающих историю религии и бросила бы много света на происхождение нашей собственной веры; она разрушала священные места и прекрасные храмы, каких мир никогда больше не воздвигнет. И мы, стоя среди некоторых из этих впечатляющих руин, с большим сожалением оплакиваем ранний христианский иконоклазм, нежели изучающий Реформацию – слепоту наших отцов, разрушавших соборы и аббатства, поскольку те были центрами церковных злоупотреблений. Однако мы должны меньше сожалеть об этой нетерпимости первоначального христианства, если задумаемся о ее природе и ее необходимости и о способности христианства преобразовывать то, что оно считало уместным заимствовать из язычества. Терпимость слишком часто вытекает из безразличия или нерешительности, но нетерпимость христианских проповедников была нетерпимость убежденности в том, что они нашли единственную всеобъемлющую истину. И в сумбуре религий и философий нетерпимость была самым очевидным, если не самым верным средством самосохранения. Иудаизм, с одной стороны, пытался приманить христианство престижем закона, памятью отцов и обычаями, освященными глубокой древностью. Греческая мысль, с другой стороны, увидела в христианстве огромные возможности к размышлению и попыталась превратить его в эклектическую философию, где метафизика господствовала бы над духовным. Опять‑таки мистерии, с их многочисленными приверженцами, приветствовали христианство как еще одну религию из их породы, предлагая свое гостеприимство Христу и Его обрядам. Однако Святой Дух – как христиане называли этот новый источник силы, который они ощущали лучше, нежели могли описать, – предупредил «новый путь» об опасностях заигрывания с другими культами. Исход дела оправдал это предупреждение. Открытость и синкретизм соперников христианства, хотя и значительно добавили им популярности, в конце концов вызвали их падение. Наряду с более возвышенными элементами, стремившимися к духовности, они обременили себя рудиментами культов природы, связав их с грубыми суевериями. Христианство отнюдь не хотело смиряться, чтобы завоевывать. Оно выдвигало, по‑видимому, самые экстравагантные притязания, от которых оно не хотело отступить ни на йоту. Его исключительность сохраняла его целостность. Оно имело смелость быть исключительным. Те, кто вошел в его стадо, входили, не имея никаких иллюзий по поводу связи с прошлым. Новообращенные, которые должны были отказаться столь от многого, приходили с еще более глубоким убеждением и с более горячим усердием в распространении истины.

Жестокая нетерпимость, как политическая, так и теологическая, которая пятнает столь многие страницы истории церкви, показывает неспособность понять дух Иисуса в Его ненависти к отсутствию связи с реальностью и к греху в сочетании с такой поразительной любовью к заблудшим. Он дополнил с виду жестокое высказывание «кто не со Мною, тот против меня» другим – «тот, кто не против нас, за нас». Христианство много пострадало от эксцессов этой своей добродетели нетерпимости, которая часто вырождалась в неприятное ханжество. Леки, сказав, что на земле, возможно, еще никогда не было сообщества, члены которого были привязаны друг к другу более чистой любовью и которое внесло бы такой прекрасный вклад в несгибаемое противостояние греху своей безбрежной любовью к грешнику, пишет: «В то же время никогда еще не было и общины, которая более ярко проявляла бы свою нетерпимость, которая должна была неизбежно следовать за ее триумфом» [1056]. Одновременно со своим политическим триумфом оно само стало преследовать язычников, иудеев и еретиков. Вселенская церковь пыталась истребить ересь не просто аргументами, но огнем и мечом. Репрессивное законодательство Феодосия, которое под угрозой суровых наказаний запрещало исповедовать какую‑либо другую религию, кроме христианства, закрытие философских школ в Афинах Юстинианом, альбигойские походы, доминиканская инквизиция, религиозные войны XVII века, Акт о супрематии и Акт о единообразии в елизаветинской Англии, все жестокости, совершенные по отношению к анабаптистам, – эти и им подобные дела являются фальсификацией той нравственной нетерпимости апостольской проповеди, которая никогда не сомневалась в том, что Magna est veritas et praevalebit [1057]. Стойкость и успех христианства были обеспечены не спорными Никейским и Афанасиевым Символами веры, но простым кредо Нового Завета: «Христос – Господь», не допускавшим компромисса.

Связь христианства с синкретизмом первых трех веков [1058] могла бы завести нас слишком далеко. В то время как христианство избежало опасностей этого синкретизма, которые ослабляли его соперников, оно не спаслось от него невредимым. Оно заимствовало, но при этом и преображало. Оно «крестило» любую идею или обряд, будь они заимствованы из мистерий или из иудаизма во имя Христа [1059]. Оно готово было воспринимать правду, но при этом верило, что только Господь – это Путь, Истина и Жизнь. Его позицию лучше всего выражают слова величайшего из апостолов: «…что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что любезно, что достославно, что только добродетель и похвала, о том помышляйте» [1060].

2. Действительная универсальность христианства

Христианство не только было на самом деле универсальной религией, которая могла без стеснения объявить, что нет ни эллина, ни иудея, ни мужчины, ни женщины, ни раба, ни свободного. Оно было, говоря словами Макса Мюллера, «религией Человечества». Уже было показано, что христианство соединяло в более высоком и обобщающем синтезе социально‑этические и индивидуалистически‑мистические тенденции в религии – задача, которая разрывала душу иудаизма. Именно в этом вопросе те, кто шел по христианскому пути, пришли в конфликт с консервативным иудаизмом: националистический принцип должен был уступить универсалистскому. Павел мог сказать: «Ибо Он есть мир наш, соделавший из обоих одно и разрушивший стоявшую посреди преграду» [1061]. Поэтому путь христианству был подготовлен религиями мистерий и греческой философией, прежде всего стоицизмом. Если в своей нетерпимости христианство было прямо противоположно духу своего времени, в своем универсализме оно соответствовало тенденциям мировой цивилизации. Религии мистерий и религиозные философии, иудейская проповедь и Римская империя – все они стремились к универсализму, который мог бы сосуществовать с символическим характером того времени. В высшей степени значимо то, что мистерии преуспели, но им не хватало всеобъемлющего универсализма в их исключительности, поскольку они не позволяли выдавать свои тайны посторонним [1062]. Греческая мысль объединилась с иудейским Откровением и восточным мистицизмом, чтобы соответствовать потребностям времени, что она и сделала в заметной степени, но в основном для образованных классов. Иудейская пропаганда потерпела неудачу, поскольку настаивала на том, что сначала люди должны стать иудеями. Культ императора был немного меньше, чем политическим приемом. Христианство преодолело все преграды. В свои героические дни оно не было disciplina arcani, в нем не было тайны, которую нельзя было бы открыть всем; оно не хвалилось гносисом, доступным для немногих. Хотя врата и были узки, условия входа были таковы, что все могли им соответствовать, и эти условия не были погребены в тайном знании.

Ни одна другая религия не могла сравниться с христианством в масштабе и разнообразности своей притягательности и в том, какой всеобъемлющей была ее весть. Христианство допускало различные интерпретации, приспосабливаясь ко всем вариантам темперамента и национального взгляда на жизнь. Его можно было представить с законной или с мистической точки зрения, в понятных выражениях Нагорной проповеди или во всей тонкости метафизической системы. Оно могло крестить во имя Господа все, что было достойным в прошлом новообращенного – языческое или иудейское. Его привлекательность была одновременно религиозной, социальной, философской и этической, так что оно могло удовлетворить тройной запрос к религии: социальные нужды, личное утешение и оправдание ее догм [1063].

«Привлекательность христианства была двойной: с одной стороны, как религия, оно несло практическое наставление каждому человеку низкого или высокого сословия, а с другой стороны, оно было философией, соревновавшейся с великими философскими системами древности, дополняя и исправляя их и в то же самое время принимая в себя большинство их наиболее убедительных черт. Ни одно движение не может распространиться быстро и широко, если только оно не обращается к обычному человеку; и ни одно движение не может полностью и постоянно утвердить себя, если только оно не завоюет мыслящие классы, интеллектуальных предводителей мира. Христианству удалось и то и другое» [1064].

Ориген [1065] уже говорил об этом превосходстве христианства: оно «не презирает простой народ», но «тщательно старается дать пищу большой массе людей».

Христианское сообщество, в которое люди входили единым крещением в одного Господа, сделало для мира больше, чем утопическая республика Платона с ее классовыми различиями и ограничениями, или иудейская концепция Царствия Божия, где первое место было отведено иудею, или Космополис стоиков, который стоял ближе всего к христианству, стирая все различия в расе, поле и культуре, но оставался всего лишь идеалом из‑за отсутствия личной идеи Любви, на которую могло указать христианство.

Иисус, своим Всеобъемлющим Указом (как изящно назвал Нагорную проповедь Сили), сделал мораль всеобщей и сделал всех людей братьями при одном Отце Небесном. «Слова «иностранный» и «варварский» потеряли свое значение; все нации и народы собрались внутри померия (границы. – Ред.) Града Божьего; и на крещеной земле Рейн и Темза стали Иорданом, и каждое унылое, окруженное пустыней поселение германских дикарей – таким же святым, как Иерусалим» [1066]. Идея человеческого братства была не новостью, которую ввел Иисус. Эта идея зачаровывала мыслителей по меньшей мере с того дня, когда Сократ [1067], когда его спросили, к какой общине он принадлежит, ответил, что он – гражданин мира, а Диоген, учитель киников, в ответ на тот же вопрос [1068] заявил, что он «космополит». Иудейское пророчество мечтало о том дне, когда «Богом всей земли назовется Он» [1069], когда все будут смотреть на Иерусалим как на религиозный центр и символ единства. Многие факторы подчеркивали это ощущение общего человечества, которое требовало и всеобщей религии. Стоики сделали его религией, самый возвышенный элемент в которой – это родство между Богом и людьми, в котором участвуют все. «Мы – из Его племени». Эпиктет рассуждает об этой вдохновляющей мысли. Происхождение от Бога должно быть более возвышающим, чем родство с императором [1070]. Все мы «родичи Бога и происходим от Него» [1071]. Добрый человек – это потомок Бога [1072]. Еще одной связующей нитью был всепроникающий Логос. Для осуществления братства людей учителя стоицизма признавали необходимость любви, которая должна была устранить эгоизм: «В Государстве Любовь – это Бог, сотрудник для спасения города» [1073].

Одна лишь религия Иисуса оказалась соответствующей задаче установления истинного чувства человечества, и она добилась этого, введя чисто человеческий и всеохватывающий принцип Любви, который лучше всего выражен в словах Сили: «энтузиазм к человечеству», принцип, первым примером для которого стал Сам Иисус, и от Него это переняли и Его ученики. Гловер справедливо сказал: «Ни один другой учитель и не мечтал, чтобы обычные люди могли овладеть хотя бы десятой частью нравственного величия и духовной силы, которую требовал от них Иисус – в основном тем, что верил в них. Здесь любого, кто станет изучать этот период, просто поразит удивительная оригинальность Иисуса. Эту веру в человека Иисус подарил Своим последователям, и они никогда ее не теряли» [1074].

Отнюдь не будет преувеличением сказать, что христианская любовь стала новым нравственным фактором в мире. Апостол Павел ставил Любовь выше всех других даров Духа. Любовь Иисуса к своим последователям пробуждала в них ответную любовь. Их любовь к Нему приводила к верности определенной Личности, которой до сих пор религия не знала. Его вера в бесконечные нравственные и духовные возможности самых обычных смертных придала энтузиазма их проповеди. Результаты оправдали оптимизм Иисуса в отношении человеческой природы. «Любовь к человечеству Бога‑Спасителя» продолжила всеобъемлющую филантропию раннего христианства, которая была столь характерной для него в глазах посторонних.

3. Христианская вера – новая религиозная сила

Апостол показывает свое понимание фундаментальной особенности христианства, отличавшей ее от окружающего мира, говоря, что «и сия есть победа, победившая мир, вера наша» [1075]. Поскольку христианская любовь была новой нравственной силой, вошедшей в мир вместе с Христом, христианская вера стала новой религиозной силой. Вера всегда была основополагающим принципом христианства. Христиане – это те, кто «имеет веру в Бога через Иисуса Христа», «те, кто верует», «верующие». Можно сказать, что с христианством слово «вера» стало «постоянным добавлением в нравственный словарь мира» [1076]. Слово πίστις, как и ἀγάπη, посредством христианского крещения приобрело всеобъемлющее содержание, будучи связанным с нравственностью и страстной любовью к Божественной Личности. То, что христиане называли верой, охватывало умственное качество убеждения или убежденности, моральное свойство постоянства или лояльности и религиозное качество абсолютной веры в Личность. Оно не могло стать жертвой предполагаемого дуализма между эмоциональными и интеллектуальными элементами в жизни человека.

Вера не была чем‑то новым: она существовала в высоких и низких формах в ходе всей истории религии. Люди раньше верили в божество, в провидение, в силу истины, в реальность невидимого мира и в победу добра над злом. В политеистических религиях Греции и Рима не было ничего, что могло бы пробудить личное отношение в душе, хотя они и поддерживали убеждение в существовании национальных божеств и их способности посылать проклятия или благословения, а также в эффективности ритуала. Основной целью культа было не столько благо для души отдельного человека, сколько благо политического тела.

Поведение гражданина определялось обычаем и традициями, а не личным выбором, основанным на убеждении. Для религиозно настроенных людей, конечно, реальность невидимого становилась фактором в их жизни и сознание помощи от божества могло поддержать их в тяжелые минуты. В язычестве было много разных мнений по поводу эффективности и природы молитвы. Лукиан находит множество материала для сарказма в тех отнюдь не духовных молитвах, которые восходят к Богу. Но были и люди молитвы, такие как Сократ [1077], который подчеркивал субъективное отношение молящегося, и Максим Тирский, для которого молитва была «беседой с Божеством» [1078], и автор Epinomis, который говорит: «молись богам с верою». Мы не можем отрицать, что в более возвышенных языческих душах существовал элемент того страстного увлечения, которое поднималось над оргиастическими увечьями к созерцанию Любви, amor Dei intellectualis. Истинный гносис был страстью у духовно настроенного Плотина, и Порфирий с религиозным почтением говорит о своей собственной сублимации. Отзвук подлинного религиозного опыта слышен в свидетельстве Плутарха о том, что «высочайшие из наших инициаций в этом мире – это всего лишь сон о том истинном видении и посвящении и беседы [в мистериях] так тщательно составлены, чтобы пробудить память о возвышенных вещах там». Это, однако, были исключения; вера не была основополагающим принципом в жизни язычника. Согласно Хатчу, «вера, как принцип религий, была совершенно неизвестна в государственных культах. Человек исполнял обряды, поскольку он родился или жил в определенном месте. Он действовал как член общественной или политической группы, а не как отдельная личность, и личное убеждение или доверие к богам не играли роли в определении его действий» [1079].

Как ни странно, концепция веры отсутствует в стоицизме. Хотя эта религиозная система и оказалась весьма полезной, подчеркивая единство с божеством, главную роль совести, обязанность устраивать жизнь в гармонии с Божьей волей и предлагая душе убежище в Высшей душе, или преобладающем Разуме вселенной, он или не сознавал личной связи со своим Богом, или не мог ее предоставить. «Логика стоиков не смогла ясно указать, как из познания устройства вселенной люди могут найти основания для своих надежд и усилий для ее будущего; недостающий критерий дает паулинистская доктрина веры» [1080]. Слово fides, конечно, есть в словаре стоиков, но там нет вещи, которую мы называем верой [1081].

Религии мистерий, которые обращались к личностному выбору, скорее могли требовать веры и вызывать ее [1082]. Здесь нас опять разочаровывает то, какую скудную роль играет вера и насколько она далека от того, чтобы быть принципом личной религиозной жизни. Вера как уверенность или убежденность [1083], или как вера в догму, или ритуал, или священнодействие, конечно, присутствует, но этот отчетливо религиозный характер веры, как личного доверия Богу, которого представляют себе личностью, здесь не очень заметен. Присутствуют психологические и умственные качества, но вера как связующее звено между душой и Богом отсутствует. Необыкновенный успех мистерий и их упорное противостояние христианству были вызваны тем, что они могли внушать некоторую веру – то есть веру в их превосходство, в эффективность их священнодействий и в их способность освобождать личность от зла астрологии, от земных ограничений и от смерти. Они верили в то, что их боги – Спасители, и почитали их с уверенностью в том, что они дают облегчение в земной жизни и обеспечивают счастливую будущность за гробом. Сила священнодействий была такова, что они производили эффект ex opere operato, но они мало зависели от субъективного состояния или веры участника обряда, хотя выраженный в хорошо известной религиозной пословице контраст между носителями тирсов и настоящими вакханками предупреждает нас, чтобы мы не судили язычество по средним его проявлениям. Участие в тавроболиях позволяло посвященному «переродиться навечно». Инициация в традиции орфиков и пифагорейцев обеспечивала душе слияние с божеством. Мистическое состояние – будь то экстаз или энтузиазм – преобладало над верой. Оно основывалось на непосредственном опыте, оплодотворенном верой. Религия Гермеса Трисмегиста неоднократно говорит о вере, которая, однако, занимает незначительное место по сравнению с гносисом. Мистик‑герметик мог сказать о себе: «Поэтому я верю и свидетельствую; я ухожу к жизни и свету» [1084]. О нем сказано «знать – это верить [иметь веру]; не верить – это не знать [везде употреблен аорист]… и, поразмыслив над всеми вещами и открыв, что они соответствуют откровению Логоса, он поверил и нашел себе покой в приятной вере» [1085]. Герметическая вера была слишком туманна, и она брала слишком высокую ноту для обычного человека.

Будет лишь справедливо по отношению к герметической религии и к классическому гностицизму указать на то, что их гносис не был интеллектуальным и метафизическим рассуждением, за которое их так часто принимают, и особенно не был тем, чему просто соответствует перевод слово гносис, то есть «знанием». Для истинно верующего герметика гносис был связан с духом (нус), а не с умом. И сам гностицизм родился из новых религиозных чаяний [1086], которые начались с Римской империей. Первые его учителя были искателями истины, а не мистагогами. Но после его классического расцвета в II веке это учение в III веке утратило связь с Мыслью и Разумом, дало волю фантазии или выродилось в оккультизм. Но, как и единственный истинный современный гностик, Блейк, истинные гностики верили, что в то время, как вера является свидетельством существования вещей невидимых, они не должны быть невидимыми, но известными и видимыми. Выражение «познáю, подобно как я познан» [1087] дает нечто, стремление к чему превосходит веру, чем, как считали гностики, они обладают и что автор четвертого Евангелия, отчасти сочувствуя гностикам, отчасти противостоя им, по его словам, нашел в насущном опыте знания Бога в Иисусе Христе.

В мистериях также присутствовала и еще одна важная функция веры, которая заняла важное место в христианстве, – лояльность к культу, вера в божество или верность божеству, образовывавшая связующую нить в религиозных гильдиях, благодаря которой люди становились collegae или consacranei. Религия Митры была militia, или войной, в которой римский ум предполагал sacramentum, или клятву верности. Вера искала себе выражение, когда к Митре обращались как к Sol Invictus, а к Исиде как «ты, вечная Спасительница рода людского» или когда посвященный произносил: «Я спасся от зла; я нашел добро»; «Ты – это Я, а Я – это Ты» [1088]. Так религии мистерий прививали веру в своих богов‑покровителей, в волшебное воздействие обрядов, в мистическое единение с богом и в лояльность к культу. Но такая вера не была основной пружиной религиозной жизни и поведения среднего миста, но скорее в общем‑то побочным продуктом; она не обязательно носила этический характер, в то время как христианская концепция была целиком и сплошь этической и неразделимо была связана с добрыми делами. И вера в ее религиозном аспекте – как доверие к личности – не могла процветать, когда она была направлена к божествам, которые являлись продуктом размышления над примитивным почитанием природы на более высоком уровне развития общества.

Как и во многих других отношениях, именно иудеи были истинными предшественниками христиан, демонстрируя силу и практику веры как в моральном, так и в религиозном отношении. Иудейская религия отличалась от всех других религий древности этой личной верой в живого Бога и верой, которая выражалась в горячем желании общения с Ним. Эта вера возникла из иудейского монотеизма и этического понимания святости Бога, что требовало святости и от тех, кто почитал Его. Личная надежда верующих на Бога была корнем их благочестия и секретом их неуничтожимости. Ни политеизм, ни генотеизм, ни абстрактный монотеизм не могли вызвать такую веру. «На Тебя уповали отцы наши… на Тебя уповали и не оставались в стыде» [1089]; «Взгляните на древние роды и посмотрите: кто верил Господу и бывал постыжен?» [1090]. Вера Авраама была общим местом в теологии синагоги. Иудеохристианский автор Послания к евреям поощряет верующих, перечисляя достойных иудеев, которые как «(Моисей)… как бы видя Невидимого, был тверд» [1091].

Два иудея из диаспоры – Филон и Павел, люди глубочайших религиозных убеждений, – взяли иудейскую концепцию веры и дали ей господствующее место в религиозной жизни, которое она больше уже не утратила. О Филоне справедливо сказал Буссе [1092]: «Впервые в истории религии мы находим, что мысль о Вере находится в центре религии; Филон – первый великий психолог Веры». Вера занимает значительное место в мистицизме Филона: это «совершенное добро», «истинное и постоянное добро», «усовершенствование души во всем», «самая постоянная из добродетелей», «самая совершенная из добродетелей», «награда» для добродетельного человека. Поскольку система Филона является синкретизмом платоновского идеализма, мистицизма стоиков и иудейского Откровения, некоторые считают, что эти элементы вполне различимы в его доктрине веры. Основанием является его иудейская вера, понимаемая как личное доверие к живому Богу, на которую наслоился возвышенный идеализм, воспринимающий Бога как родину души. Происхождение мистического элемента в вере Филона спорно. Брейе [1093], Хатч [1094] и другие приписывают его стоицизму, в пользу чего можно процитировать некоторые пассажи, но это скорее параллели в языке, нежели в мысли; и далее, существует априорная возможность того, что этот важный ингредиент в философии‑религии Филона не мог не воздействовать на его понимание веры. Опасно, конечно, возводить эту мистическую тенденцию к одному источнику, в то время как (как признает Хатч) «религиозная атмосфера греко‑римского мира была перенасыщена мистицизмом». Кеннеди более правильно полагает, что «гораздо более возможно, что Филон говорит на основании своего собственного религиозного опыта» [1095]. Иногда Филон, судя по всему, подчеркивает умственный или греческий характер веры, как, например, кода он говорит о ней как о «труде олимпийского понимания», но эта нота не является господствующей. Он скорее склонен подчеркивать другую сторону, таким образом показывая веру как сородича, союзницу или приготовление к экстатическому состоянию, которое может дать непосредственное познание Бога. Этот мистический элемент, или сопоставление веры и мистических условий, имел большую значимость в истории религии. Здесь, как и во многих других аспектах, Филон оказался посредником между Востоком и Западом. Он продемонстрировал, как жизненно важная этическая вера в Бога может быть объединена со всеобщими мистическими стремлениями того времени к единству с Богом и быть их источником.

Хотя доктрина Филона носила такой всеобъемлющий характер, которого религиозный опыт до сих пор не знал, его младший современник независимо от него выработал родственную эмпирическую доктрину. Филон многое сделал для иудаизма в диаспоре и для христианства. Такое видение духовного мира никогда не может быть полностью утрачено для человечества. Он для своих соотечественников воплощал дух своего времени – «растущее среди иудеев той эпохи сознание ценности и действенности веры как средства спасения наряду с праведностью, которой можно было достичь добрыми делами» [1096]. В этом отношении Филон нейтрализовывал жесткость излишней приверженности к букве закона, вырождение веры в Бога в веру в закон, что соответствовало позднейшему вырождению христианской веры из веры религиозной в простое согласие с положениями религии и принятие метафизических формул [1097]. С другой стороны, для многих тысяч людей, охваченных учением синагоги в диаспоре, Филон сделал моральные качества неотделимыми от религиозных, объявив, что вера ведет к добродетели или является вершиной добродетели, так же как христианство объединило веру и добрые дела.

Только в христианстве вера как религиозный принцип жизни смогла полностью осуществиться. Христианская вера охватывала все достойные элементы предшествующего религиозного опыта и чаяний; в то время как она возвышала человека над земным, она отдавала справедливость всем интересам и связям земной жизни. Она не знала себе равных в своей всеохватности, в то время как в одном важном аспекте она оказалась уникальной – вера в историческую личность и отважный энтузиазм, пробужденный верностью этой личности. Личность Христа была центром новой веры. Иудеи и христиане верили в Бога, но христиане «поверили в Бога через Иисуса Христа» [1098].

Итак, вера в Иисуса стала фундаментальной доктриной христианства. Павел, младший современник Филона, принял апостольскую весть и под влиянием своего личного опыта на пути в Дамаск и своего знакомства с Ветхим Заветом [1099] он дал вере центральное место в христианстве, которого она уже не смогла утратить [1100], – вера, пробужденная и подпитываемая Крестом Христовым. Концепция веры у Павла оказалась еще более эпохальной, чем у Филона, поскольку она более эффективно объединяла иудейские и эллинистические элементы в единое целое, которое стало новой движущей силой в религиозной жизни человечества. Эмоциональные, умственные, этические и религиозные элементы стали смешиваться. В отличие от Филона для Павла вера скорее является посвящением в христианскую жизнь, чем наградой, завоеванной в конце, хотя, конечно, христианская жизнь является ростом в вере, как и в любой другой благодати, так что «возможно, веру всегда нужно рассматривать в этих двух аспектах, как ключ к духовному прогрессу, как и его венец» [1101]. В отличие от Филона вера, с точки зрения Павла, не является чем‑то низшим по отношению к экстатическому или мистическому состоянию, которое дает высшее Знание, но мистическое состояние целиком зависит от веры как от его источника. Возможно, с большим правом можно сказать, что для Павла эти две функции психической жизни – одно: его мистицизм – это «мистицизм веры» или «мистицизм Христа». Быть «в вере», «во Христе», «в Духе» – это одно и то же. Сам Павел, как «пневматик», имел откровения, видения, состояния экстаза, пневматические charismata, но, в то время как он ценил их как духовные явления, он считал их вторичными по отношению к более нормальному опыту христианской жизни. Чтобы быть «во Христе» или же чтобы почувствовать, что «Христос в вас», человеку не нужно было испытывать описанное Филоном состояние экстаза, в котором личность на какой‑то момент теряется, или переживать опыт самого Павла, поднятого на третье небо. Откуда же пришел этот мистицизм веры [1102] у Павла, который овладел греко‑римским миром и привлекал верующих от богов религий мистерий ко Христу? Хатч отвечает на этот вопрос так: «Мистицизм Павла, судя по всему, не происходит из какого‑то определенного источника, как, например, из Филона или из какого‑то из культов мистерий. Скорее он был впитан совершенно естественным и отчасти бессознательным образом из его греко‑римского окружения, где мистицизм был очень заметным и важным фактором» [1103].

Этот ответ признает тот факт, что обращенные Павла были пропитаны мистическими идеями и что они могли без труда почувствовать связь с тем, чему учил апостол; кроме того, сам Павел, как рожденный в диаспоре, должен был быть знаком с основными религиозными идеями культов мистерий и затронут тем самым «носившимся в воздухе» мистицизмом; однако говорить так – значит едва ли отдавать должное тому факту, что тот, кто «видел Господа», не должен впитывать в себя атмосферу мистерий: мистицизм Павла был взят из первых рук, и можно показать, что он датируется только с того момента, когда «Бог… благоволил открыть во мне Сына Своего» [1104], что доказывают три повествования в Деяниях; он также не отдает должное и расстоянию между «мистицизмом Христа» у Павла и тем мистицизмом, которым были окутаны мистерии. Павел, как иудей из иудеев, до своего обращения был слишком консервативным иудеем, чтобы приветствовать мистические идеи, поскольку, хотя иудейская раса и породила трех великих мистиков – Филона, Павла и автора четвертого Евангелия, «иудейская мысль и характер, несмотря на свою глубоко религиозную наклонность, были чужды мистицизма» [1105]. Было бы трудно увидеть какое‑то родство между мистицизмом веры у Павла и окружавшим апостола греко‑римским мистицизмом; различия слишком перевешивают слабое сходство [1106]. У Павла мы видим тип мистицизма, который стоит сам по себе [1107] и который отличается от мистицизма религий мистерий и от мистицизма Филона в двух важных аспектах: во‑первых, в том, что касается человеческого фактора, здесь заметно отсутствует какая‑либо идея поглощения божеством. Павел слишком высоко ценил свою собственную личность и индивидуальность. Это был фактор столь же мощный, как эмоции. Жизнь Павла, которая была «сокрыта со Христом в Боге» [1108], – это жизнь активного общения с Христом, но никогда не поглощения Им. Во‑вторых, что касается фактора Божественного, в мистическом братстве мистицизм веры Павла – это вера, укорененная в исторической личности: ответом на Ее любовь обязательно должна быть вера. Христианин – это тот, кто пребывает «во Христе»: он находится в общении с его личностью, а не теряется, как в мистицизме Филона или в неоплатонизме, в океане Абсолюта и не проходит обожествление сам, как в мистериях. Он становится подобным Христу, но не становится Им.

Таков был характер той христианской веры, которая завоевала мир. Она приняла черты собственной всепоглощающей веры Христа в Отца; она была основана на верности Его Личности; она давала средства общения с Ним; и она отвечала самым глубоким потребностям того времени, как связь между человеческой душой и Богом. Это была вера, которая дружила со знанием, возникала из знания того, чем был Христос, и из нее выходило и еще более глубокое знание – и при этом самый смиренный грешник [1109] мог осмелиться посредством веры прикоснуться к живому Богу. Здесь, как демократический принцип, христианство отличалось от систем гностицизма, будь то языческого, иудейского или христианского, которые из‑за того, что главным в них было эзотерическое «знание», были аристократическими системами, в которых отсутствовала всеобщность. Языческие апологеты, не понимая истинного характера христианской веры и считая ее просто верованием, высмеивали ее, как нечто более низкое по сравнению со знанием и родственное невежеству. Дорогу к победе христианской веры подготовили иудейская вера в Бога, с которой у нее было много общего, и те мистические чаяния, которые питали культы мистерий. Идея веры «носилась в воздухе и ждала только достойного ее предмета» [1110]. Христос доказал вере силу Бога в спасении для мира, который отчаянно ждал богов‑Спасителей.

4. Греческая Библия

Христианство многим было обязано иудаизму, который вложил ему в руки священную книгу, освященную его авторитетом. От иудаизма христианство выучилось использовать эту книгу в пропаганде и в конечном счете восприняло от породившей его религии идею образования христианской канонической книги. Через синагогу греческая Библия стала знакома иудеям диаспоры, прозелитам и множеству богобоязненных людей. Эта всемирная книга привила привычку к молитве и научила ее языку, свидетельствовала о жизненном монотеизме и требовала высоких этических стандартов. Немалой пользой для христианства, как в его начале, так и на более поздних стадиях, было иметь под рукой столь авторитетное духовное оружие.

«Обладание такими священными писаниями, восходившими к глубокой древности, по сравнению с которой начало греческой философии казалось современной и проистекавшей из Божественного откровения, произвело вдвойне глубокое впечатление на тот век, который обратил свои глаза к древности в поисках мудрости и к небу – в поисках истины, которой нельзя было достичь разумом» [1111].

Чтобы понять выгоды, которые проистекали для раннего христианства из библеизма, мы должны понять отношение той эпохи к авторитету, которое совершенно отличалось от нашего, современного. Тенденцией того века было найти авторитет и успокоиться на нем. Было бы неразумно прослеживать эту тенденцию к какому‑то отдельному случаю, но основным поводом была царствовавшая тогда субъективность, которая, отступая от предыдущего периода объективности [1112], подчеркивала внутреннюю сторону религии и показывала сложности вопроса об индивидуальности. В этом безбрежном море было мало или почти совсем не было маяков, поэтому в неразберихе собственного внутреннего мира люди предпочитали искать внешние авторитеты и верить в то, чего нельзя доказать. В послеаристотелевской мысли возникла реакция против абстрактного рассуждения, сопровождавшаяся соответственно потребностью в конкретных взглядах, которые могли бы руководить поведением человека. Сократ и софисты подорвали авторитет традиции и обычая. Платонизм и учение Аристотеля, вдохновлявшиеся мыслями Сократа, пытались достичь созерцания Вселенной и человека, доверяя «непобедимому человеческому уму», и отстояли права и привилегии «навязчивого человеческого интеллекта» [1113]. Однако Александр породил новый мировой порядок, на пороге которого стоял Аристотель. Недоверие к способности человека к знанию и к надежности этого знания – в чем никогда не сомневались во времена расцвета греческой мысли – начало находить себе выражение. В более поздних греческих школах было много дискуссий по поводу критерия знания, а также его связи с поведением. Киренаики разочаровались в знании. Стоики, следуя за Аристотелем, были чистыми эмпириками. Эпикурейцы [1114] опирались только на чувства, но сомневались, дают ли они определенное знание. Академики отвергали как чувственное знание, так и концептуальное и были готовы потерпеть в ожидании вердикта или же, как епископ Батлер, принять возможность как жизненное руководство. Эклектики обращали внимание на относительность знания, больше доверяя самосознанию, или consensus omnium. Различные элементы личности еще более явно выходили на первый план со времен Сократа и Аристотеля; интеллект утратил свое господство, или же его господство было поставлено под вопрос по сравнению с волевым и эмоциональным началом, поскольку моральное сознание утверждало свои права наряду с рациональностью. Мысль двигалась от концептуальных теорий Сократа к квиетизму Плотина. Человек не может постоянно основываться на агностицизме; если он не может сам по себе достичь уверенности, то он будет искать убежища в авторитете. Критерии знания и образцы поведения искали везде; в моральном сознании, в consensus gentium, в природе, в идеальном мудреце, в ранних традициях греческого мира или в древних культах Востока. Дионисий, говоря о религиозных условиях греко‑римского мира, говорит о греках:

«Состарившись в диалектике, устав от неуверенности и скептицизма, они меньше осознавали потребность любыми способами достичь освобождения духа, чем потребность открыть норму, которая должна была бы положить конец всем спорам и сомнениям. В букве формального, священного текста они могли бы увидеть скорее облегчение, чем принуждение и неудобство. Хорошо известно, сколько философов I века избегали дискуссий, предпочитая принимать священные формулы, и как, более беспокоясь о самодисциплине, нежели о независимости, они прибегали к вере, связывали себя обрядами и упражнениями, как верующие и аскеты, обладавшие истиной, нежели мыслители в поисках ее» [1115].

В новой, вопиющей душевной нищете люди искали руководства в любом источнике, обещавшем помощь. Некоторые старались облегчить душу перед духовными наставниками и частными «капелланами», чья философия стала весьма практической религией [1116]. Некоторые искали воплощенных образцов, живых или мертвых, чтобы, подражая им, они могли направить свои стопы прямо. Тысячи входили в синагогу, чтобы получить наставление в требованиях нравственного закона и идеалах пророков. Множество искали посвящения в религии мистерий, где жрецы и верующие приветствовали каждого ищущего.

Христианство, возникшее в лоне иудаизма и сознававшее роль, которую Ветхий Завет, и особенно Септуагинта, сыграли в иудейской пропаганде, приняли иудейские священные писания и крестили их во имя Христово. В руках христиан Септуагинта стала таким страшным оружием против иудеев и язычников, что иудейские ученые впоследствии заявили, что в ней нет вдохновения, в отличие от «иудейской истины». Из этого Ветхого Завета [1117] христианские проповедники создали антологию текстов, доказывающих истинность Мессии, дабы показать, что Христос исполнил Откровение Ветхого Завета. Доказательство Писания занимало выдающееся место в рассуждениях и спорах. Посредством экзегесиса, иногда буквального, но по большей части аллегорического, иногда и исторического, христиане потребовали для Иисуса центрального места в человеческой истории, доказывая при этом, что корни их религии восходят к незапамятному прошлому – особая ценность для религии в то время. Книга, которую ценил Спаситель и в которую Он вчитывал Себя, естественно, заняла положение авторитета. По образцу греческой Библии христиане уже в начале II века начали составление особого христианского собрания текстов, границы которого были очерчены только в конце IV в.

Выгоды того, что под рукой у христиан была греческая Библия, станут более очевидны, если мы подумаем над тем, насколько в ту эпоху требовался новый сверхъестественный источник знания, полученного посредством Откровения [1118], а не посредством рационального рассуждения. Все еще в поисках «прочного плота» или «достоверного слова» Бога, сомневаясь на грани знания, прежде чем погрузиться в волны мистицизма, мучимые острой субъективностью и усталостью от мира, люди были готовы поверить в то, что отличалось связью с Востоком, особенно с иудейским откровением.

«В этот период, – пишет Целлер [1119], – когда гораздо большую значимость имело практическое воздействие философии, чем научное знание как таковое, в котором преобладало глубокое недоверие к способности человека к сознанию и было всеобщее стремление признать истину, когда она будет найдена, на основе практической необходимости и прямо в ней убедившись, даже в ущерб научной последовательности – в такое время нужен был лишь небольшой импульс, чтобы направить дух в поисках истины за пределы природного знания к предполагаемому более высокому его источнику».

Знание, которого теперь стали искать, было другого порядка: оно было не похоже на бесстрастные философские рассуждения. Новые связи, способы и методы привели к смещению фокуса. «Знать Бога» стало всеобщим вопросом, к которому обращалась каждая религия, и чем более религия могла претендовать на то, что удовлетворяет эту потребность в познании, тем больший успех ее ожидал. Без гносиса спасение все считали невозможным. Все разновидности гностицизма пытались дать это столь необходимое откровение, чтобы отдельный человек мог войти в правильные религиозные отношения с божеством. В этом смысле все соперничавшие друг с другом религии греко‑римского времени были видами гностицизма [1120] и якобы обладали бесценным откровением, которое можно было открыть их приверженцам. Иудаизм провозглашал, что знание Яхве – это Жизнь и что это знание было передано Израилю через Моисея и пророков и сохранено в Писании. Религии мистерий с помощью драм‑богослужений, изображавших жизнь божества, давали посвященным такое знание формул, обрядов и священнодействий, которое обеспечивало спасение. Герметическая религия считала себя в основном религией эзотерической, на что могла в какой‑то мере притязать гораздо больше, чем все другие формы мистерий. Откровение в ней было двух родов [1121]: первое – то, что было дано непосредственно богом Гермесом, Татом (или Эскулапом) или Добрым Даймоном [1122], и, во‑вторых, то, которое опосредованно давал наделенный даром пророк, чье вдохновение проистекало или от бога внутри его, или посредством того, что с божественной помощью он восходил в жилище богов. Согласно герметической религии, не могло быть спасения вне истинного гносиса, который приходит отчасти от наставления и отчасти интуитивно. Спасение, к которому ведет это знание, двух ярко выраженных типов – а именно Новое Рождение и Обожествление.

Все религии, чья жизненная сила сделала их соперниками христианства, принадлежали к разряду «религий авторитета», которые, как они утверждали, обладали сверхъ естественным откровением как способом спасения. Христианство выступило на битву также как религия авторитета, как и было необходимо в то время. Оно с самого начала заявляло, что обладает особым откровением в книге, известной всем, кто имел дело с иудаизмом, и это письменное откровение оно впоследствии дополнило особым христианским каноном. Однако оно имело неисчислимое преимущество над иудаизмом и всеми другими религиями в том, что в ней авторитет углублялся личностью ее Основателя, который так открыл людям Отца, что христиане предложили миру «познание славы Божией в лице Иисуса Христа» [1123]. Иудейский законник заявлял, что владеет «ключом разумения» [1124], чтобы «связывать и разрешать» [1125], «отворять и затворять» [1126], но христиане, как царственное жречество, до дней холодного обрядоверия, открывали всем людям Царствие Небесное посредством веры.

В наши задачи сейчас не входит останавливаться на злоупотреблениях этого удобного библеизма или же показывать, как то, что сначала было преимуществом, из‑за излишнего почитания стало оковами на христианстве. Как иудаизм был преимущественно «религией Книги», христианство также начало считаться таковой, а не религией Жизни и Духа [1127]. По теории, неизбежной в то время, Откровение считалось чем‑то статичным, однажды и навсегда данной величиной, с неизменно определенным содержанием, в то время как живая религия должна быть динамичной и эволюционирующей, способной приспосабливаться к любой форме жизни и к любому веку и распространяться по своим собственным внутренним законам. Та самая буква, которая своим авторитетом сначала помогла христианству, наконец, из‑за злоупотреблений, стала вредной. Свобода божественного Духа была ограничена даже злоупотреблением досточтимым собранием книг, обладавших возвышенной ценностью. В течение долгих веков библеизм оказался для христианства почти столь же тяжким бременем, как законничество для иудаизма. Даже Реформация лишь несколько облегчила бремя. В результате приложения исторического метода к изучению Библии, и особенно из‑за справедливого признания (со времен Шлейермахера) постоянства и ценности христианского опыта, мы находимся в более счастливом положении и можем оценить классические священные книги иудейской религии и раннего христианства как книги, обладающие непреходящей ценностью, хотя и содержащие отдельные элементы своего времени наряду с вечными. В то же самое время мы можем и лучше оценить христианство как религию Иисуса, содержавшую в себе принципы роста, адаптации и распространения, присущие любому живому организму. Сабатье в основном прав, считая христианство прежде всего религией Духа и Жизни, а не религией авторитета. Как настоящая религия Духа и Жизни, она обладает непреходящим авторитетом. Обширные области религиозного и прежде всего христианского опыта были освоены с тех пор, как были написаны Ветхий и Новый Заветы; были достигнуты новые высоты религиозных чаяний, но все же «за лигами – десятки лиг, и морю нет конца» [1128]. Закваска, введенная Иисусом в человеческую массу, тихо, но постоянно работала еще с Его времени. Тот Дух, который Он обещал своим последователям, через века вел людей к истине и еще большей истине. Христианство – это религия свободы: «Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободны будете» [1129].

Date: 2015-07-27; view: 262; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию