Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Моему сынишке приходится нелегко 2 page





– Эй! Вот он я. Разве вы меня не видите? Будем теперь вместе, да?

И где-то во мне прячется (я ощущаю его в себе, конечно же, ощущаю) робкий мальчонка, совсем такой же, как мой сын, – и хочет стать ему лучшим другом, и мечтает выйти из тайника и поиграть.

С другой стороны, мой мальчик, по его словам, как будто все-таки уже одолел в себе страх перед пчелами, пауками, гусеницами, крабами и медузами, и мне очень хочется ему верить.

– Правда, – настойчиво повторяет он. – Я недавно увидел пчелу и даже и не подумал отойти.

– Но испугался или нет? – с пристрастием допрашиваю я. – Пчела подлетела близко?

– Я был не один, – признается он.

У него редкостные способности к математике и недурные – к природоведению, но блистать по этим предметам он уже не стремится (к досаде учителей, которые не скрывают, что разочарованы в нем. Их неодобрение его озадачивает).

Он совершенно сбит с толку, чему, несомненно, способствует и связанное с непреодоленным Эдиповым комплексом недоумение из-за непостоянства неких размеров и сопутствующие ему страхи быть оскопленным (разумеется, мои страхи), но он еще слишком мал, чтобы все это осознать, – ха-ха – и волноваться из-за подобных материй.

 

Ему кажется, по-моему, что он чересчур маленький. Ему кажется, что с виду он смешон и нелеп и мы хотим его бросить, завезти куда-нибудь подальше и там оставить. С чего бы нам захотелось такое учинить, он не знает, не говорит. (Быть может, он думает, мы хотим его бросить, потому что, на наш взгляд, он слишком мал ростом. Он не мал ростом. Он среднего роста, а маленьким кажется лишь рядом с более высокими своими однолетками. Он самую малость маловат, и что толку убеждать его в противном.)

Обычно, когда мы приезжаем с ним куда-нибудь впервые или даже туда, где он бывал, в чей-то дом или в общественное место, безлюдное или шумное и людное (темное ли, освещенное – все равно. Он всегда не любил толпу, не любил безлюдья. Не любил, чтобы его туда привозили. Чтобы возили куда бы то ни было. Если мы куда-то шли, он до тех пор сомневался, туда ли мы идем, куда сказали, пока мы не оказывались на месте, а потом не был уверен, что возьмем его обратно домой), он старается изловчиться и стать так, чтобы плечом или рукой касаться матери или меня, упорно держится за одного из нас по крайней мере до тех пор, пока не просверлит взглядом и нас, и всех вокруг и не убедится, что время еще не пришло (что час его гибели еще не настал. Приговор давно вынесен. Под сомнением остается лишь час, когда его приведут в исполнение). Мой мальчик хочет крепко держаться за то, что принадлежит ему наверняка (хотя тем, что принадлежит ему наверняка, он вовсе не так уж доволен). Он не хочет нас потерять. Не хочет оказаться в одиночестве, даже дома, и дверь своей комнаты обычно оставляет открытой. Времени он там проводит немного. (Когда он натыкается дома на закрытые двери, ему становится не по себе. Дверь в комнату дочери закрыта всегда, словно в знак вызова, откровенной неприязни. Наша дверь то открыта, то закрыта. В вечера и утра, когда мы с женой занимаемся любовью или когда одному из нас кажется, что, возможно, займемся, она закрыта. Свидетели нам ни к чему. Мы явно не сторонники группового секса.) Он не хочет встречаться с людьми, которым не доверяет; а не доверяет он всем, с кем знаком недавно. Он и нам-то не всегда доверяет. (Ну а кто ж еще у него есть?) Бывало, схватит нас за руки и не желает отпускать. Нас это нередко смущало. Мы заставляли его отцепиться.

– Отпусти, – уговаривали мы. – Отпусти мою руку. Ну пожалуйста, отпусти.

И тут же кровь отхлынет от его щек и губ (губы посинеют. В минуты сильного волнения они у него всегда становятся синеватыми). Он дрожит, трудно сглатывает, давится, особенно если, заставив его отцепиться, мы еще и заставим его одного куда-нибудь пойти играть или же велим оставаться на месте, а сами уйдем и скроемся из виду. Всякий раз, как мы отсылали его куда-нибудь поиграть, он в первую минуту пугался, глядел на нас жалкими, молящими глазами. Больше мы этого не делаем. (Хоть он и обнажает перед нами свой болезненный страх, но совсем не желает, чтобы это видел кто-то еще. Мы больше не заставляем его ходить с нами, куда ему не хочется. Если угодно, пускай остается дома без нас. Дочь теперь обычно слишком занята и уделяет ему не больно много внимания.) Когда уходит очередная наша черная служанка или белая няня, он грустнеет и расстраивается (даже если она ему не нравилась. Обычно они ему не нравятся и он старается с ними общаться как можно меньше). Он боится, а вдруг мы замышляем вот так же избавиться и от него.

– Вы хотите избавиться от Дерека? – спросил он однажды.

– Нет, – соврал я.

– А от меня?

– Нет. С чего бы мы этого захотели?

– А от кого-нибудь хотите избавиться?

– Нет.

– От всяких нянек?

– Нет. Только от этой. С чего бы мы захотели от тебя избавиться? Ты слишком хороший.

– А если б не был?

– Все равно был бы слишком хороший.

– Иногда мне ночью снится, что я совсем один, не знаю где и не знаю, куда идти, – печально признается он с мягкой (быть может, хитроватой) улыбкой. – И я плачу. Просыпаюсь, а глаза мокрые. Иногда, – застенчиво продолжает он, раз уж решился заговорить об этом, – я даже и не сплю, и все равно вижу этот сон.

Он замолкает, лицо у него грустное, и, глядя на меня пытливо и проницательно, он молча ждет ответа.

(Я теперь уже не знаю, почему он мне такое говорит: правда это, или он хочет проверить, какое впечатление это на меня произведет. Моя любовь к нему уже не безоблачна, ее омрачают недоверие и язвительность. Все чаще и чаще меня тянет придраться к нему, состязаться с ним на равных, как я веду себя с дочерью. Стараюсь не позволять себе этого.

– Ты сердишься? – спрашивает он в таких случаях.

– Нет, – лгу я в ответ.)

А однажды мы сказали, что поведем его в цирк, и надели на него рубашку с вязаным галстуком и блейзер (мы и правда собрались в цирк, хотя он, похоже, не поверил, и в розовой клетчатой рубашке, которую я купил для него в магазине Братьев Брукс «Все для мальчиков», в синем блейзере, который мы купили ему там же, с блестящими шелковыми волосами – его собственными, а не от Братьев Брукс, ха-ха, – чистыми, влажными, расчесанными на пробор, он был такой милый, цветущий, аккуратненький.

– Я чистенький? – спросил он, отвернувшись от зеркала в полный рост, после того как мы его вымыли, вытерли и нарядили.

– Чист, как стеклышко, – заверил я.

– Весь так и блестишь, – прибавила жена).

…и тогда он спросил:

– Вы хотите посадить меня в такси и там бросить?

– Ну конечно, нет! – ужаснувшись, гневно возразил я. – С какой стати нам бы такое захотелось?

– Не знаю, – пожимая плечами, тушуется он.

Но, сдается мне, он знает.

– Ты что, дурачишь меня? – резко спрашиваю я. – Или вправду так думаешь? Неужели ты и правда думаешь, что мы можем оставить тебя в такси? Что на это скажет таксист?

– Можно спросить? – кротко говорит он.

– Про что еще?

– Про что мне хочется.

– Я не рассержусь.

– Ты уже сердишься.

– Не рассержусь сильнее.

– Спрашивай, – говорит жена.

– Если вы все-таки захотите от меня избавиться, как вы это сделаете?

– С объятиями и поцелуями, – злюсь я. – Ты все испортил. Такой хорошенький, такой нарядный мальчик в клетчатой рубашке, в галстуке и в блейзере, – а болтаешь черт знает что. А мы еще везем тебя обедать в хороший ресторан.

– Не хочу в ресторан.

– Нет, хочешь.

– Тебе понравится.

– Я даже в цирк не хочу.

– Нет, хочешь.

– Тебе понравится.

Я не люблю подземку. (Бывало, меня преследовали ужасающие кошмары, снилось – он и вправду потерялся, куда-то пропал в подземке, но никогда ни в мыслях, ни во сне я не оставлял и не собирался оставить его нарочно. Мне снилось, будто дверь захлопывается прежде, чем мы успеваем выйти или войти оба, и мы оказываемся врозь. Или идем вдвоем, я на миг отвернулся, оборачиваюсь – его нет. Или забываю про него; он ускользает у меня из памяти, и только потом, когда он уже исчез, бесследно исчез из моего сна, вспоминаю, что он должен быть со мной. Куда он пропал, ума не приложу. Рядом пусто. Мне становится одиноко, тоскливо, и я уже не знаю, кто же потерялся – он или я. Мне кажется, я тоже потерялся.)

Он бежит от скверных запахов (наверно, они наводят его на мысли о разложении, отравляющих газах или удушье. Ему и на Луну лететь не хочется, да и мне тоже) и пугается неожиданных громких звуков (или крадущихся, загадочных, еле слышных. И я тоже, и, кстати, антилопы тоже. Он склонен думать, будто все это смущает его одного и он один не чувствует себя в безопасности). Он никак не поймет, почему все это вообще существует на свете – войны, зубрежка, пчелы, математика, пауки, баскетбол, лазанье по канатам, тошнота, ответы в классе, свирепые, грозные люди (те, что и вправду свирепы и угрожают, и те, что лишь кажутся такими), – все это ему тяжко и враждебно, и все явно ждет его впереди, смердящее, неизбежное, бесстыдно неодолимое и неукротимое (признаться, я тоже этого не понимаю, хотя ни я, ни кто другой, видно, ничего не можем с этим поделать. Так уж оно повелось); никак не поймет, почему от него ждут, что он будет упорней заниматься математикой, и усваивать ее лучше других, и придавать ей особое значение только оттого, что она ему легче дается, и почему его учителя (главным образом учительницы), которые прежде так радовались его успехам в арифметике, теперь разочарованы, оттого что он потерял интерес к математике ради математики, и почему они показывают ему, что недовольны (они считают, он обманул их надежды. Он их подвел), или почему он должен уж так стараться, лезть из кожи вон, чтобы превзойти других мальчиков, лучше всех играть в пушбол, бросайбол, лягайбол, толкайбол, врибол, бейсбол, волейбол. (Должно быть, такому вот маленькому человечку кажется, будто нет счету играм, с которыми как-то надо справляться.) Баскетбол он просто терпеть не может. Он не знает, что от него требуется (и не дает мне возможности объяснить. Спросит об одном каком-нибудь правиле игры, получит ответ и дальше ничего слушать не хочет. Сходу обрывает все мои объяснения. Начисто отвергает мою помощь). Он не знает толком, когда нужен бросок в корзину, а когда надо пасовать мяч, но слишком застенчив и ему стыдно признаться в своем невежестве и спросить. Он ни разу не забросил мяч в корзину; не решается попробовать; он никогда не сделает бросок мячом в корзину, пока вся его команда не начнет на него орать: «Кидай! Кидай!» Он делает бросок и – мимо. Он просто не может взять в толк, когда ему следует блокировать и препятствовать продвижению соперника, а когда ловить, пасовать, действовать заодно, кидать. Он надеется на свое чутье, а оно ненадежно. Вокруг кишат игроки, пасуют мяч, подпрыгивают, то вытягиваются цепочкой, то свиваются в клубок (точно длинные, цепкие лапы огромного паука – так мне подсказывает за него воображение. Сам он ничего такого мне не говорил), и он уже не представляет себе игру в целом, все рассыпается, дробится, путается, не поймешь, где своя команда, где противник. Он пасует мяч чужим игрокам и совершает другие столь же разительные ошибки, и за это его толкают и орут на него (а он часто даже не знает за что. Ошибки эти ничему его не учат, ведь он не понимает, в чем они. Страх снова ошибиться мешает ему соображать и ведет к новым ошибкам). Форджоне с отвращением качает головой. И мой мальчик это видит. (Это все тоже мне воображается, и я изнемогаю от жалости к нему.) Он бы рад попадать мячом в корзину, и пасовать, и безошибочно обводить. (Бросать мяч ему не хочется: знает, что все равно промажет.) Он боится играть в баскетбол и хотел бы, чтоб его не заставляли.

В дни, когда предстоят спортивные занятия, он теперь вообще предпочел бы не ходить в школу. (Или когда предстоит урок красноречия. Или если знает, что придется отвечать устно или читать вслух то, что написал дома.) Занятия эти бывают три раза в неделю, и три дня из остающихся четырех он из-за этого в тревоге. (По субботам он дает себе роздых. В праздники, если они однодневные, ему не легче, разве что они приходятся на день, когда по расписанию спортивные занятия. Тогда он вне себя от радости.) Форджоне он теперь просто боится, чувствует, что тот его презирает, и помощника его тоже боится (имени помощника он не знает, и думает, видно, что никто не знает, и ни разу мне его не описал, не представляю, сколько ему лет, какого он роста) – похоже, это еще одна страшная опасность, которую мой мальчик вынужден как-то от себя отводить. (А вам бы как понравилось, окажись вы сами послушным, мирным, чуть застенчивым девятилетним мальчиком, ниже среднего роста своих одноклассников и чуть худее, и это вас три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, столь же неотвратимо и неумолимо, как восходит и заходит солнце, и меркнет небо, и на земле становится темно, мертво и призрачно, и даже надежда не теплится, что где-нибудь когда-нибудь вновь пробудится жизнь, отдавали бы во власть некоего мрачного железного Форджоне, а он куда старше вас, шире, крупнее, ужасный человек – могучий, плечистый, волосат, мускулист, грудь колесом и носит безукоризненно белые или темно-синие тенниски в обтяжку, что кажутся жесткими и безжалостными, как сама плоть, заключенная в них, точно в форму для отливки, и у вас никогда не хватает мужества прямо взглянуть в его яростные темные глаза, и вы не спросили или не в силах вспомнить имя его помощника, который тоже, похоже, не любит вас и не одобряет? Он может сделать с вами все, что захочет. Он может сделать со мной все, что захочет.)

– Он не старается выиграть, – с упреком заявляет Форджоне, когда совесть больше уже не позволяет мне откладывать и я прихожу в школу поговорить с ним наедине, чтобы он снисходительней относился к моему сынишке.

(Жена давно уже меня пилит, чтобы я поговорил с Форджоне или пожаловался на него директору, а я не решаюсь: это, в общем-то, подло, и, пожалуй, не нужно, и, пожалуй, еще приведет к самым неожиданным последствиям.

– Отец ты ему или не отец?

Конечно же, я отец и, наверно, по совести не могу допустить, чтобы ребенок мой и дальше мучился нестерпимой тоской и отчаянием неукоснительно три раза в неделю, хотя вполне возможно, тут ему ничем не поможешь, не оказавшись в роли несносного зануды, а это не для меня. Но что-то наверняка сделать можно. Со стыдом чувствую: другие отцы нашли бы выход.)

– Я уверен, он старается изо всех сил.

– У него нет честолюбия, нет стремления обогнать другого.

– Такой, видно, у него характер, – виновато бормочу я.

– Нет, мистер Слокум, неверно. Он не родился таким, – внушительно заявляет Форджоне.

– Теперь у него такой характер.

– Он лишен истинного духа соперничества. Он не старается выиграть. У него нет воли к победе.

– Нападки тут не помогут, мистер Форджоне, – робко и как можно мягче осмеливаюсь я сказать.

– Я на него не нападаю, мистер Слокум, – горячо возражает он. – Я стараюсь помочь.

– Он вас боится, мистер Форджоне. Прежде он с удовольствием ходил на спортивные занятил и ему было интересно играть в разные игры. Когда он был маленький, он любил играть. А теперь не любит. И даже ходить в зал не хочет.

– Должен ходить. Освободить его может только врач.

– Придется мне получить для него освобождение.

– Надеюсь, меня вы в этом не вините? – защищается он.

– Я никого не виню. – Преимущество сейчас явно на моей стороне, и я продолжаю уверенней: – Я только пытаюсь найти способ как-то облегчить его положение.

– А как он дома?

– Прекрасно. Когда не тревожится, что надо идти на спортивные занятия.

– Слишком облегчать ему жизнь тоже не годится.

– Я и не хочу слишком облегчать.

– Он должен научиться справляться.

– С чем? С лазаньем по канату?

– Здесь он обязан это делать. Ему предстоит это и в других местах.

– Где?

– В старших классах. Возможно, в армии. Если он хочет преуспеть, ему придется делать много такого, чего не хочется.

– Не стану с вами спорить.

– А я тем более.

– Я хочу помочь ему научиться одолевать трудности.

– Я ему помогаю, – стоит на своем Форджоне. – Я стараюсь его подбодрить, мистер Слокум. Стараюсь выработать у него волю к победе. У него ее нет. Когда в эстафете он оказывается впереди, знаете, что он делает? Начинает смеяться. Да-да. А потом замедляет бег и ждет, пока другие ребята его догонят. Представляете? Товарищам по команде это совсем не по вкусу. В состязаниях так не годится, мистер Слокум. А по-вашему, это правильно?

– Нет. – Я качаю головой и стараюсь спрятать улыбку. (Молодец, малыш, хочется мне вслух похвалить его. Но ему-то это не на пользу.) – По-моему, неправильно.

И тут я негромко фыркаю (и Форджоне усмехается и тоже негромко фыркает и самодовольно покачивает аккуратно причесанной темноволосой головой – он вообразил, будто я фыркаю оттого, что мне, как и ему, даже не верится в такое легкомыслие), ведь я так ясно представляю моего мальчика во время эстафеты – он далеко опередил остальных и смеется неудержимо, звучным раскатистым смехом, который иногда на него нападает, и, все еще стараясь бежать, качается от хохота и великодушно машет остальным ребятишкам: мол, догоняйте, и все вместе на бегу посмеемся, продолжая игру (в конце концов, это же только игра). Я рад и счастлив видеть моего мальчика таким, но знаю: нельзя показать Форджоне мою радость (как нельзя выдать насмешку или чувство превосходства), ведь три раза в неделю сын полностью в его власти – и он может отплатить мне, обрушив на моего мальчика всевозможные угрозы и наказания (я-то буду в безопасности в своем кабинете, в скорлупе своей распрекрасной работы на Фирму, где я угасаю час за часом, старею и задыхаюсь от отупляющей скуки, или нестерпимо корчусь от подавляемой истерии, или же тщеславно предаюсь какому-нибудь праздному или чувственному занятию. Кто способен вообразить все чудовищные преступления и ужасающие несчастные случаи, жертвой которых может стать мой сынишка, или жена, или дочь, или Дерек, пока я грызу ногти, сидя у себя за столом на службе, или мочусь в уборной, или избегаю столкновения с Грином, или щупаю Бетти, Лауру или Милдред в квартире Рэда Паркера, или заигрываю с Джейн в узком коридоре, ведущем к Группе оформления? Я способен вообразить. Я способен вообразить их все, а потом без конца придумывать все новые и новые. Несчастья одно за другим проносятся у меня в мозгу, незваные и нежданные, точно всадники жуткой кавалькады прямиком из преисподней или еще из какого-то страшного и мерзкого места. Я просматриваю доклады Фирмы, а сам вижу скелеты в развевающихся гниющих саванах, скелеты эти скалят зубы, но не от веселья. Я слышу запах неведомого тлена. Меня бросает в дрожь, мне противно. Я часто презираю себя – какого черта мне вечно чудятся катастрофы. Недостойны они меня, эти страхи, и часто, поймав себя на них, я брезгливо упрекаю себя и спешу заняться каким-нибудь срочным делом, чтобы не падало сердце и не разбегалась по всему телу дрожь, точно ящерицы из плетеной корзинки. Или туча затрепетавших на ветру бесцветных мотыльков. Или я звоню домой, чтобы убедиться, что все в порядке – насколько это известно тому, кто подойдет к телефону. Но обычно мне только и удается узнать, что пока ничего худого не слышно. Даже если бы я каждый день делал над собой невероятное усилие и звонил каждому члену семьи отдельно, кому куда, у меня не было бы твердой уверенности, что к тому времени, как я отзвоню последнему, с первым уже не стряслась беда. Конечно, можно снять три или четыре трубки и позвонить всем одновременно. Уж в этом-то случае у меня будет полная уверенность – пока не повешу трубки. Уж в эти-то минуты ни полицейский, ни регистратор из «скорой помощи» не звонят ко мне домой, и на том спасибо. В подобных случаях, как я всегда повторяю, отсутствие новостей – это хорошая новость. Пока нет плохих новостей. Ха-ха. Готов поспорить, никогда я такого не говорил. Сейчас – впервые. Еще раз ха-ха). И потому, оберегая моего мальчика (или в конечном счете самого себя. Что плохо ему, плохо мне), я не решаюсь обидеть Форджоне или допустить, чтобы он меня невзлюбил. И потому держусь кротко, смиренно и почтительно.

– Он непременно должен участвовать в эстафете? – спрашиваю я. Спрашиваю уважительно, стараюсь обезоружить Форджоне. Подавляю в себе желание язвить: конечно же, я чувствую свое превосходство над ним, но притом его боюсь; да, я лучше его, но и слабее. – Может, они могли бы заняться чем-то еще? Или хотя бы он?

– Жизнь трудна, мистер Слокум, – философствует Форджоне (сказал бы я ему, куда он может употребить эту свою философию). – Он должен усвоить уже теперь, что должен опередить всякого другого. Это один из уроков, который мы стараемся преподать ему сегодня, чтобы он был готов к завтрашнему дню.

– Мне жаль другого.

– Ха-ха.

– Кто он, этот другой? Вот бедняга.

– Ха-ха.

– Может, мой мальчик и есть другой.

– Потому-то мы сейчас и стараемся его натренировать. Вы ведь не хотите, чтоб с ним случилось такое? Вы ведь не хотите, чтоб его все и всюду обходили и обгоняли, чтоб он всегда оказывался последним?

– Не хочу. Для меня он – на первом месте. Меня заботит его судьба, не чья-нибудь. Потому я и пришел в школу поговорить с вами.

– Может, я немного суров с ним. Но это для его же пользы. Лучше быть слишком суровым, чем слишком снисходительным. Иногда.

– А у вас у самого есть дети, мистер Форджоне? – рассудительно, чуть потверже спрашиваю я (поскольку он еще не разбил мне башку своим молотом-кулаком и даже отступил – начинает оправдываться). – Не могу же я позволить своему ребенку ходить сюда, если он будет так расстраиваться, если думает, что вы к нему придираетесь, не могу я смотреть на это сквозь пальцы. Попробуйте стать на мое место.

– Я к нему не придираюсь, мистер Слокум, – смущенно сглотнув, поспешно возражает Форджоне, от волнения кадык у него ходит ходуном. – Он вам так сказал?

– Нет. Но, по-моему, так ему кажется.

– Я стараюсь ему помочь. Я к нему не придираюсь. это его товарищи. Они все на него нападают. Когда он замедляет бег и начинает смеяться и не старается победить, они сердятся и принимаются на него кричать. Или когда в баскетболе нарочно пасует мяч не туда… он это нарочно делает, мистер Слокум, голову даю на отсечение. Бросает мяч кому-нибудь из ребят другой команды, просто чтобы тот мог показать себя или чтобы удивить своих. Шутки ради. Хороши шутки, а? Когда кто-нибудь его атакует, он отбрасывает мяч. Он пугается. И тогда товарищи сердятся и начинают на него кричать – его товарищи, не я. Я только стараюсь заставить его делать все как положено, тогда на него не будут обижаться. А когда ребята и впрямь обозлятся и накинутся на него, он совсем сникает, и того гляди заплачет, и говорит, его тошнит или горло у него болит, и просится к медсестре и домой. Хуже маленького. Бледный весь делается. Мне неприятно вам это говорить, мистер Слокум, но иногда он прямо как маленький.

(Я готов убить Форджоне, готов убить его прямо на месте: он сказал правду, а я совсем не хочу, чтобы ее замечали.)

– Он, знаете ли, и в самом деле еще ребенок, – говорю я с натужным снисходительным смешком.

– Ему девять лет.

– Разве это так много?

– Самое время приучаться к дисциплине и вырабатывать в себе чувство ответственности.

– Не хочу с вами спорить.

– Я не спорю. Я просто говорю вам, мистер Слокум. Пора ему учиться не увиливать от трудностей.

– Он старается. Очень старается.

– А то ребята не желают, чтоб он был в их команде. Жалуются на него, говорят, если он не будет стараться, они не желают, чтоб он был в их команде. Это не секрет. Они при нем говорят. Не желают, чтоб он был в их баскетбольной команде; говорят, он никудышный игрок. Ребята всю душу вкладывают, стараются выиграть, для них это совсем не шутка. А мне как быть? Чью сторону брать? Может, вы тут поможете?

– Для того я и пришел. Чтобы попытаться помочь.

– Может, вы сами с ним поговорите, мистер Слокум? Постарайтесь ему объяснить, почему надо стараться делать все как положено. Ему же будет лучше, не мне.

Ну еще бы. Без труда представляю, как мой мальчик стоит перед Форджоне, испуганный, бледный, сколько раз я видел его таким, когда мы оказывались где-то в незнакомом месте и он думал, я его там брошу или заставлю нырять с борта лодки. Как объяснить Форджоне, что я люблю моего мальчика таким, какой он есть (ой ли? Не уверен), и пусть ему не свойствен дух соперничества, пусть он не напорист, пусть ничем не выделяется, меня это не смущает, хотя, должен признаться, в иные минуты мне хочется, чтобы он был не хуже других, и тогда я недоволен, что ему все это не дается, и, наверно, умей он все это, я куда больше им бы гордился. Подозреваю, что и он это знает.

Но он пока не знает, что я пришел к Форджоне просить для него поблажки, и я не хочу, чтобы это стало ему известно. Боюсь, он будет слишком подавлен, почувствует, что слишком откровенно унижен, и уже не посмеет показаться на глаза Форджоне. А я, расставшись с Форджоне, конечно, буду злиться на моего мальчика: ведь из-за него мне пришлось вести этот разговор (и из-за него у меня загублено утро, из-за него накануне вечером, когда я твердо решил пойти к Форджоне и тотчас же об этом пожалел, я потерял душевный покой), и за то, что эти проворные злобные сопляки всей оравой на него накидываются, с радостью наподдал бы им всем в зад и как следует столкнул бы их лбами, этих вонючих, сопливых и драчливых паршивцев. (И ведь это из-за него мне пришлось что-то предпринять. Вот сволочизм… Иногда мне кажется, как бы мне хорошо было одному, но нет, это только так кажется.)

– А вы не можете ненадолго освободить его от баскетбола, если он попросит?

– Ему так хочется?

– Да, наверно. Хотя не думаю, чтоб он стал вас просить. Я с ним поговорю. А вы об этом не заговаривайте.

– Если ему так хочется, пожалуйста. Я не придираюсь к нему, мистер Слокум.

– Всего на несколько дней. Может, к нему вернется хоть какая-то уверенность в себе.

– Я постараюсь ему помочь.

– Скажите ему, что у него усталый вид или что-нибудь в этом роде.

– Пускай подойдет ко мне и отпросится под каким-нибудь предлогом. Может, слегка захромает или принесет от вас записку, что его тошнит. А то как бы ребята не поняли что к чему да не стали бы над ним потешаться.

– Это не будет ложью. В дни, когда у него спортивные занятия, его и вправду тошнит, того гляди вырвет. Он не завтракает. Приходит в школу совсем голодный.

– Я этого не знал. Он что-нибудь говорил обо мне?

– Очень мало. Ничего плохого. Говорит, он боится и у него ничего не получается. Он не просил меня разговаривать с вами.

– Я ведь для чего заставляю его заниматься получше, побольше стараться – просто хочу ему помочь. Просто хочу, чтоб он понял, на что способен, и уж делал все, что только в его силах, и добился бы лучших результатов. Вы бы ему так и передали.

– Я даже не хочу, чтобы он знал, что я к вам приходил. Пускай он несколько дней делает выжимания в упоре или что-нибудь в этом роде, и посмотрим, что получится, когда на него не давят. Идет?

– Отжиматься он тоже толком не умеет. И подтягиваться, и лазать по канату, делать прыжки и кувырки. По правде сказать, ваш сын все делает плохо, мистер Слокум. Кроме бега. Бегает он быстро. Но не всегда старается. Валяет дурака.

(Мне опять пришлось подавить улыбку.)

– Быть может, это наследственное, – говорю я. – Мне тоже все это не давалось.

– Ну нет, мистер Слокум, – со смехом возражает Форджоне, – физические упражнения даются всем, была бы только охота упорно заниматься.

– Надеюсь, – дипломатично уступаю я. – Сам-то я уделял спорту немало времени. – Это вранье. – Но толку, по-моему, было чуть.

– Вы неплохо сложены. Я же вижу. Если б ваш сын побольше старался, мистер Слокум, из него получился бы отличный спортсмен. Он, когда захочет, бежит, как ласка, и у него быстрая реакция. Вы бы видели, как он шарахается, если думает – я сейчас на него закричу. Или кто-нибудь из ребят.

– Пожалуй, он не решится вас просить. Даже если я дам ему записку.

– Я знаю, как быть.

– Возможно, он постесняется. Вы уж ему не говорите, что я к вам приходил. Мне бы не хотелось, чтобы он об этом узнал.

– Ясно, не скажу.

– И вы, надеюсь, не станете с ним сводить счеты? Не станете на нем отыгрываться за мой разговор с вами?

– Нет, конечно! – возмущенно восклицает Форджоне. – С какой стати? – (Потому что ты всего-навсего человек, думаю я.) – За кого вы меня принимаете?

– За кроманьонца, – твердо отвечаю я.

(Но это, разумеется, про себя. А ему слышен лишь мой негромкий смешок: я делаю вид, будто мы с ним отлично друг друга понимаем. Интересно, стану ли я когда-нибудь, сам того не замечая, не видя разницы, говорить вслух то, что сейчас говорю лишь про себя, только в мыслях, то есть стану ли психопатом, одним из тех – чаще всего это женщины, – кто на улицах и в автобусах вслух разговаривает сам с собой. Если такое случится, я начну путать, что происходит со мной в мыслях, а что на самом деле, и запутаюсь в обоих своих мирах – внутреннем и внешнем. Я стану жалок. Мне и сейчас-то нелегко разобраться, в котором из этих миров я обретаюсь в ту или иную минуту, какой из них истинный. Я всерьез тревожусь, что, случается, теряю над собой власть. Возможно, я уже и сейчас иногда говорю с собой слух – дети поддразнивают меня, уверяют, будто я разговаривал сам с собой вслух, пока готовил речь, с которой мне не дали выступить на прошлой конференции, – когда пьян или с головой окунулся в работу или в собственные переживания. Иногда ловлю себя на том, что уже складываю губы, чтобы произнести слова, которые собираюсь написать, когда сяду за письменный стол на работе или дома, или намерен сказать тому, с кем сейчас встречусь. Кажется, я хотя бы всегда вовремя спохватываюсь. Но не уверен. Может, уже и не всегда. Бывает, я и правда размахиваю руками и вскидываю голову, готовясь к разговору, но ведь это, в сущности, вроде репетиции, это не бессознательно. От страха, что рано или поздно я начну сам с собой разговаривать, мне даже кажется – уже и начал. Надо мной станут потешаться. Или отводить глаза и делать вид, будто ничего необычного не происходит. У меня часто бывают боли в груди, потому что я боюсь: рано или поздно мне их не миновать и я умру от сердечного приступа. Мой брат умер от сердечного приступа, дожидаясь чего-то в приемной у себя на службе, отец умер от чего-то еще, когда я был совсем маленький, и у матери – вот этого мне не забыть – в старости было несколько нарушений мозгового кровообращения, как это деликатно называют, иные совсем слабые, почти без последствий и не в счет – однако это вовсе не просто нарушения, – и привели они к тому, что язык не слушался ее, и она слова не могла выговорить, и в конце концов превратилась в ком бескровной, бесформенной плоти. Господи, как невыносимо мне стало ее видеть! И хотелось плакать – от любви, сочувствия и от жалости к самому себе, и ничего подобного нельзя было себе позволить. Я не терял над собой власть. Я был сильным. Когда дело касается не меня, а кого-то другого, я могу быть сильным и хладнокровным. Разговоры вслух с самим собой тревожат меня, пожалуй, не меньше, чем заиканье. Кое-какие мои сны, пожалуй, гомосексуальны. Как бы от одних мыслей, что я гомосексуален, мне с перепугу не стать на всю жизнь заикой. Сам не знаю, почему у меня такое ощущение от тех снов. А иные мои сны, по-видимому, гетеросексуальны, и совершенно ясно, почему мне так кажется. В этих снах я гоняюсь за девушками, и кидаюсь на них, и почти овладеваю ими, почти достигаю цели, и все-таки не достигаю. Кончить мне не удается. В самую последнюю минуту они всегда ускользают. Кто же это – моя мать? Обнаженная и на все согласная? А еще я понимаю, что большую часть жизни я стараюсь защититься от того, что натворил, сам того не сознавая, и что трудно оправдать. Почему мне так часто хочется плакать и почему я отказываю себе в этом… всегда? Иной раз я потом и рад был бы, если бы вовремя заплакал, и жалею, что не заплакал. Обычно мне хочется плакать после ссор с дочерью. Я уже больше не горжусь, что могу оставаться невозмутимым. Только бы мой мальчик не узнал, если я и вправду гомик, хотя, начни этого опасаться моя жена, я, кажется, даже испытаю некое мерзкое удовольствие. Надеюсь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не потеряю над собой власть. Не случается этого, даже когда бываю с какой-нибудь девчонкой. Хорошо бы мне этого захотелось. Я рад, что не хочется. Надеюсь, меня не хватит удар и я не стану заикой, безъязыким паралитиком. Надеюсь, у меня не будет сердечного приступа. Надеюсь, я не впаду в старческий маразм, не стану мочиться в штаны, меня не потянет к растлению малолетних. Любопытно, каким бы человеком я оказался, если бы одним духом разрешил себя от всех запретов, что за фрукт сидит у меня внутри. Понравился бы он мне? Едва ли. Во мне, наверно, несколько разных «я». Не просто одна личность, это уж точно; сиди во мне одно цельное «я», я бы с ним как-нибудь ужился, эдак уютно прижался бы к нему и мы бы развлекали друг друга похабными анекдотами. Где-то в самой глубине я, может быть, поистине велик. Где-то в самой глубине сильно в этом сомневаюсь. Надеюсь, мне не дожить до того дня, когда вылезет наружу мое истинное «я». Этот тип способен говорить и делать такое, что изрядно меня смутит, а его самого вовлечет в беду, и, надеюсь, к тому времени меня уже не будет на свете. Ха-ха.)

Date: 2016-07-05; view: 209; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию