Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru 9 page





— Нет, ты уж лучше так пиши: «Срыв производственного плана на военных заводах». А про Пискарева пиши, что ему, дескать, было поручено держать связь с заграницей.

Он, по партийной манере, перешел на «ты», чего Яхонтов раньше не допускал, и оба (ни он сам, ни Яхонтов) этого даже не заметили: теперь оно ничему не противоречило.

Возвращаясь в одиночку после допросов, Варискин всегда чувствовал себя как бы взволнованным тем особым волнением, которое можно назвать волнением старательности. Подобное волнение он испытывал и раньше, когда, лет десять двенадцать тому назад, приступал к выполнению заданий райкома: «Наилучш-ше!» В нем говорила не простая добросовестность исполнителя, а нечто более сложное: тут было и подобострастное желание «угодить» (лакеи когда-то любили «угодить хорошим господам»), тут было и стремление «себя показать» («это ж не фитюлька какая-нибудь за дело взялась, а сам Варискин!»), тут было и то, что определяется формулой «не за страх, а за совесть», в варискинском понимании и ощущении этой «совести». И «десятитысячник» становился для него почти реальным существом.

Изо дня в день он ходил на допрос, придумывал новые версии и напрягал свое скудное воображение. Он неуклюже сочинял разговоры сообщников, их собрания и отдельные детали жизни «Черной руки», иногда смешные своей нелепостью, а иногда совсем похожие на правду. И чувствовал полное удовлетворение, когда у Яхонтова срывалось одобрительное:

— Вот это так! Вот это — дело!

Изо дня в день он жил в напряжении, создавая ложный мир ложных людей, ложных слов и ложных действий. Он, конечно, не знал того, что безнаказанно жить в ложном мире нельзя, что ложный мир подобен сыпучим пескам: он засосет в себя. И с Варискиным стало твориться то, что творилось со многими: он начал верить в правдивость и в реальность придуманной им лжи. Он говорил: «Районные списки составлялись Булавиным и хранились у него же», и при этом он чуть ли не воочию видел эти списки, которые сам только что придумал. Он видел несуществующий ящик в несуществующем столе Булавина и папку со списками в этом ящике. Для убедительности он делал большие глаза, топорщил пальцами, и эта убедительность убеждала раньше всего его самого. Он чуть ли не осязаемо видел и собрания, и заговорщиков, которых он сам создал, и он стал бы горячо, с обидой, спорить, если б ему вдруг начали доказывать, что ни собраний, ни заговорщиков никогда не было. Все, созданное им, казалось ему таким же несомненным и существующим, как сапог на его ноге, как потолок над головой.

Самым же реальным была ложная цель: десять тысяч отборных, верных партийцев, выполняющих великую акцию, во главе со Сталиным. Бессильный вообразить себе эту акцию и ее смысл, Варискин беспрестанно щекотал себя теми грошовыми и ненужными подробностями, которые были для него единственно нужны и единственно ценны. «Сталин небось сам инструктировать будет. Но как же он сразу все десять тысяч соберет? Такого помещения и в Москве, поди, нету». И он придумывал способ: то разбивал эти десять тысяч на пять отрядов, то спохватывался («Станет тебе Сталин пять раз одно и то же повторять!») и решал, что Сталин будет инструктировать по микрофону. «Ну, а нас-то уж разместят там где-нибудь по разным местам!» Он думал над пустяками, только над пустяками, и, лежа на своей койке, соображал по ночам: будет ли дана этим десятитысячникам особая форма («или хоть бы значок какой-нибудь посверх пальта!»), чтобы каждый сразу видел, с кем он имеет дело, и… трепетал.

Пустяки охватили его со всех сторон, и чем невозможнее они были, тем более реальными казались они ему. Он даже начал придумывать рисунок этого значка «посверх пальта», но ничего придумать не мог, хотя безо всякого усилия видел на себе этот значок, даже не зная, каков он должен быть.

Мечта о десятитысячнике захватила его целиком, подчинив в нем все. Он неуклюже и бестолково придумывал новые нелепые подробности, губившие и его самого, и других людей, и тешился тем, что он, мол, участвовал «вон в какой организации! Это тебе не промпартия какая-нибудь паршивая, а — „Черная рука“! А я в ней — почитай, что самый главный!» Реальное и нереальное поменялись местами, но он не замечал этой перемены и не страшился ее, а подчинился перемещению, словно потонул в нем. Он возводил на людей губительные обвинения и, не колеблясь ни минуты, уверял Яхонтова:

— А если он, сукин сын, отказываться будет, так ты его на очную ставку со мной поставь. Я ему припомню! Он у меня припомнит!

Это не было ни сумасшествие, ни мания: это было нормальное состояние для ненормальной жизни в мире фикций. В старину говорили: «леший обошел». Заблудившийся путник терял представление о расстоянии, о направлении и о времени, а блудил, не веря своим глазам и не видя своих следов. То же было и с Варискиным, завороженным, как лешим, созданным им ложным миром. Он не имел сил выбраться из него, потому что не сознавал ни того, что он заблудился, ни того, что потерял и путь и цель. И чем больше углублялся он в несуществующий мир, тем реальнее становился для него этот мир призраков-фикций.

 

Глава XVIII

 

Дело Варискина в конце концов влилось в общее дело «троцкистов» и обезличилось в нем. Но по мере того, как показания Варискина начали являться полезным основанием «по смежным делам», то есть для обвинения многих других, его стали вызывать к себе и другие следователи, которые (он видел это) были покрупнее и позначительнее Яхонтова. Один из них особенно импонировал Варискину: крупный, кряжистый и с ромбом в петличке. Он не кричал, не ругался, не бил, говорил Варискину «вы» и так умело подсказывал нужные факты, что Варискину оставалось только поддакивать. Он и поддакивал, с удовольствием чувствуя, что «помогает следствию», и помогает не просто, а «как сознательный, верный большевик». Мечта о «десятитысячнике» становилась реальностью: «Клюет! Молодец, Петрухин!»

Но вместе с тем какое-то надоедливое сомнение начало мучить Варискина: достаточно ли он сделал для того, чтобы попасть в «десятитысячники»? Что особенное он сделал, чтобы «в нос шибануло», как того требовал Петрухин? «Оно все как будто бы и хорошо, да ведь оно в нос не шибает, потому что шибать нечем!» И он мучился недостаточностью сыгранной им роли.

В долгие и тоскливые часы сидения в одиночке он все старался придумать такое, чтобы уверить в своей несомненной значимости: он — не такой, как все, он — Варис-кин! «Вот если бы, скажем, подкоп под Кремль, — убого и беспомощно придумывал он, — и чтобы подкоп этот вел Ворошилов или, скажем, Калинин. А я, значит, чтобы это все обнаружил!» Но тут же он спохватывался и пугался такой мысли: даже оглядывался по сторонам, не подслушал ли кто-нибудь эту мысль? «За это — к стенке!» Даже ночью, просыпаясь и долго лежа без сна (он стал спать очень плохо), он все придумывал: «Что бы сказать еще такое, чтобы… чтобы необыкновенное!» Но в голову лезли только бессмыслицы: то какие-то дрессированные змеи, которых заговорщики собираются разводить в сочинском дворце Сталина, то заражение Москвы-реки «самыми что ни на есть вредными бациллами». Целыми днями он ходил из угла в угол по своей одиночке, заложив руки за спину и бесшумно ступая босыми ногами. Морщил лоб, поднимал кверху брови и все шептал, настраивая и подзадоривая себя: «А если, скажем… Вот, если…» Но никакое «если» никак не приходило в голову.

И вдруг оно пришло. Пришло сразу, без усилия, само собою: как если бы кто-нибудь повернул выключатель, и, вместо темноты, стал свет. Варискин вздрогнул, подняв голову, вскочил с койки и начал почти бегать из угла в угол, взволнованно шепча:

— Вот! Вот оно! Уж ежели этого мало, так… Теперь уж прямо в десятитысячники! Без пересадки!

И, немного успокоившись, стал уговаривать себя:

— Это самое дело… Его надо провертеть по-умному, это дело, потому что… Такое уже это дело, что его по-умному провертеть надо!

Одиннадцатого сентября, часов в двенадцать дня, Яхонтов вызвал его к себе. Яхонтов, конечно, никак не предполагал того неожиданного поворота в деле, который задумал сделать Варискин, а потому и не приготовился. Впрочем, дело Варискина уже начало надоедать ему.

Варискин вошел в кабинет с такой торжественной многозначительностью на лице, что Яхонтов не удержался и пошутил:

— Чего такого морда у тебя больно важная? Орден тебе прислали, что ли?

— Орден не орден, — не спеша и напыщенно ответил Варискин, — а должен я тебе сделать еще признание, товарищ Яхонтов. Самое важное! Такое уж важное, что важнее ничего и быть не может!

— Что за признание? — не совсем охотно заинтересовался Яхонтов. — Хватит уже, довольно! А впрочем, говори…

Варискин ответил не сразу. Он сел на стул, оглянулся по сторонам, многозначительно прокашлялся и только тогда начал говорить. Говорил он, понизив голос, делая большие глаза, шевеля пальцами и напористо подчеркивая интонациями отдельные слова. Он все тянулся через стол, чтобы говорить совсем тихо, и время от времени сторожко оглядывался: не слышит ли кто-нибудь? Сначала говорил обиняком, немного осторожно, словно не решался сказать прямо, а потом осмелел.

По его словам выходило так, будто «Черная рука» проникла даже в органы НКВД, в том числе и в управление. Опасность велика, потому что во главе «Черной руки» стоит не кто другой, а сам Любкин. Супрунов же стоит во главе боевого отдела «Черной руки», которым уже выработан большой план террористических актов.

О Любкине и о Супрунове Варискин не знал ничего, кроме их фамилий и того, кем они были в управлении. Но это его ничуть не смущало, потому что он был прельщен их значительностью. «Выше-то, кажись, никого и нет у нас!» — наивно думал он, считая НКВД самым высоким и самым важным учреждением в Советском Союзе. Он плохо помнил, откуда он знает эти фамилии: не то Яхонтов называл ему их, не то «тот, с ромбом».

Яхонтов открыл было рот, чтобы крикнуть на Вариски-на и приказать ему замолчать, но осекся. Почти молниеносно в нем промелькнул рой мыслей, и он, не успев разобраться в них до конца, понял только то, что нельзя ни «затыкать рот», ни «выпускать дело из своих рук». И он, подчеркивая холодностью тона и краткостью вопросов значительность показания Варискина, начал его допрашивать. А потом «начерно» записал его показания, тут же дал их подписать и сейчас же отправил Варискина назад в камеру. И когда остался один, то задумался тяжело и со страхом. Что делать?

Даже еще не продумав новости, он знал, что она опасна. Есть вещи (он хорошо знал это), которых знать нельзя: тот, кто их знает, гибнет. Он вспомнил, как таинственно исчез года два тому назад уполномоченный Маракуев: он случайно узнал «что-то такое» про Ягоду. Ягода тогда был у власти, и Маракуева не стало. Сейчас он, Яхонтов, знал «что-то такое» про Любкина. Что станет с ним «за то, что он знает»?

Такие дела подобны зачумленной местности, одно лишь присутствие в них гибельно, если тебе не покровительствует сама чума. Но разве можно ждать покровительства от той силы, которая мрачнее и страшнее чумы?

Яхонтову было до несомненности ясно: Варискин врет. Но до такой же несомненности ему было ясно и другое: и Любкин и Супрунов могут быть «в два счета» зачислены в число «врагов народа» на том же основании, на каком зачислены в это число десятки других людей по оговору того же Варискина. Для этого надо только одно: надо, чтобы этого кто-то «захотел». Кто может «захотеть» сделать Любкина и Супрунова «врагами народа», Яхонтов даже не думал, потому что ни имена, ни лица ему были не нужны. Ему нужно было знать только то, что это может быть. И он это знал.

Что же делать? Раньше всего он подумал было о том, что надо объяснить Варискину всю его глупость, пригрозить, заставить замолчать. Но он тут же откинул эту мысль: Варискин зацепится за свой бред, повторит свое показание другому следователю и нажалуется тому, что Яхонтов не только «скрыл», но угрозами заставлял и его «скрывать». Тогда, если нелепое дело не замрет, его, Яхонтова, обвинят и в злостном соучастии, и в стремлении покрыть преступление.

Скрывать дело нельзя. Ему надо дать немедленный ход.

Ход может быть по двум путям: или доложить обо всем Любкину и дать ему понять, что вот-де он, Яхонтов, доверяет ему и даже спасает его, или же передать все начальнику отдела, а тот уж пускай сам действует. Но второй путь опасен: если Любкин «выкрутится», то он отомстит Яхонтову: «Знал, а мне не сказал? Утопить хотел?» Но и первый путь опасен: если Любкин «не выкрутится», то его, Яхонтова, сочтут соучастником: «Зачем предъявил такой материал заподозренному лицу?»

— О, черт! Вот влип так влип!

Проколебавшись чуть ли не до вечера, страшась прийти к окончательному решению, Яхонтов в конце концов решил: доложить обо всем Любкину. Но, еще немного подумав, он пошел не к Любкину, а к Супрунову: «Оба они в одинаковом положении!» Кроме того, Яхонтов боялся Любкина, а Супрунова знал больше и втайне уважал его.

Супрунов выслушал его, прочитал показание Ва-рискина и пытливо посмотрел.

— Кому говорил об этом? — тихо, но очень веско спросил он.

— Никому! — так же тихо ответил Яхонтов.

— Не врать! — резко ударил по столу Супрунов.

— Никому! — все так же тихо, но твердо ответил Яхонтов.

Супрунов задержал на нем свой взгляд секунд десять. А потом ослабил тон и сказал совершенно мягко, почти дружественно.

— Ты парень с головой, товарищ Яхонтов, и ты должен понимать, что в таком деле на двух стульях сидеть нельзя и в прятки играть тоже нельзя. И если кто-нибудь еще знает…

— Я никому не говорил! — таким тоном перебил его Яхонтов, что Супрунов поверил: вгляделся в него и даже ласково подмигнул.

— А коли говорил, то дурак, значит. А дураков здесь не жалеют.

— Вы не сомневайтесь, товарищ начальник: никому.

— А тот? Варискин?

— Кому ж он может сказать? Он же в одиночке!

— А если его к какому-нибудь другому следователю вызовут? По смежному делу? Впрочем, это уж я сам устрою… И вот что я тебе заранее скажу: ты правильно поступил, что обо всем мне доложил. Раскаиваться не будешь. Иди теперь к себе и… молчи! Начальнику доложу я сам, а потом передам тебе, как и что.

Отпустив Яхонтова, Супрунов пошел к Любкину.

Как нетерпеливо ни спешил Любкин в тот вечер к Елене Дмитриевне, уже предупредив ее о своем приезде, он, прочитав показание Варискина и выслушав Супрунова, сразу забыл о своем нетерпении. Крепко сжал зубы и задумался. Он хорошо понимал, что у него есть враги: и здесь, в управлении, и там, в Москве: должны быть, не могут не быть. Конечно, обвинение Варискина — глупый вздор, но ведь и то обвинение, которое предъявлено Ва-рискину, такой же глупый вздор. Дело не во вздоре, а в том: подпадает он, Любкин, под неведомую ему категорию или не подпадает?

— Дело серьезное! — тихо и раздумчиво сказал он.

— Конечно, серьезное! — подтвердил Супрунов. — И не из-за таких штук людей ликвидируют, если считают, что их надо ликвидировать.

— Вот в том-то все и дело: если считают. А шут их знает, как они там насчет меня и тебя считают. Сегодня одно считают, а завтра другое начнут считать. Прочитают там эту ерунду и решат: «А давай-ка и этих притянем, благо — основание готово!» Так?

— Совершенно так.

Он мигнул Любкину, и тот понял: оба прошли в тот угол, где не боялись микрофона, и сели близко друг к другу.

— Надо прекратить! — решительно и уверенно сказал Любкин.

— Конечно. Только надо подумать, как его прекратить. Любкин и пяти секунд не подумал.

— К стенке: и Варискина и Яхонтова. Завтра же.

Супрунов ничего не ответил, а задумался, напористо соображая. Любкин молчал и ждал. Он знал, что сам он иной раз излишне горячится, а Супрунов горячиться не умеет и поэтому видит лучше. Наконец Супрунов, видимо, взвесил и решил.

— Так просто к стенке нельзя! — тихо сказал он. — Без тройки расстрелять, конечно, можно, но потом-то как объяснять будешь? Заподозрят что-нибудь и разнюхивать начнут.

— Что же?

— Я иначе сделаю. Ликвидну их и без стенки.

— Придумал?

— Нет, так… Общая наметка только покамест! Ты уж не вмешивайся, я сам.

— А мне что ж? Баба с возу…

— Вот именно! А это ты у себя оставишь? — спросил Супрунов и показал глазами на лист с показанием Варискина.

Вопрос был простой, и задан он был просто, но Люб-кин все же слегка вскинулся от него: чуть заметно, одними только бровями да уголками рта, но все же вскинулся. Значит, было в этом вопросе что-то такое, что укололо его. «Да нет, показалось мне!» — быстро подумал он и захотел было взглянуть на Супрувова, но удержался и не взглянул.

— Сам уничтожу! — сказал он и тут же добавил, сам не зная, зачем он добавляет эти слова. — А если хочешь, так при тебе уничтожу… Вместе уничтожим!

Супрунов только пожал плечами.

— На что ж? Я тебе доверяю.

— Ты-то? Мне-то?

Любкин встал с места, и Супрунову когда он глянул на него, показалось, что лицо у него стало мягче.

— Мы с тобой, Павел… Мы… — не умея высказать такую мысль, начал было он. — Я тебе одно скажу: ты у меня один. Никого у меня нету, а ты есть.

— Да и ты у меня один, Ефрем.

— С того самого дня. Помнишь?

— Забыть нельзя.

— И терять нам, стало быть, друг дружку невозможно.

— Никак.

Любкин взял протокол и, стоя, еще раз прочитал его. А когда кончил, то посмотрел с недоумением, почти с растерянностью. Он, видимо, увидел в этой бумаге что-то такое, чего он не увидел в ней сразу и чего он не мог понять: так глубоко не мог, что это его даже взволновало или по меньшей мере смутило. Он переводил глаза то на протокол, то на Супрунова и все что-то обдумывал.

— Любопытно было бы, — очень медленно начал он, — поговорить с этим Варискиным, черт его дери совсем! Как он? Балды кусок или… или…

— Что тебе любопытно? — не понял его Супрунов.

— Да вот это самое! — щелкнул пальцами по протоколу Любкин. — Ну, хорошо: выдумал. Да разве ж это все? Выдумал, а… а… А что сам-то думает?

— Да думает, поди, что хорошо придумал: вон, мол, какую я штуку вам открываю, пожалейте меня, я хороший!

— Нет, разве ж в этом дело? — поморщился Любкин. — Разве ж в этом все? Тут надо глубже вникнуть, Павел, тут человеческое надо понять, потому что это… это ведь… это — край? — не поверил он сам этому своему слову, а потому и спросил.

— Какой «край»? — недовольно посмотрел на него Супрунов.

— Да разве ж не край? Ведь он-то… Варискин-то… ведь он, поди, сам вон в это верит!

— А кто ж его знает! — холодно и безразлично усмехнулся Супрунов. — Может быть, и верит.

— По-ни-маешь ты! — с особенной значительностью подхватил Любкин. — Ведь это что ж такое? Сам выдумал, и сам поверил!

Он сделал было шаг к своему столу, но остановился и строго посмотрел перед собою. А потом резко повернулся к Супрунову.

— Любопытно бы, черт его дери, поговорить с ним! Как он? Что он? Глаза-то, глаза-то у него какие? Как он может видеть то, чего нету? Погоди! — поймал он какую-то мысль. — Он тебя знает? В личность-то тебя знает?

— Нет. Откуда же? И он меня не видал, и я его.

— Да, да! И меня он не знает. Так ты вот как сделай, Пав-луша! Сюда его приводить не след, догадается, а ты выбери какую-нибудь комнатку да и вызови его, словно ты другой следователь. А я сбоку посижу, посмотрю… Так?

— Я сейчас за Яхонтовым пойду! — не отвечая на его слова, сказал Супрунов, и Любкин понял, что тот опять осуждает его. — Надо дело делать, а не о человеческом думать. Какое такое человеческое ты нашел? Зачем оно тебе? Ты большевик, и, следовательно… Следовательно, большевиком и будь!

 

Глава XIX

 

Когда Супрунов вышел, Любкин сел в свое кресло и с удовольствием почувствовал, какое оно мягкое и удобное. Он откинулся на спинку и понял, что он устал, страшно устал. И ему изо всей силы захотелось отдохнуть, но отдыху что-то мешало: копошилось и беспокоило внутри. Опасность от Варискина (Любкин знал это) была легко устранимой: Варискина — к стенке, Яхонтова — к стенке, протокол — в печку. А тем не менее что-то все же беспокоило и даже больше угнетало его. Не опасность угнетала, он не первый раз в жизни встретился с опасностью: в гражданскую войну еще и не то бывало. Но в те года все опасности были хоть и больше, но проще: смерть. Теперь же опасность была в другом: тебя не просто убьют, а уничтожат. Или даже иначе: тебя сначала уничтожат, а уж только потом убьют. Страшно не то, что могут расстрелять, поистине страшно другое: страшно Любкину, которого уничтожает неведомая сила, попасть во власть другому Любкину, который еще служит этой неведомой силе.

— Вот ежели… паровой каток, скажем… и он через мышь проедет… — с усилием думал он. — И ежели он… мышь-то… Не то чтобы в лепешку, а прямо в мокрое место раздавит… И ежели, скажем, он ее расплющит, а она… она все же жива останется! Вот это самое так и есть. Это тебе не пуля в затылок, а все, что сначала с тобой сделают… Каток через человека пройдет, одно мокрое место от него останется, а человек-то все-таки… жив!

Он перевалился в кресле. Кресло с податливой ласковостью подалось под ним, став удобным и для новой позы. Но чем легче было телу в мягком кресле, тем тягостнее было внутри: там все замерло в странном и сложном ощущении, которое Любкин не мог бы даже назвать. И оно не уходило.

И оттого, что оно не уходило, возникла мысль. Это была даже не мысль, а только вопрос, но в нем (Любкину это было несомненно) заключалось не только большое, но и решающее:

— Хорошо: Варискин сам выдумал и сам поверил. Допустим! Ну, а я-то? Я-то сам — верю? Или же это я сам все выдумал и во все поверил? Выдумал? Поверил?

Он не говорил себе, что именно «все» выдумал он, он почти боялся назвать это «все» по имени, но его мгновенно охватила злоба. Он перекосился ртом и выругался вслух: сочно и гадко, словно проклиная что-то или кого-то. «И чего это я раскис? — тут же подумал (спрятался?) он. — Подумаешь, важность: Варискин какой-то!» Но при этом он знал, что обманывает себя, что дело совсем не в Вариски-не, что за Варискиным он только прятал то, что только что покрыл густым заборным матом. И, словно бы назло кому-то или чему-то, вспомнил, что хотел поехать к Елене Дмитриевне. «В самый раз оно сейчас!» — убедил он себя, чувствуя, что беспричинная злоба не утишается и не проходит.

Он рванул с телефона трубку и с маху набрал номер. В трубке загудел вызов, но на вызов никто не подходил. Наконец он услышал:

— Алло!

— Заснула? — резко и сердито бросил он, как будто обрушивался бранью.

— Да, уже легла! — спокойно ответила Елена Дмитриевна.

— Погоди, не спи! Сейчас приеду.

— Приезжай.

Любкин страшно заторопился. Сам не понимая, почему он так торопится, он сучил руками, прятал протокол Варискина в несгораемый шкаф и, почти срываясь с голоса, заказывал себе машину.

Елена Дмитриевна ждала его и на звонок отворила сразу. Он, не поздоровавшись и не говоря ни слова, крупно и твердо прошел впереди нее в комнату и остановился, обернувшись к ней.

— Коньяк есть? — хрипло и резко спросил он.

— Конечно.

— Давай.

Он, не садясь на стул, залпом выпил стопку коньяку, не чувствуя ни его вкуса, ни запаха, сейчас же налил вторую. И только тогда присел, шумно выпустив из себя струю воздуха.

— А ты чего ж не пьешь? — кинул он Елене Дмитриевне. — Пей!

— Выпью! — мирно согласилась та. — Только я стопкой не умею.

— Ну, и черт с тобой! Пей рюмкой! И тут только он как следует увидел ее.

— А и красивая ты, черт! — немного задыхаясь, сказал он.

— Красивая? — вызывающе и самодовольно переспросила Елена Дмитриевна. — Я красивая?

— Красивая, черт! — откровенно задыхаясь, повторил Любкин, бегая по ней глазами. Уже задрожавшей рукой он начал было наливать себе еще одну стопку, но не долил и вскочил.

— Идем!

И, не дожидаясь ее, пошел в спальню. Елена Дмитриевна пошла за ним. И гордая ненависть разлилась по ее лицу, по улыбке, по глазам. Она шла и ненавидела, заранее торжествуя над чем-то и заранее в чем-то уверенная.

Через полчаса Любкин, утихший и немного ослабевший, посмотрел на часы. Было половина второго.

— Ого! Пора! — дернулся он.

— Уходишь? — как будто безразлично спросила Елена Дмитриевна, но было в этом безразличии что-то необычайное. Любкин слегка покосился.

— Работы много! — буркнул он.

— Ну, иди. Хотя… Минут пять можешь еще подождать?

— Что надо? Дело, что ли?

Елена Дмитриевна приподнялась, спустила ноги с кровати и движением плеча поправила рубашку.

— Дело не дело, а я хочу тебе сказать.

— Чего такого?

— Оно, может быть, тебя совсем и не касается, не нужно тебе и ничуть не интересует тебя, но… По правде говоря, я не знаю, зачем я хочу сказать тебе это, но — хочу и хочу!

Любкин почти в недоумении повернулся к ней: это что-то не простое, в этом что-то есть. Он хотел спросить ее, но она, почти без паузы, продолжала:

— Я давно уж, несколько дней, даже больше, все хотела сказать тебе это, но откладывала, потому что… Правда это? Я сама не знала, правда это или нет. Но теперь я знаю, наверное знаю, что это — правда, самая настоящая, искренняя правда.

Она приостановилась и посмотрела на него глубоким взглядом. Кажется, она никогда еще не смотрела на него так.

— Я люблю тебя! — сказала вдруг она, снизив голос и словно бы испугавшись своих слов. И опустила глаза.

Любкин остановился, неподвижно смотря на нее. Эти три слова прозвучали не только неожиданно, но и невозможно. Он почти не понял их, и они прошли почти мимо него, незнакомые, лишние и ненужные. Но вместе с тем в нем тут же что-то вскинулось так сильно, что он понял: на эти три слова обязательно надо ответить. Что ответить?

— Люблю! — нежно, стыдливо и глубоко повторила Елена Дмитриевна, и Любкин готов был рвануться, чтобы ближе посмотреть на это «люблю», чтобы яснее его услышать и глубже понять. Но он стоял неподвижно, слегка ошеломленный и напрягшийся в новом для него усилии. Что надо делать, когда звучит слово «люблю»? Оно прозвучало из другого мира, в котором Любкин не был никогда: и этот мир обминал его всю жизнь, и он сам обминал его. На один миг этот другой мир заблистал перед ним новыми цветами, новым светом и новым воздухом, но тотчас же начал быстро бледнеть и исчезать, а через секунду совсем исчез. Любкин стал обычным собою.

— С чего ж оно так? — неуверенно и нелепо спросил он.

— Не знаю! — грустно вздохнула и чуть-чуть покачала головой Елена Дмитриевна. — Ничего я не знаю. Люблю и люблю. Но только…

Она вскочила с кровати и вытянулась во весь рост.

— Только мы об этом не будем говорить! — горячо и даже страстно сказала она. — Тебе надо уходить? Уходи. И не говори сейчас ничего. Тебе ведь уже пора!

— Мне, конечно, пора, но…

— Уходи!

Любкин видел, что немного сбит с толку: все это было так ново и неведомо для него, что он не знал — как говорить и что делать. Уйти? Но можно ли уйти, не сказав ни слова?

— Ты… — нерешительно начал он. — Ты… Это дело большое! — нашел он новое слово, не зная, подходит оно или нет.

— Большое? — чему-то усмехнулась Елена Дмитриевна.

— Большое! — с неожиданной искренностью и убежденностью повторил Любкин.

— И ты не знаешь, что сказать мне в ответ? Ладно, я помогу тебе: ничего не говори. Не говори и уходи. Сейчас же уходи!

Прыжком легла в постель, закуталась одеялом до самого подбородка и закрыла глаза.

— Ни слова больше. Уходи.

Любкин, в непонятной для него нерешительности, постоял с полминуты, а потом тихо, стараясь ступать как можно мягче и бесшумнее, поворотился и пошел. Плохо понимая все то, что произошло, он надел в передней шинель и фуражку и вышел, очень осторожно и внимательно заперев за собою дверь.

Когда он вернулся в свой кабинет и опять сел в свое удобное кресло, он понял, что работать не сможет. Ни дела троцкистов, ни Варискина с Яхонтовым для него уже не было, а было лишь смятенное недоумение. Кроме того, он чувствовал еще то, чего, быть может, не хотел чувствовать и в чем он, конечно, не сознавался себе: чуть ощущаемую, чуть намеченную, почти прозрачную радость. «Люблю! Вот оно какое, слово-то это!» — страшно неопределенно думалось ему.

И он начал вспоминать о том, что никогда еще не слышал и никогда еще сам не говорил этого слова. Было ли оно хоть раз в его жизни? Знал ли он любовь? Когда-то, очень давно, когда ему не было и восемнадцати лет, он «страдал» по дочери помещика их деревни. Это была еще совсем молодая девушка, вероятно, его сверстница, которая окончила гимназию и приехала на лето из города. Он тогда тоже окончил министерскую школу в селе и собирался поступить в техническое училище. Все тогда бродило в нем, чем-то волнуя, что-то обещая и куда-то маня. Отец его был «кулаком», имел десятин тридцать земли, приарендовывал еще столько же, занимался мелкой торговлей, давал деньги за проценты и был, как говорили, «оборотистым». А сам Любкин уже и тогда был «революционером», хотя не только не состоял ни в какой партии, но и в партиях-то совсем не разбирался. Но он был «за свободу», а поэтому с готовой враждебностью относился и к помещику и ко всему, что окружало помещика.

Дочку помещика в доме звали Люсей, а дворовые и крестьяне, когда говорили о ней, называли ее «барышня Люся». Как ее звали полностью, Любкин тогда не знал, но имя «Люся» звучало для него удивительно нежно и почти благоуханно. О своих чувствах к ней он не думал и в них не разбирался, но при встречах с нею он всегда робел, вспыхивал и почти терял себя. Ее взгляд, чистый и глубокий, напоминал ему небо, и ему даже казалось, что он видит в этом взгляде порхающих ангелочков. Однажды он услышал, как она рассмеялась чему-то, рассмеялась так звонко, весело и серебристо, что у него захватило дух от восхищения и сладостного очарования: он и не знал, что бывает такой смех. «Соловушка!» умиленно и нежно вспоминал он потом.

Date: 2016-08-31; view: 250; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию