Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






КАК БЫЛ КУПЛЕН ЛЕС 4 page





Надежда Филаретовна высоко ценила французских энциклопедистов. Ей нравилось, что, утверждая превосходство разума, они были людьми, страстными, нежными, чувствительными. Да, они считали, что надо доверять разуму, что нет лучшего советчика во всех делах, чем могучий человеческий разум. Но они же умели беззаветно любить, умели быть нежными, преданными, даже надменный Гримм, не говоря уже о душевном Дидро. И Надежда Филаретовна решила проверить холодным разумом то, что принадлежало державе чувства. Тут не будет ничего унижающего ее отношения с Чайковским, если на сегодня она станет придирчивым следователем. Она просмотрит все письма того недоброй памяти дня, когда он известил ее о своем жениховстве, и постарается понять ход его душевной жизни. Тем самым она уловит истинный смысл последнего письма и нынешнего молчания, узнает, остался ли при ней господин Чайковский или ей следует навсегда вычеркнуть из бюджета эту статью душевных, а равно и материальных расходов. И тут она сама испугалась своей сухой улыбки, больно напрягшей уголки губ. Доставая письма из шкатулки слоновой кости, стоявшей на столике возле окна, Надежда Филаретовна не столько увидела, сколько угадала провал двора за окном. И ее странно царапнула мысль о многочисленных обитателях дома, существующих за счет семьи фон Мекк, связанных с ней маленькими надеждами и расчетами, страхом лишиться теплого места и при этом совершенно непричастных душевной сути своей хозяйки, равнодушных, незаинтересованных, ничего не ведающих и даже не стремящихся сделать хоть шаг в сторону от своего эгоизма. Снова и снова за последние дни гордая и нелюдимая фон Мекк подумала если не с болью, то с оттенком горечи о преградах, разделяющих людей. Упаси боже, она вовсе не хочет, чтоб ей сочувствовал лакей Петрушка, или выжига управляющий, или кухарка Марфа, или красноносая гувернантка мадемуазель Бланш, или пахнущий крепким трубочным табаком мистер Джонс, гувернер мальчиков, или кучер Ерофей, или швейцар Никита Саввич, но есть что‑то жутковатое в этой человеческой разобщенности, в одиночестве несчастного.

Откуда было знать Надежде Филаретовне, прожившей тепличную жизнь и едва ли не впервые соприкоснувшейся с настоящим страданием в собственной душе, как заняты люди делами друг друга, порой и вовсе бескорыстно. Как пристален мир к тем, от кого хоть что‑то зависит! И как же заняты и озабочены обитатели дома фон Мекк всем происходящим с их властной хозяйкой!..

...Надежда Филаретовна запретила себя тревожить. Впервые запрет распространился даже на Юлию, к великому отчаянию той, даже на Милочку, которая быстро утешилась с няней, существом куда более интересным и приятным, чем мама.

И всех домашних, ожидавших, что по возвращении Ванька с почты опять начнется музыка и тяжелые всплески низкого рыдающего голоса, тяжело поразила воцарившаяся тишина. Эта мертвая тишина была куда страшнее любой бури, и люди окончательно пали духом.

Надев заказанные в Амстердаме очки с мощными стеклами, Надежда Филаретовна – она даже близким не показывалась в этих очках – в который раз, но уже по‑новому перечитывала письма Петра Ильича. Ей казалось, что странички истончились, словно бы прикосновение пальцев неприметно снимало с бумаги слой за слоем. Это испугало ее, не хватало, чтобы письма перестали существовать.

Надежда Филаретовна с глубокой серьезностью предавалась непосильному занятию – прочитать письма будто со стороны, с полным беспристрастием, как архивный работник. Но каждая строка вызывала такое сердцебиение, что она вынуждена была то и дело прерывать чтение и даже принимать ландышевые капли. И все же постепенно ей удалось овладеть собой, волнение и слезы, набегавшие на глаза, уже не мешали вдумываться в смысл прочитанного. Надежде Филаретовне даже стало казаться, будто и впрямь возможен беспристрастный анализ, – чувства чувствами, а нож хирурга не дрогнет в руке. Конечно, нож дрожал, скользил, прыгал, кромсая где не надо, да иначе и быть не могло. Разве в силах была Надежда Филаретовна превратиться в другого человека, равнодушного к личности Чайковского!

Она как бы заново проходила путь Петра Ильича на Голгофу, но то была и ее Голгофа. Нет сомнения, он жестоко страдал, когда обнаружил, что Антонина Ивановна отнюдь не Татьяна Ларина и что «щей горшок», оплаченный такой ценой, не послужит насыщению. Прозрение пришло к нему не сразу, но письмо от 18 апреля как будто поставило все на свои места:

 

«...Как только церемония свершилась, как только я очутился наедине со своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба – жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или по крайней мере лучшая, даже единственная, хорошая часть меня, то есть музыкальность, погибла безвозвратно...»

 

Ну что ж, милый друг, поняв главное, вы должны были тут же порвать с этой женщиной, хотя и считали ее «ни в чем не виноватой». Но вы жалостливы и робки, вы подумали о самоубийстве, вспомнили о своих близких и укатили к сестре в Каменку. Наверное, ваша сестра необыкновенное существо, раз вы так любите ее, и муж у нее прекрасный человек, прелестные дети, очаровательны и ваши братья‑близнецы, о которых вы пишете с такой трогательной нежностью, уважением и добротой, что душа во мне становится горячей и влажной. Среди этих людей, в милой вам природе, вы опять обратились к музыке и даже прислали весть о нашей симфонии, и мне показалось, что я вновь обретаю Чайковского – милого друга, пусть израненного, истерзанного, пусть даже что‑то утратившего, мне еще трудно разобраться в этом, но моего Чайковского. Я вдруг уверилась, что бред вашей московской жизни остался навсегда позади, и, признаюсь, хотела помочь вам распутать мучительные узы. Но нет, судьба делает еще один невероятный зигзаг.

Отдохнувшие нервы, заладившаяся работа вдруг настроили вас на лад примирения с женой, вьющей в Москве «гнездышко». Вы стали надеяться на обезболивающее воздействие привычки, даже вспомнили своего любимого Пушкина: «Привычка свыше нам дана, замена счастию она».

От вашего бессильного оптимизма мне стало невыразимо грустно. Я почувствовала, что мизантропия опять накрыла меня своей черной тенью, и сказала вам об этом. Вы отозвались странным, написанным в два приема письмом, которое, по собственному признанию, не хотели отсылать, а потом все же отослали с припиской куда пространнее самого письма, а главное – начисто зачеркивающей его смысл. Что произошло тогда с вами, Петр Ильич, откуда такой крутой поворот чувств? Но коль поворот состоялся, зачем надо было посылать письмо, оборванное на словах ненависти к вашей жене и завершенное словами полного примирения с ней? Вначале вы пишете, что понимаете и разделяете мою глубокую тоску и считаете, что «смерть есть действительно величайшее из благ», и призываете ее всеми силами души. Вы были искренни, когда писали это. Но минули два часа, и вы уже не думаете о смерти, с той же искренностью, которая так мила и притягательна в вас, вы говорите о готовности примириться с Антониной Ивановной, жить с ней в добром согласии.

Так что же все‑таки произошло за эти два часа? Надежда Филаретовна сжала виски худыми длинными пальцами. Она стала перечитывать письмо, произнося слова вслух чуть ли не по складам, как бы стремясь нанести их резцом на запоминающую ткань мозга. Итак, он говорит, что не хотел посылать письма, но не может оставить меня без ответа. «Между тем писать вам неправду я тоже не могу». Неправду – запомним это слово. «Весьма вероятно, что очень скоро тяжелое состояние духа пройдет и успокоится. Нужно пройти через трудные минуты – я это предвидел...» Когда и где, милый друг?.. «Садясь за это письмо, я хотел прийти на помощь Вашей тоске и недовольству жизнью. Мне очень бы хотелось Вас утешить, но я не могу Вам сказать ничего, кроме того, что глубоко сочувствую Вам, Надежда Филаретовна, ищите утешения и примирения с жизнью посредством созерцания природы». Ну это уже чересчур, милый друг, вы же не мой домашний доктор, чтобы прописывать мне прогулки, воздух, купание и никаких волнений. Ваше сочувствие начинает звучать слишком уж холодно и отчужденно.

А следующая фраза – просто дерзка. «Преимущество богатства в том и состоит, что оно дает возможность всегда убежать от людей и быть вдвоем с природой, которая в Италии лучше и роскошнее, чем где‑либо». Нет, милый друг, преимущество богатства в том, что оно дает возможность помогать друзьям. И уж не вам поминать столь двусмысленно о моем богатстве!..

С каждым словом вы все сильнее отдаляетесь от меня, исполненный непривычной самоуверенности, особенно громко звучащей в конце приписки: «Я инструментовал первую часть симфонии». Почему же не «нашей» симфонии? Или она уже перестала быть нашей? «Теперь несколько дней я буду привыкать к новой жизни и работать не стану». Странно, что вы подчеркнули слово «привыкать», а не слово «новой». Вы вернулись к своей жене, Петр Ильич, и хотя всей вашей совместной жизни без году неделя, однако жизнь эта уже не новая. Во всяком случае, никак не выглядит такой в первой половине письма. Напротив, создается полное впечатление, что вы вернулись к старому, опостылевшему, с самого начала невыносимому и ничуть не изменившемуся быту, если не считать чисто внешних аксессуаров. Вы не ощутили новой ни новую квартиру, ни новую обстановку, вы ощутили лишь прежнюю болезненную неприязнь к жене и ко всему, что ее окружает, и вы восхваляете смерть‑освободительницу. И вдруг эта жизнь становится для вас новой и вы стремитесь к ней привыкнуть.

Вы пишете: «Когда же почувствую потребность в труде – первый признак нравственного выздоровления, – примусь или за инструментовку оперы, или за доканчивание симфонии, смотря по тому, что окажется нужнее». Простите, милый друг, но вы совсем заговорились. Неужели вы забыли, что симфония посвящена мне, а опера если не посвящена, то, во всяком случае, связана узами единовременности «Татьяниного письма» с Антониной Ивановной? И как понять выражение «окажется нужнее»? Я полагаю в своей дилетантской наивности, что понятие нужности, столь важное для любимого мною и ненавидимого вами Писарева, здесь совсем не к месту. Или, милый друг, вы чувствуете себя тем ласковым теленком, который двух маток сосет?.. Но ведь я шла на это! – прервала она себя с болью. – Не собиралась же я, в самом деле, посягать на место Антонины Ивановны? Конечно нет! Оставим кесарю кесарево, а Богу Богово. Антонине Ивановне – быть законной супругой Чайковского, а мне – человеком, которому посвящена Четвертая симфония. Да, все это так... Но я вправе была надеяться на большее, вся наша переписка убеждает меня в этом... На что надеяться, очнись, старуха! Что за девичьи грезы в твоем возрасте?..

Ей стало нестерпимо стыдно и странно от этих вдруг прорвавшихся из глубины ее существа чувств и мыслей. И страстное желание тотчас же избавиться от стыда подсказало ей выход. Моя щепетильность перед самой собой, в первую очередь перед самой собой, – сказала она себе, – чрезмерна, ведь я рассчитывала на владение лишь душой художника, и то отнюдь не феодальное. Я ни в малейшей мере не претендую на бренную сущность Петра Ильича, в этом смысле нам нечего делить с профессоршей Чайковской. Какое вам дело до сердца, души и мозга вашего мужа? Вас касается лишь его кошелек и положение в обществе, о первом позабочусь я, о втором – он сам, вернувшись к работе.

Но зачем я вновь и вновь приплетаю сюда Антонину Ивановну? При чем тут это ничтожество? Она, поди, и о самом существовании моем не слышала, разве что в связи с покойным Карлом Федоровичем, золотым кумиром российских обывателей. Все дело в Чайковском. В резком, неправдоподобном изменении его тона и чувств на малом пространстве одного письма. Но и это можно понять. В артистической, музыкальной, сверхчуткой и податливо гибкой душе свершился новый поворот. Он успел возненавидеть Антонину Ивановну уже в купе поезда, увозившего их в свадебное путешествие, на кратком перегоне Москва – Тверь; он открыл в ней неведомые достоинства за два часа, разделяющие начало и конец письма. Боже мой, мужчине иной раз надо еще меньше времени, чтобы открыть для себя женщину. Достаточно мгновения, взгляда, поцелуя. Плененный, очарованный. Петр Ильич вдруг узрел не фурию, а Психею, Пенелопу, Андромаху, Бавкиду в одном лице. Наконец‑то я пришла к пониманию случившегося, к тому, что гнала от себя прочь, когда с любовью и нежностью всепрощающей дружбы отвечала на вздорное послание. Я не верила, не хотела верить в окончательность этого поворота, этого скверного чуда, приведшего Петра Ильича в объятия Антонины Ивановны. И, боясь нового разочарования, казавшегося мне неминуемым, посоветовала ему уехать в Италию, оглянуться издалека на уют милюковского гнездышка. И я верила, что меня ждет в Москве новое письмо, и оно будет совсем иным. «Если захотите утешить меня Вашим письмом, Петр Ильич, то пишите, пожалуйста, на Рождественский бульвар в собственный мой дом». Но эта смиренная просьба не возымела действия, Петр Ильич замолчал. Что ж, молчание тоже ответ, и едва ли не самый красноречивый...

Не будем предаваться излюбленной игре слабых душ в неизвестность: что‑то случилось – болезнь, внезапный отъезд, трагическое столкновение, крушение поезда... Чепуха! Петр Ильич здоров, иначе так называемые друзья поспешили бы довести до моего сведения слухи о его смертельном недуге. Он не отправился ни на Кавказ, ни на Балканский театр военных действий, не погиб на дуэли. Петр Ильич никогда не вынет шпаги, поле его доблести не там, где льется кровь. И ни одного железнодорожного крушения не случилось за последние недели, что довольно большая редкость. Он и не уезжал никуда, привязанный к своему новому приглядному дому, да и нужны деньги для путешествий. Случилось куда худшее – Петр Ильич счастлив. Его молчание – эгоистическая немота счастливого, сытого и душой, и плотью человека. А я не сытый человек, хоть и богачка, как справедливо напомнил мне Петр Ильич, могу иметь все, что покупается за деньги, но, увы, далеко не все можно за деньги купить. Впрочем, физический голод я вполне могу утолить, ведь у меня второй день росинки маковой во рту не было.

Надежда Филаретовна глянула на часы. Уже минуло время всех трапез. Ну что ж, она поужинает одна: чашка крепкого бульона вернет ей силы. Она позвонила горничной и велела подать одеваться. Она с отвращением отвергла свой обычный домашний туалет – все такое неприлично светлое, пестренькое, легкомысленное, словно она молодая вертихвостка, а не старуха, бабушка. Она выбрала платье, которое носила по окончании официального траура по мужу. Строгий туалет скорби из темной тафты. К платью полагался белый батистовый чепчик и бархатные, в цвет платья, туфли. Ничего трагического не случилось, она не понесла никаких потерь, просто погас в душе какой‑то тонкий лучик, вот по нему и надела она этот полутраур. А Петр Ильич напишет когда‑нибудь, да, напишет, он же дружественно расположен к ней, посвятил симфонию, да и не хватит ему средств на жизнь, которая с появлением Антонины Ивановны едва ли стала дешевле. И их переписка возобновится, переписка невидимок, теперь уже навсегда невидимок. И Надежда Филаретовна, славившаяся своим умением держать себя в руках при любых обстоятельствах, заплакала так горестно, как не плакала по мужу, как плакала лишь однажды в жизни, когда крупозное воспаление легких едва не унесло трехлетнюю Милочку. Она быстро скрылась в ванной комнате, чтобы горничная не заметила ее слез.

Она вышла оттуда с белым, не тронутым румянами, мертвым лицом и сухими, горящими глазами. Юлия попросила позволения разделить с матерью поздний ужин, она тоже ничего не ела весь день – мигрень. Ее поразил вид матери и темное, почти монашеское платье. Юлия понимала, что в монастырь можно уйти и не переселяясь в келью, не принимая обета. Ее охватило отчаяние. Она уже убедилась, что бессильна помочь матери. Всю ночь напролет сочиняла она в уме письмо господину Чайковскому, но когда утром попыталась предать его бумаге, то запнулась на первых же словах. Она не знала, как обратиться к Чайковскому. «Милостивый государь!» – звучит до оскорбительности сухо. «Уважаемый Петр Ильич» – слишком развязно. «Г‑н Чайковский» – фальшиво, канцелярски. Мать установила помимо ее воли некий призрачный контакт между нею и композитором. Они не были знакомы, никогда не виделись, но Юлия, как и Милочка, фигурировала в переписке матери и Чайковского. И это создавало дополнительные трудности. Можно было обойтись вообще без обращения, разве думают об этом, когда зовут на помощь, просто кричат «Караул!». Но Юлия была так строго воспитана, что предпочла бы погибнуть, чем совершить бестактность, впрочем, ради матери она пошла бы и на любое нарушение приличий, если бы только знала, что написать Чайковскому и как написать. В душе у нее были сильные и горькие слова, но они странно обесценивались, соприкасаясь с бумагой.

...Надежда Филаретовна приняла очень сильную дозу снотворного, заснула мгновенно и проснулась, как ей показалось, в ту же минуту. Но за окнами был яркий свет зрелого утра, прошла целая ночь без сновидений, без тягостных ночных опоминаний, когда, возвращаясь в короткую полуявь, словно приподымаешь на миг крышку гроба, чтобы тут же опустить без сил. Ах, если бы можно было так же перемогать явь! Но этого не дано. Надо вставать, надо снова ждать и уговаривать себя на жизнь, лишенную света. Она увидела свое темное платье, небрежно брошенное на спинку кресла, – она отпустила горничную и разделась сама, – и вид этой мрачной брони доставил ей странное удовольствие. Платье было глухим футляром, хранящим и скрывающим ее хрупкую сущность.

Надежда Филаретовна посмотрела на свои маленькие ступни, и ей невыносимо жалко стало себя какой‑то воющей, крестьянской, бабьей жалостью. Она упала лицом в подушку, раскинула руки крестом и всласть, в усталость выревелась. Потом долго отпаривала лицо с помощью горячих полотенец, выстуживала, протирала, пудрила, и движения ее были медлительны и неуверенны, – старуха!..

Внизу тоже царило уныние. Иван Прокофьевич Жгутов уезжал. С утра был послан лакей за билетами на Рязанский вокзал для него и Ванька, заказан извозчик. Заплаканная кухарка собирала сына, наготовив ему всякой снеди: сладких пирогов, жареных кур, крутых яиц, колбасок. Управляющий, непривычно мятый, красноглазый, с сочащимся носом – он всегда простуживался после выпивки, то и дело забегал в людскую попить холодного огуречного рассола с медом, – не пытался удержать Жгутова. Он и сам потерял всякую надежду и справил крутые поминки по своим рухнувшим мечтам.

Жгутов ни в чем не упрекал его и даже намекнул на возможность других дел, когда Надежда Филаретовна вернется в разум. Но управляющий не верил в последнее и при всем своем разочаровании уже ни в чем не винил фон Мекк. Он понимал, что тут затронуты такие струны человеческой души, что бедная Надежда Филаретовна не подлежит суду.

Ванек, одетый тепло, справно, по‑дорожному – подпоясанный армячок из серого сукна и картуз на вате, – выговорил себе разрешение в последний раз сбегать на почту. Он не рассчитывал на мзду, да и в балаган не успеть до отъезда, просто хотелось в последний раз пройтись знакомыми улицами, проститься с Москвой, кто знает, когда еще здесь побываешь.

Ванек ушел и вернулся неожиданно быстро, в руках у него было письмо. Этот беленький клочок, собравший на себе все утреннее солнце, первым приметил Жгутов, выглянувший со скуки за ворота. У него мелькнула диковатая мысль, что Ванек в неизъяснимой глупости повторил вчерашний номер, обернувшийся для него крупным выигрышем. И купец первой гильдии даже вспотел от мысли, что везет с собой из Москвы круглого идиота. Но Ванек приближался на рысях, красный, задыхающийся, взволнованный, и Жгутов крикнул во двор управляющему, только что вышедшему из людской:

– Сергеич, слышь, парнишка‑то с письмом!

Жгутов не мог взять в толк, каким образом управляющий в мгновение ока очутился возле него. Он потом точно измерил расстояние от людской до ворот, получилось без малого сорок шагов. Только с помощью катапульты можно было совершить этот чудовищный прыжок.

– Оно! – сказал управляющий, вырвав письмо из рук Ванька и сразу узнав почерк, каким был написан адрес.

Перед ним всплыли черные, будто глядящие в самих себя, исстрадавшиеся глаза Надежды Филаретовны, он всхлипнул, сунул руку в карман, выхватил горсть монет и сунул Ваньку. Тут уже Жгутов поверил, что письмо настоящее, и хотел было от себя наградить вестника, но удержался, дабы не разбаловать отрока, и так облагодетельствованного сверх всякой меры.

– Пошли! – кивнул управляющий Жгутову и, даже не проверив, последовал ли тот его повелительному призыву, ринулся в дом.

Жгутов покачал головой и размашисто зашагал следом. Толстые, ворсистые ковры смягчали, почти вовсе поглощали шум шагов, но грубой кожи сапоги Жгутова громко скрипели на переломленном подъеме и шумно выдыхали воздух из голенищ, и странен, тревожен был этот вульгарный шум, падавший в кладбищенскую тишину дома. Ковры, зеркала, мрамор, бронзовые статуи на лестничных площадках, все отроду не виданное великолепие ошеломило Жгутова. Он, не придававший никакого значения виду и убранству жилья – было бы сухо и тепло, – вдруг ужаснулся уродству, нечистоте и смраду своего почти зверьевого логова. «Живут же люди!» – думал он, зыркая вокруг себя цепкими синими глазками. Видать, для каждого дела у них свое помещение: для жратвы, работы, спанья и приема гостей. И дети не путаются под ногами, а сидят в своих комнатах, их круглые мордочки мелькнули раз‑другой в испуганно приоткрывшихся дверях. И возле них всякий раз появлялось ослепительное женское лицо, и Жгутов думал: сама! Но управляющий даже не оборачивался, и Жгутов прибавлял шагу, чтобы не отстать. Они миновали полутемный высокий зал с рядами кресел, по одной стене протянулись серебряные трубы, заключенные в дубовую раму. «Это че?» – спросил он на ходу у Василия Сергеевича. «Орган», – бросил тот, но это не объяснило Жгутову назначения серебряных труб.

– Жди меня здесь, – почему‑то перейдя на «ты», сказал управляющий. – Дам знак – сразу заходи, а чего говорить, сам поймешь! – Он положил руку на медную, ослепительно надраенную ручку, толкнул высоченную дверь и, не дожидаясь разрешения, ринулся в комнату. Дверь он оставил неплотно притворенной, и Жгутов мог видеть все происходящее в комнате.

Надежда Филаретовна в темном монашеском одеянии стояла посреди кабинета, закаменев от гнева. Черные огромные глаза на алебастровом лице были страшны, словно не человечьи глаза, а ведьмины очи. Она давно уже слышала омерзительный шум, наполнивший дом, и кипела от бешенства. Но разнузданная, преступно наглая выходка управляющего парализовала ее. Он ввалился в кабинет с той зловещей развязностью, с какой входят в царскую опочивальню цареубийцы, черпая решимость в собственной шумной наглости.

– Что это значит? – грозно, хотя и тихо, сказала она. – Вы пьяны? Ступайте вон!

– Не извольте гневаться, матушка барыня! – От радостного сознания своей неуязвимости и в предвкушении счастливого эффекта управляющий заговорил в какой‑то ернической, псевдорусской манере. – Соблаговолите принять!.. – И театральным жестом протянул Надежде Филаретовне письмо.

Робко, словно не веря, она взяла письмо тонкими, вмиг задрожавшими пальцами – ее обхудавшее бледное лицо облилось алым, чудно помолодело, – разорвала конверт, поразилась, что письмо отправлено из Швейцарии, но после первых же слов не смогла читать, заплакала своими огромными глазами. И управляющий, плут и выжига, всхлипнул, забыв о лесе, о всех расчетах, только радуясь чужой радости, и обрел в этом бескорыстном чувстве миг высшей и лучшей жизни.

Строчки прыгали перед глазами фон Мекк, сильный лорнет туманился, и все, что ей удавалось прочесть, шло к ней из тумана неисповедимости.

 

«Надежда Филаретовна! Вы, вероятно, очень удивитесь, получив это письмо из Швейцарии... Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых мук. Я сразу почувствовал, что любить жену не могу и что привычка, на силу которой надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она – единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее...»

 

– Милый! – в упоении шептала Надежда Филаретовна. – Он несчастен! Он страдает! О радость!..

 

«В это время я получил телеграмму от брата, что мне нужно быть в Петербурге... Не помня себя от счастья хоть на один день уйти из омута лжи, фальши, притворства, в который я попал, поехал я в Петербург. При встрече с братом все то, что я скрывал в глубине души в течение двух бесконечных недель, вышло наружу. Со мной сделалось что‑то ужасное, чего я не помню. Когда я стал приходить в себя, то оказалось, что брат успел съездить в Москву, переговорить с женой и Рубинштейном и уладить...»

 

Свободен! Свободен! – пело в Надежде Филаретовне. Конечно, эта ехидна так просто не отпустит Петра Ильича, она потребует выкупа, и немалого. Но коль дело из тонкой сферы чувств перешло в область материальных расчетов, Надежда Филаретовна опять была в силе. Уверенная, что в письме изложены условия Антонины Ивановны, она пропустила страничку – все равно письмо это будет читаться и перечитываться десятки раз – и заглянула в конец. Она ошиблась. Петр Ильич просил о деньгах, но пока только для себя.

 

«Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте...»

 

– Сергеич, – с увлажнившимися глазами сказала Надежда Филаретовна, – переведи три тысячи господину Чайковскому.

– В какую графу зачислить? – улыбнулся управляющий. – Помощь нуждающимся музыкантам?

«А ведь этот плут все знает!» – на удивление самой себе без всякого недовольства подумала фон Мекк.

– Нет, графу переименуем: милому другу... Нам понадобится много денег, Сергеич. Пусть лежат наготове десять тысяч, чтобы по первому требованию выслать по тому же адресу.

Еще в барышне Наденьке Фроловской знакомые отмечали редкое сочетание романтической мечтательности с трезвым мужским расчетом. Свои женственно‑лирические свойства Надежда Филаретовна унаследовала от отца, а деловую сметку – от матери. Вот и сейчас, в минуту высшего упоения, цепкий бухгалтер, сидевший в госпоже фон Мекк, с безошибочной точностью назвал сумму, которую в самом ближайшем времени потребует Антонина Ивановна за освобождение Петра Ильича от семейных пут.

– Сделаем, сударыня‑матушка, – чувствуя себя чем‑то вроде Бирона или светлейшего князя Потемкина, заверил управляющий и, покосившись на дверь, выразительно подмигнул Жгутову.

Купец первой гильдии не заставил себя ждать. Он ворвался в кабинет и с размаху рухнул к ногам фон Мекк. Жгутов все видел, все слышал, оценил тончайшую – при внешней грубости – игру управляющего и выступил в той же роли смиренного подданного.

– Матушка, не погуби!.. Кормилица, яви милость!..

– Что хочет этот человек? – умягченная и расслабленная собственными переживаниями, заботливо спросила фон Мекк. – Отчего он так страдает?

– Лесу он хочет, – слезливым голосом ответил управляющий.

– Продай лесу! – сухо рыдал Жгутов. – Настоящую цену дам!

И вновь суровое материнское начало сработало в Надежде Филаретовне, открыв ей, что ее обманывают и что хорошая цена Жгутова не настоящая цена, какую можно взять сейчас за лес. Но одновременно в душе зазвучали другие, отцовские струны. Лесом обманула Чайковского Милюкова, пусть он и спасен будет лесом, только принадлежащим другой.

– Хорошо, хорошо, – скрыв улыбку, сказала фон Мекк. – Продай ему лесу, Сергеич, пусть не мучается.

– Благодетельница, – холодно сказал Жгутов, подымаясь с колен.

Приход Юлии ускорил завершение переговоров. Жгутов, пятясь и раскланиваясь, выкатился из кабинета.

– Мама! – вскричала Юлия. – Какая вы красивая!.. Боже, какая вы красивая!..

Да, я должна быть сейчас красивой, – подумала Надежда Филаретовна. – Человек становится красивым в самые решающие мгновения своей жизни. Как красив за роялем тучный большеносый Николай Рубинштейн. Как красив был матадор Маноло, когда убивал своего последнего быка в корриде в Толедо. Как дивно красивы Христос на кресте и пронзенный стрелами Себастиан. Каким достоинством красоты покрывает каждое, даже ничтожное, лицо добрая сестра смерть, ибо смерть – это высший миг каждой жизни. Ничего прекраснее уже не будет в моей жизни, я узнала, что люблю Чайковского, люблю как женщина, ничего не утратившая в своем сердце, в своем теле, в своей способности любить. И я найду силы сказать ему об этом...

Но лишь через два года в письме, исполненном поразительной любви, искренности и силы, сказала она Чайковскому о своем чувстве и о том, чем явилась для нее его женитьба. «Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо...»

Покинув фон Мекк, Иван Прокофьевич Жгутов вместо ожидаемого облегчения ощутил какую‑то странную опустошенность, за которой таилась не то злость, не то зависть, не то ревность, а может, то были все эти чувства, вместе взятые, да его терпкая обида на свою темную, неопрятную, лишенную всякой красоты жизнь.

«Нет, далеко еще нам до энтих фон Мекков, – думал Жгутов, топая сапогами по коврам, паркету и мрамору. – Зашибить деньгу умеем, а жить еще не могем. И что за радость, коли мошна тугая, а дома вонь, грязь, угар и мрак? Богатством пользоваться надо. А эта... Меккша – ничего себе, в пропорции, даром что на возрасте и ребят дюжину нарожала. – Он вспомнил свою Дарью Игнатьевну, квашню в засаленном салопе. – Эк же ее развалило, разнесло всего от трех ребят!» И ему стало еще горше на душе.

«Пора и купечеству себя показать. И у нас будут зеркала и лестницы, статуи и органы, цветы и рояли, и баб наших научим одеваться, а не научим – других возьмем, этого добра завались. А Чайковского мы у нее отберем, – подумал злорадно. – Пусть он там барин и генерал, на золото любая рыбка клюнет. Будет он нам сочинять и духовную, и для услаждения чувств распрекрасную музыку. Картишки‑то бросить придется, такого баловства не потерпим. Стол, одежу, фатеру, жалованье, девиц – этого по первое число предоставим, но с картишками – все, и с грубиянством – все! Чтоб писать нам письма, как положено, полный чтобы, значит, отчет! А залягаешься, мы ведь не „фоны“, мы купечество, отдерем как Сидорову козу, р‑раз и в квас...»

...Иван Прокофьевич заработал все деньги, какие можно. Он стал крупным железнодорожным подрядчиком, владел фабриками, заводами, давно перебрался в город, купив там прекрасный старинный дом‑дворец, принялся было за ремонт, но за недосугом все не мог закончить. Тут его разбил паралич, досуга появилось сколько хочешь, но пропало желание достраивать свои хоромы. Он недвижно лежал и думал о прожитой, вернее, промелькнувшей жизни – и вдруг вспомнил о композиторе Чайковском, которому много лет назад прочил выдающееся положение при своей особе. Своим новым, непослушным, будто потолстевшим языком он потребовал, чтоб срочно вызвали Чайковского и взяли на службу. Домашние долго не могли понять, чего он хочет, выручил случившийся тут приказчик Иван, бывший Ванек.

– Да ведь Чайковский помер лет десять назад.

– Помер?.. – повторил старик и заплакал – не над Чайковским, над собой, над своей тоже окончившейся жизнью, в которой он все откладывал что‑то важное, быть может, более важное, чем все великие и ловкие дела...

 

Date: 2015-11-13; view: 303; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию