Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава 16} театр без людей как утопия 90-х. Мистерия «плач Иеремии». «школа драматического искусства», 1995 год
Руководитель ансамбля древнерусской духовной музыки «Сирин» Андрей Котов был вместе с театром Васильева на гастролях в Японии. Васильев как-то зашел на одну из репетиций ансамбля, услышал музыку хорового парали-тургического произведения Владимира Мартынова «Плач Иеремии» и заинтересовался им. Потом задумал очень необычную вещь. Перенести это произведение, которое не имело никакого отношения к традиционному театру, на сцену «Школы драматического искусства». Сделать из «Иеремии» спектакль. Новую мистерию после «Иосифа и его братьев». Но между замыслом и его осуществлением пролегал большой путь. Потому что хор есть хор. Его участники обычно неподвижно стоят на сцене и держат перед собой ноты. Они не приучены к тому, чтобы двигаться, исполняя особый мизансценический рисунок, петь без нот и существовать в едином, художественном стиле, который от них требует постановщик. Поэтому с участниками ансамбля предстояло провести довольно сложную и специфическую работу, которая и была поручена Васильевым актеру и режиссеру «Школы» Николаю Чиндяйкину. Чиндяйкин, который только-только прошел особый тренинг в Рабочем центре Понтедера, начал обучать хористов тому, как двигаться и одновременно петь на сцене, используя в своих занятиях элементы тренингов Гротовс-кого. «Мы потратили практически год нашей работы на то, чтобы найти смысл соединения театра и людей, которые занимаются другим искусством и духовно иначе сложены», — говорил Николай Чиндяйкин. И в июне 1995 г°Да в Брауншвейге в помещении местной кирхи состоялся первый показ «Плача Иеремии». На этом показе присутствовали прихожане немецкой протестантской общины. Показ прошел успешно. И участникам вновь организованного хорового сценического действа стало понятно, что эту работу можно демонстрировать публично. Так и родился второй после «Шести персонажей в поисках автора» спектакль «Школы драматического искусства» — «Плач Иеремии» в сценографии и мизансценах Анатолия Васильева и режиссуре Николая Чиндяйкина. * * * «Плач Иеремии» был подготовлен всей предыдущей жизнью театра и его актеров. А также событиями в жизни Анатолия Васильева, о которых он вспоминал в связи с этой премьерой. «Я вспоминаю крещение в церкви на Ваганьковском кладбище, меня крестили заботами Никиты Любимова в возрасте генерала Гремина из восьмой главы "Евгения Онегина", тогда я не знал еще, что был счастлив, я узнал позже, я забывал и опять узнавал, и так проходили годы театра, пока волей Всевышнего не случился "Иосиф и его братья", наступила весна, кажется, девяносто первого года, всю ночь шел прогон глав из романа, читался Ветхий Завет, и пелись молитвы Всенощной, утром мы вышли на воздух за дверь бывшего "Урана", до Пасхи было еще далеко, но в воздухе разливалась такая особенная теплота и мягко подтаивал снег, что казалось, Пасха наступила»'. Новые ощущения в жизни Анатолия Васильева, связанные с поиском и обретением высшего смысла, преодолением относительности релятивистской реальности, выходом из нее и утверждением в вере, и были тем внутренним основанием, которое подвигло режиссера на обращение к молитвенной акции «Плача». И его сближение с композитором Владимиром Мартыновым, человеком тоже религиозным, тоже пытавшимся претворить свою веру в творчестве, произошло, очевидно, естественно и закономерно. Мартынов написал православное хоровое произведение на библейский текст пророка Иеремии, в котором представал образ разрушенного Иерусалима. Иерусалим пал оттого, что утерял свою связь с Богом и предался состоянию греховности. Для композитора образ Иерусалима виделся аналогом современного мира, тоже представляющего из себя «руины во всех смыслах — и в экологическом, и в нравственном, и в эстетическом, и в творческом»2. Поэтому ритуальный плач, который и осуществлялся хором одетых в черные рясы монахов, для Мартынова был «осознанием... предательства высшей реальности», «единственно... конструктивной акцией в нашем мире», выражением надежды на то, что «когда-нибудь нам удастся восстановить его»3. Образ разрушенного Иерусалима в спектакле воплощен в конструкции двух наклоненных под углом, параллельных, словно теряющих равновесие и готовых упасть белых стен с прорезанными окнами, в которых горели свечи. Возможно, это стены старого монастыря, чье разрушение произошло давно, в незапамятные времена, он так и остался стоять остовом былой, безвозвратно утерянной гармонии. 1 К истории создания спектакля. В кн.: Плач 1ерем1евъ. М.: Школа драматическо 2 Там же. С. 73- ¶ «Плач Иеремии». Сцена из спектакля Фото В. Баженова Монахи в черном, словно какая-то фантастическая птица с распластанными перьями, чертили узор резких, мятущихся движений, покрывая все пространство рисунком молитвенно наклоненных голов, рук, воздеваемых к небу, и оглашая его пением молитвы. Начинаясь со скорбных, горестных нот, все постепенно преображалось, меняя цветовую палитру, и вместо черных траурных ряс возникали белые и ярко-голубые, столь же пронзительные, как цвет неба. В какой-то момент действия на сцене появлялись белые голуби, символ Духа Святого, снизошедшего на горестную землю. Голуби мирно и тихо ворковали, и безмятежный звук естества перекликался с музыкой страстной молитвы. К финалу все окончательно менялось, высокие белые стены восстанавливали свое вертикальное положение, и теперь это был не образ порушенного, покинутого в забвении мира, а образ строгого и торжественного православного храма. Его пространство наполнялось ритмом гармонии, обретения надежды, упования на прощение, которое может быть даровано покаявшемуся, очистившемуся человеку. Здесь нет дуновения ветра улицы, звуков современности, печати обыденных человеческих страстей и горений, ничего плотского, чувственного. Спектакль словно накладывал табу на само понятие «человеческого», то есть живого, временного, грешного, обставленного всем антуражем того, что мы именуем жизнью. И утверждал существование чистоты и стерильности, презрения к бренности бытия и сосредоточенности целиком и полностью в сфере духа. Очень серьезный, несколько суровый и аскетичный, а вместе с тем удивительно и изысканно красивый, «Плач Иеремии» стал первой постановкой, которую «Школа» выпустила после долгих лет молчания, отсутствия премьер и редких показов учебных работ, на которые, как я уже говорила, приходили в основном друзья театра. То есть люди просвещенные, понимающие, для чего они идут смотреть уроки у такого необычного и неожиданного режиссера, как Анатолий Васильев. Но новая премьера «Школы драматического искусства», помимо восторга у публики, вызвала и некоторое недоумение. Казалось, что это был вовсе не театр, где вам с одной стороны что-то показывают, а с другой — вы на все это смотрите. «Плач Иеремии» исполнялся так, будто публики в зале вообще нет. И это ощущение оказалось во многом справедливым. Николай Чиндяйкин рассказал мне, что Васильев ввел в спектакль закодированный, скрытый от посторонних рисунок движений, повторяющий буквы еврейского алфавита, который исполняли хористы. Это как раз и говорит о том, что эта ритуальная акция для самого театра носила очень личный, интимный характер. В определенном смысле это был спектакль, исполненный прежде всего для самих себя. Таким спектаклем Анатолий Васильев словно объявлял о том, что в его театре произошли существенные перемены. Отныне театр встает на совершенно особый путь развития и занимает свою отдельную территорию. * * И= Несмотря на то что «Плач Иеремии» получил приз на набиравшем свои обороты и становившемся влиятельным фестивале «Золотая маска», деятельность Васильева не всем казалась безусловной. Именно с этих пор стали ходить разговоры о том, что театр Васильева — явление странное, сам Васильев ведет себя высокомерно и его совершенно не волнует реакция публики на свою работу. Конечно, это было не так, потому что реакция публики на свою работу Васильева волновала всегда. И он, как никто, болезненно относился к уколам критики и равнодушию зрителей. Я нашла одно интересное высказывание Васильева, относящееся к go-м годам, когда он говорил о том, каким ему видится идеальный театр и его зритель. «Мне всегда представлялся такой образ: как персонажи пьесы Пиран-делло занимают заброшенный театр, совершенно заброшенный, к которому уже все забыли дорогу, к которому уже все тропинки заросли. Театр забыт, скрыт — за дождем, за туманом, за деревьями, за вечером, за суетой жизни. Но персонажи нашли это место. Они мечтали о нем, они заняли это место и начали там жить, независимо от того, придут к ним или не придут. Они начали осуществлять себя каждый вечер, до тех пор, пока к ним не пришла публика. И я верю, что в этом случае публика придет, она найдет этот старый заброшенный дом, со свечами, с фонарями, с топорами, войдет в этот дом и будет смотреть. Я мечтаю о таком театре»1. Но вместе с тем именно в до-е годы Васильев бросил свой знаменитый эпатирующий лозунг — «театр без людей». Он хотел написать книгу под таким названием. С одной стороны, идея «театра без людей» возникла у Васильева, думаю, не без оглядки на Гротовского, который, будучи театральным режиссером, не занимался тем, что традиционно именуется театром. То есть неким зрелищем, предназначенным для публики (спектакли в более или менее традиционном смысле он выпускал только в первый период своей деятельности во Вроцлаве). Гуру XX века в своей лаборатории в Италии занимался сложными тренингами с актерами, которые могли достичь таких внутренних состояний духа, которые знали «великие мистики». На такого рода акции зритель, как правило, не допускался. А тот, кто мог присутствовать на них, назывался «свидетелем», то он «свидетельствовал» акцию. «Искусство как созидание — это открытие неизвестного. То, что уже признано, то, что уже найдено, не творчество. Именно усилие — к неизвестному придает искусству созидательность»2, — говорил Ежи Гротовский на театральной конференции в Вольтерра в iggi году, в которой принимал участие также и Анатолий Васильев. Этот поиск неизвестного один из самых радикальных режиссеров XX века претворял в своей собственной жизни, которая походила на жизнь великих отшельников, в которой само проживание, то есть постоянное личностное усилие и сосредоточение, и было единственно возможным путем обретения тайного или священного знания. Васильев относился к Гротовскому с «сыновней привязанностью» и называл его «последним посвященным»3. В определенном смысле он следовал Гротовскому хотя бы в том, что создал свою закрытую лабораторию, но следовал 1 Васильев Анатолий. Неопубликованные материалы из архива театра. 1 Васильев Анатолий. Хроника 14-го числа // Искусство кино. 1999- № 6. С. 139. з Там же. С. 130. все же не до конца. Потому что, что бы он ни говорил о «театре без людей», все же он никогда не порывал с традиционным зрелищем для публики. Другое дело, что и само зрелище, и сама публика в его театре имели свои специфические особенности. А что касается усилий, которые должны привести к «открытию неизвестного», то Васильев предпринимал их еще до встречи с Гротовским, когда был советским режиссером и задумывался о теоретических и методологических проблемах театра. Но вместе с тем пример Гротовского, вполне возможно, еще до встречи с ним, а уже тем более после встречи, не мог не вдохновлять Васильева, не давать ему дополнительной внутренней убежденности в том, что путь исследования, на который он встал в своей режиссерской практике, единственно правильный и возможный, если тобою движет страсть к «открытию неизвестного». С другой стороны, идея «театра без людей» оказалась близка и новому соавтору Васильева, композитору Владимиру Мартынову. Мартынов — человек необычайной образованности и способности постигать логику движения культуры на очень больших исторических отрезках. У него существует своя интересная концепция смены культурных парадигм, к которой хочется обратиться. В эпоху Средневековья, считает Мартынов, не было художников в нашем современном понимании. Как не было и самого искусства. Оно еще не осознало себя как отдельный вид человеческой деятельности и существовало в растворенном, невыраженном виде в сакральных формах жизни, главным образом в литургии. «Сакральное пространство существует вне и помимо человека, а потому не может быть ни создано, ни использовано, но может лишь стать событием пребывания в сакральном. По отношению к сакральному пространству человек может быть только неким прозрачным проводником или медиумом, дающим сакральному пространству место в себе и тем самым входящим в сакральное пространство. Вот почему сакральное пространство григорианского мелоса в своем реальном бытии устной традиции не знает ни автора, ни слушателя»'. Авторство в нашем современном понимании, считает Мартынов, появилось только в Новое время, когда на арену истории вышла человеческая индивидуальность, ставшая новым творцом истории и своей судьбы. Именно в Новое время утвердились власть и господство гения над умами эпохи. Гениальность стала тем высшим проявлением человеческой натуры, которое возводилось в новый культ. Идеи и формы, найденные в искусстве гением, встали на место прежних, религиозных, идей. Мартынов в своей книге «Конец времени композиторов» написал о том, что художественный гений Нового времени уходит с арены истории. Марты- 1 Мартынов Владимир. Зона opus posth, или Рождение новой реальности. М.: Клас-сика-XXi, 2005. С. 12. нов не испытывает по этому поводу никаких сожалений. Ибо его идеалом является анонимный творец Средневековья. Поэтому он и стал думать о создании нового сакрального пространства, в котором нет творца и нет публики, что нашло отражение в «Плаче Иеремии». В идее создания нового сакрального пространства Мартынов исходил, должно быть, из желания примирить свою религиозность, которая противоречит его светскому композиторскому служению (поэтому в своем интервью он и скажет, что, воцерковившись, решил перестать быть композитором), и свою профессию, даром которой он наделен в необычайно яркой степени. Примерно такие же мотивы были и у Анатолия Васильева, когда он взялся за постановку «Плача». Режиссер тоже хотел, чтобы его искусство подчинило себя более высоким религиозным целям. Поэтому он и говорил о том, что нужно перестать быть автором, стать анонимным. «Мартынов пишет книгу, которая называется "Конец времени композиторов", — рассуждал Васильев. — Год тому назад он мне сказал об этом. И я подумал: что я, в конце концов, делаю? Как надо называть то, что я делаю? Надо назвать: конец времени режиссеров. Достаточно! Мы достаточно наставили разного рода спектаклей. Мы были режиссерами гениальными, великолепными. Это так. У нас были великие спектакли. Мы много рассказали о себе, о своих любимых женщинах, о товарищах, о врагах и друзьях, о политике, et cetera. И теперь надо сказать: "Достаточно!" Надо сказать: "Конец времени режиссеров!" Если мы будем продолжать так, наши залы окажутся пустыми, или мы начнем заниматься искусством бульварного театра. Это так. Потому что мы будем ходить все такими же великими и будем выдавать наши спектакли за великие произведения, но это будет уже искусство бульвара. Потому что впереди эпоха, какая-то культурная эпоха, которая человеком будет интересоваться меньше, чем тем, что вне человека. Это особенно чувствуется по России. Получается, что впереди время художников анонимных»1. Институт публики, по мнению Мартынова, появился тоже только в Новое время. Целью музыки, как и всего искусства, «становится публичное представление и прослушивание», «вне этих актов ни о какой музыке (и ни о каком искусстве, добавляем мы) не может идти речи»2 Мы, живя в эпоху Новейшего времени, уже не можем себе представить искусство без публики. Поэтому недоуменная реакция зрителей, которым отказано в его зрительском соучастии в таком спектакле, как «Плач Иеремии», созданном в идеях нового сакрального пространства, вполне объяснима. Объяснима и реакция тех, кто стал обижаться на Васильева и упрекать его в высокомерии. 1 Васильев Анатолий. Из неопубликованных материалов архива театра. 2 Мартынов Владимир. Зона opus posth, или Рождение новой реальности. М.: Клас- Хотя, вскрыв все внутренние интенции композитора и режиссера, вложенные в это произведение, можно понять, что с их стороны это вовсе не высокомерие, а поиск новой природы бытования искусства. Стремление сложных художников поставить перед собой отнюдь не банальные задачи. Это своего рода новая художническая искренность. Попытка обретения большого смысла, лежащего вне субъективных личностных переживаний. Попытка преодоления глобального кризиса эпохи, в которой умирает одиночный гений. Однако эта нелюбовь к Новому и Новейшему времени, в котором мы все еще продолжаем жить и которое, по мнению Мартынова (и надо сказать, не его одного), подходит к своему концу, и явное тяготение к культуре Средневековья, где он видит цельное сознание человека, еще не утратившего своей связи с Творцом, выдают в нем, как и в Васильеве, утописта и романтика. То есть представителя этого самого Нового времени, пытающегося предпринять некий экстатический акт — соединить умирающее искусство с сакральными формами и таким образом спасти искусство. Благородные утопии уникальных, талантливых художников сегодня понятны и близки только интеллектуалам, людям, обладающим культурной рефлексией, и столь же сложным, изощренным профессионалам, как они сами. А страсть к глобальному теоретизированию, к созданию эстетических концепций, которая на самом деле очень тесно сближает Васильева и Мартынова, тем паче, что они принадлежат к одному поколению художников, — это, действительно, черта, присущая эпохе. Той, которую сам Мартынов называет «концом времени композиторов». Эпохе уходящего одиночного гения. В ее финале и возникают всякого рода теории, исходящие из понятной необходимости объяснить логику и закономерности движения искусства. Которые тем не менее, как ничто другое, и являются предвестниками этого окончания. Они демонстрируют разрыв с действительностью, предельную самоуглубленность и бесконечную рефлексию таланта, уже не обладающего тем цельным, простым сознанием, которое они идеализируют, отсылая нас к далекому Средневековью, к сакральному пространству литургии. Я ни в коем случае не хочу умалить значение интереснейших теоретических исследований Владимира Мартынова. Если иметь вкус к такого рода литературе, а у меня, скажем, он есть, то его книгами можно зачитываться как увлекательнейшей литературой. Я просто хочу сказать, что теория у художника часто возникает как компенсаторный механизм, как знак недостаточности, отсутствия чего-либо в реальности. Так, теория игровых структур у Васильева первоначально возникла из желания преодолеть несовершенство современного человека и современного актера, о чем он и заявлял еще в период постановки «Серсо». Прав Васильев, когда говорит, что будущая «культурная эпоха человеком будет интересоваться меньше, чем тем, что вне человека». Но что займет место высшей инстанции или истины, никто заранее сказать не может. Но попытки такие предпринимаются. Идеи высказываются. Концепции создаются. И очень часто, как в случае с Мартыновым и Васильевым, эти концепции сами по себе вызывают эстетическое сопереживание, настолько они красивы и интересны. Есть и другие, чем у Владимира Мартынова, предположения. Например, что следующая эпоха не будет эпохой художников и гуманитариев и с нашими культуроцентристскими амбициями придется расстаться. Это будет эпоха техники, электроники, компьютеров, роботов, новых, еще более изощренных средств связи, массовой информации, транспорта и пр. И тут прав Владимир Мартынов, когда говорит о том, что будущие гении станут анонимны. Уже сейчас научно-технический прогресс творится армией анонимных программистов, операторов и ученых. А такие великие одиночки, как Ньютон или Эйнштейн, останутся в том уходящем времени, о котором и размышляет Мартынов. В свете всех этих рассуждений о логике перемен в действительности и искусстве судьба такого художника, как Анатолий Васильев, приобретает ясные, рельефные очертания и выраженный драматизм. Васильев — из поколения художников завершающейся эпохи. Его теория искусства, правда, имеет свои особенности и пределы. Ибо упирается в то, что он, как театральный режиссер, имеет дело не с нотной тетрадью или листом белой бумаги (хотя мы, живущие в век научно-технического прогресса, уже должны говорить — с полем компьютера), а с живым человеком на сцене. Его невозможно, как композитору, превратить, предположим, в неотобранный звуковой поток мира. Возвышенной и все примиряющей эстетической утопией мне видится теория нового сакрального пространства Владимира Мартынова. А у Анатолия Васильева она претворяется в поиск нового мистериального театра, который для него начался сближением с Гротовским и осуществлением необычной постановки романа «Иосиф и его братья», а затем «Плача Иеремии». Впрочем, я бы не хотела в слово «утопия» вкладывать оценочный момент и подчеркивать ее несбыточность. Утопии не для того создаются, чтобы сбыться. Они создаются, чтобы примирить противоречия нашего безрадостного «сегодня» и выразить стремление к идеальному «завтра». Новое сакральное пространство выражает высоту религиозного чувства, претворенного в высоте чувства эстетического. {Глава 17} Анатолия Васильева с композитором Владимиром Мартыновым связывает общность понимания художнического призвания, потребность говорить в своем творчестве о Боге, о духовных проблемах. Однако их что-то и разделяет, когда речь заходит о том, как серьезному мастеру встроиться в новый художественный рынок. - Когда вы познакомились с Васильевым, у вас сразу возникло ощущение, что — Когда мы еще не были с ним знакомы, я был в курсе того, что он делает в театре. И мне это казалось интересным. Когда мы познакомились, это ощущение во мне укрепилось. До знакомства с ним я избегал работы в театре. Много работал в кино. Театр был для меня неприемлемой формой. - Насколько я понимаю ваши воззрения на искусство, вашим идеалом являет — Нельзя сказать, что Средневековье — мой идеал. Просто меня далеко не все устраивает в том, что происходит в Новое и Новейшее время. Но когда я думаю о дальнейшей перспективе развития искусства, то в чем-то опираюсь на средневековые вещи. - В связи с чем у вас возникла такая реакция на Новое и Новейшее время? В — Эта реакция у меня возникла с отрочества. Когда я в пятнадцать лет про- чел «Закат Европы» Шпенглера. Он перевернул все мои представления. И дальше все пошло в определенном русле. Я стал интересоваться подобной проблематикой. Потом обратился к Ницше и так далее. А когда я воцерковился, то мне стало понятно, что это перемена всей жизни и перемена всего сознания, и надо было перестать быть композитором. Потому что композиторство и церковность практически несовместимы. Я и сейчас так думаю. Поэтому, когда я воцерковился, я искренне перестал быть композитором, перестал писать и принимать киношные заказы. Сначала пел на клиросе. Стал преподавать в московской Духовной академии и Регентской школе. А потом так сложилось, что я начал изучать систему древнерусского пения. Работал в Ленинской библиотеке, в рукописных отделах, и в Исторической, и в монастырских библиотеках. -И это дало вам импульс, чтобы заняться реставрацией этих древних форм? - Мне не нравится слово «реставрация». Мне кажется, я не реставратор. Я просто пытаюсь сделать новые вещи. Моя идея — это новое сакральное пространство. Не старое сакральное пространство, которое разрушено и не подлежит реставрации. А именно новое. Интенция древних форм может быть уловлена, и на ее основе можно попытаться создать новое сакральное пространство. - Вы можете рассказать об этом подробнее? -Существуют разные пространства. Пространство искусства — это достаточно молодое пространство, которое образовалось в XVII—XVIII веках, когда появились публичные галереи, библиотеки, концерты. Сакральное пространство — более древнего происхождения. Образец сакрального пространства в музыке — григорианская система, знаменное пение. Это то, что не предназначено для прослушивания. То есть в этих системах нет слушателя или зрителя. Нет автора, как нет и понятия произведения. У нас сейчас все превращается в произведение, но если мы возьмем григорианский хорал, то увидим, что это не произведение в современном смысле этого слова. К иконе, например, тоже нельзя относиться как к произведению. И когда мы выламываем ее из собственной системы и помещаем в совершенно чуждое пространство — музея, театра или концертного зала, то мы тем самым превращаем ее в произведение искусства. Но с точки зрения сакрального пространства это — извращение. Новое сакральное пространство — попытка создания новой ситуации бытования музыки. Чтоб не было зрительного зала, чтоб не было праздной буржуазной публики, чтобы не было отношения к музыке как к произведению и так далее. Васильев тоже близок к этому. Хотя он находится под сильным влиянием Гротовского. Васильев уходит от повествования, от психологичности и волей-неволей обращается к архаическим формам. Это как раз то, что у Гротовского. Но у Гротовского все это выражено в еще более чистом виде. У Васильева все-таки театр остается театром, предназначенным для зрителя, чтобы сам Васильев ни говорил. И все зависит, в общем, от этого. А Гротовский зашел гораздо дальше. Васильев не зашел так далеко, и у него немного другие задачи. - Васильев отказывался от психологической традиции еще до встречи с Гро — Сакральное пространство пока еще как линия горизонта. Оно от нас очень далеко. Сейчас мы можем говорить только о каких-то ростках. Хотя, может быть, это разговор преждевременный, несколько претенциозный и самонадеянный. Но в «Плаче Иеремии» эти ростки явно присутствуют. Какие-то ростки присутствуют и в «Моцарте и Сальери». Но пока нельзя сказать, что вот это и есть новое сакральное пространство. Это пока только то, с чего можно начать разговор. С этой идеей связано и то, что я делал в go-е годы. Но все равно это лежит в промежуточной зоне между пространством искусства и новым сакральным пространством. То есть это уже не совсем искусство и не совсем сакральное пространство. И Васильев тоже так это ощущает. В принципе дано ли нам в нашем поколении осуществить новое сакральное пространство, не знаю. - А вы не видите других художников, кроме Васильева, идущих в этом направ — Тот же Гротовский, как я об этом уже говорил. Боб Уилсон, безусловно. Для меня это абсолютно ясно. Особенно то, что он делал в 70-е годы. Хотя это у него не обозначается как сакральное пространство. А вот Свиридов — это антисакральное пространство. Рахманинов или Чайковский тоже никакого отношения к этому не имеют. Они делают просто произведения искусства. У них даже нет никакого желания преодолеть эту тенденцию искусства. - А вы считаете, что в новом сакральном пространстве автор, творец отре — Тут дело не в том, отречется или нет. Это вопрос тонкий. Мы живем в та- ком мире, где автор, творец становится все более и более ничтожной фигурой. Ситуация постмодерна — это конец великих рассказов о великом художнике великого произведения. У нас это уже не вызывает ¶ Владимир Мартынов Архив В. Мартынова доверия. И притом что фигура автора становится все более и более ничтожной, его претензии на авторство становятся все более и более глобальными. Тут словно действует некий обратный механизм. Уже даже до чего дошло: Ватикан завел свой копирайт и Папа Римский тоже теперь автор. Это просто анекдот. Газманов с Шевчуком качают авторские права. Со стороны это забавно. Поэтому дело не в том, упразднят себя авторы или не упразднят. А дело в том, чтобы попасть в эту новую ситуацию, выйти из ситуации презентации. Ведь пространство искусства — это, прежде всего, пространство презентации. В искусстве все происходит вокруг этой презентации. Все спектакли Васильева, конечно, произведения презентационные. Но при этом он как бы уклоняется от презентационного момента. Он этим, конечно, кокетничает, но в этом кокетстве все равно заложена доля истины. Захаров ведь даже кокетничать так не может. А этот кокетничает, значит, что-то в этом есть. — В пространство «Плача Иеремии» не должна была входить публика? —Я помню одну из первых рецензий, которая мне понравилась. Сейчас, воз- можно, цитирую не дословно, но там было сказано, что спектакль не нуждается в публике, публика на него царственно допускается. Я много ездил в этнографические фольклорные экспедиции. И знаю, что любой собиратель фольклора — убийца фольклора. Фольклор кончается там, где появляется зритель. Поэтому и в «Плаче Иеремии» должен быть не зритель, а соучастник. Чем мне Васильев дорог как художник, так это именно тем, что у него прослеживается эта тенденция. Хотя, конечно, у него прослеживается не только она. И я не знаю, насколько в процентном соотношении для него важно искусство, насколько сакральное пространство. Наверное, все-таки ю — 15 процентов искусства есть. — Вы говорите о соучастнике. Где еще, помимо церкви, есть не зрители, а соучастники? —В любой деятельности. В фольклоре, как я уже говорил. Мне доводилось бывать на настоящих свадьбах. Это достаточно страшные зрелища, почти как похороны. За каждым из участвующих в свадебном обряде закреплена определенная функция. Там нет ни одного гостя, ни одного праздного зеваки. Я это и называю стремлением к ритуальности. Там все расписано по минутам. Каждый момент имеет символическое значение. Мелодия, текст, все строго закреплено, как в церковной службе. Есть, конечно, и доля импровизации. Но практически участники этого обряда знают весь сценарий. Тут создается какое-то страшноватое космическое ощущение, потому что весь обряд — оплакивание девства. Это смерть. Кстати говоря, это хорошо прочувствовано у Стравинского в его «Свадебке». Тоже страшноватая вещь. — А в современном искусстве есть еще попытки воссоздать сакральное пространство? —Это, конечно, минимализм, особенно бо-х годов, чистый, классический минимализм. Получается, что минималистскую музыку в силу ее простоты нечего слушать. И человек остается наедине с собой. Он уже не может быть слушателем. Об этом я пишу в одной из своих книжек. Там предметом слушания становится не та или иная структура, как у Бетховена или Чайковского, а само слушание. Человек начинает наблюдать за самим собой. А это уже некая ритуальность, медитация. В каком-то смысле Васильев чисто театральными средствами подходит к тому, к чему подходит и минимализм. То есть к тому, чем занимался я. - Вы в своих книгах пишете о том, что в XX веке происходит радикальная -То, что произойдет какая-то смена в культуре, это ясно. Сейчас об этом все говорят. Происходит смена культурных парадигм и некий тектонический сдвиг. Равных ему в истории не было. Равной ему можно считать только неолитическую революцию. Результатом неолитической революции явилось возникновение всех тех видов деятельности, которые мы имеем сегодня, это был переход от собирания к производству жизненных благ — одомашниванию животных, скотоводству, а затем к оседлости и земледелию. И вот сейчас тоже многое может измениться. Причем измениться в глобальном смысле. - И вы эти изменения связываете с тем, что вы говорите о смерти великих рассказов, о великом авторе великого произведения? - Эта смерть уже произошла. Просто мы не имеем мужества об этом говорить. Дело даже не в мужестве, а просто это не выгодно. Ведь существует целая индустрия культуры, маховик. В него вложены огромные деньги, и все это крутится. И кому-то надо эти деньги тратить. Вот публика приходит на концерт и думает, что она слушает музыку, а это говорит только о том, что она уже давно ее не слышит. То, что сейчас публика слушает, никакого отношения к музыке не имеет. Но маховик крутится и будет еще долго крутиться. Это большие деньги. Большие занятости. Рабочие места. Кому-то это даже интересно. Вот мы говорим о Васильеве. Он режиссер. А что такое режиссер? Откуда он появился? Режиссер появился только в XX веке. А в традиционных театрах, театре Но разве нужен был режиссер? У Шекспира? Нет, не нужен. Было время поэтов и художников. А потом пришло время режиссеров и дирижеров. А сейчас время портных и парикмахеров. Любой кутюрье известен гораздо больше, чем какой-нибудь режиссер. Никакой Боб Уилсон не сравнится с Карденом. Но в процессе изменяющейся культуры нужно видеть не только умирающие вещи, но и нарождающееся новое. - А вам не кажется, что нарождающееся новое чувствуют люди какого-то исключительного таланта и именно те, кто сегодня, как вы говорите, уходят с арены действий, — режиссеры, композиторы? А ведь изменения должны происходить не сверху, а снизу. Значит, мы должны, ощущать какие-то нарождающиеся тенденции? В чем они? - Знаете, где это сейчас происходит? Это происходит, может быть, в клубах и на дискотеках. Какой-нибудь абсолютно маргинальный диджей ощущает новое гораздо больше, чем я и все мы, вместе взятые. Мы-то практически уже ничего не решаем. Мы можем просто констатировать. Производить пассы над бездной. А в принципе у нас уже нет жизненных сил. Мы люди, уже выкинутые из мейнстрима. Ни Васильев, ни я, ни Канчели — уже ничего не решают. Все это смешно. - А что же ощущает диджей, на ваги взгляд? — Происходит перестройка носителей информации. Это очень важно. И в принципе это не то, что возникает другой тип сознания. Это уже другой антропологический тип. Мы даже это и понять не можем. Это все равно как устный человек не может понять человека письменного, в принципе не может. На меня огромное воздействие в свое время произвела фраза из «Собора Парижской Богоматери», когда аббат-интеллектуал показывает печатную книгу и говорит: «Это убьет то». То есть книга убьет великую архитектуру. И, действительно, это произошло. Вот эти электронные средства уже печатное слово практически убили. У меня есть книга «Конец времени композиторов», но люди не понимают, о чем я там говорю. А все очень просто. Когда появляются новые носители информации, происходит радикальная смена в культуре. Когда появилась звукозапись, композитор был обречен. Раньше композитор был единственным игроком на поле. Он писал текст, и только через текст музыка могла реализовываться. А сейчас к микрофону может подойти любой бестекстовой человек. И поэтому композитор уже оттеснен. Со второй половины XX века он уже не престижная фигура. И будь он хоть семи пядей во лбу, сами информационные носители не дают ему места. Потому что и джаз и рок — это практически бестекстовая музыка. Она и отвоевала аудиторию. Поэтому никакой композитор по своему значению не сравнится ни с рок-звездой, ни с джазовой звездой. И по качеству тоже. До начала XX века композитор был единственным игроком на поле. И все было понятно. С появлением джаза вдруг выяснилось, что на поле появился еще один игрок. Я пережил этот момент, когда в начале 70-х годов самая великая музыка была отнюдь не музыкой Шостаковича, а музыкой Роберта Фриппа или Маклафлина. И сейчас основные события и результаты достигались не в лоне академической музыки, не в лоне композиторской музыки, а в лоне совсем другой музыки. И тут нет никакого пессимизма. Да, сейчас конец времени композиторов или конец времени режиссеров. Но это означает, что просто кончается какая-то одна парадигма деятельности. И начинается другая. Никакого трагизма нет. - Тогда в массовых формах современной культуры, которые мы так презира — Безусловно. Только надо это увидеть. Когда все зарождается, все маргиналь- но. Когда-то композиторская музыка тоже была маргинальной. Но потом она выросла в мейнстрим. Просто эти изменения, о которых мы говорим, настолько фундаментальны, что нам очень трудно прогнозировать. Любой прогноз сейчас обречен на неудачу. Самое смешное сейчас быть неадекватным. Вставать в позу художника, который делает великие произведения искусства, — вот это уже смешно. Это абсолютно китчевая поза. Вот есть массовая культура, которую, как вы говорите, мы презираем. А есть еще хуже, чем массовая культура. Мне не хочется называть фамилии музыкантов, которые — абсолютная попса, гораздо хуже, чем попса Филиппа Киркорова. Потому что про попсу Киркорова понятно, что это попса. Но вот про попсу какого-то современного успешного дирижера еще не понятно, что это попса. - Васильев не хочет участвовать в рыночной культуре, он относится к бульварному театру с презрением. А вы для себя как решаете? Вы участвуете в рыночной культуре! - Но если мы не будем в этом участвовать, то мы не будем участвовать ни в чем. Ругайтесь матом, не ругайтесь. Просто надо это осознавать. Осознавать, что этот ледниковый период уже наступил. Он в силе. И я участвую, естественно, по мере возможности. По мере тех возможностей, которые они предоставляют. Все равно я делаю то, что мне надо. А что мне не надо, я не делаю. Но я смотрю, и этих возможностей остается все меньше и меньше. И, в общем, вставание в позу великого художника: «я велик, а ты тут, дерьмо, администратор» — это уже не проходит. И Васильев уже не великий режиссер. И я не великий композитор. Прошло время великих художников, которые умирают от голода на чердаке. Сейчас это невозможно. Феномен Ван Гога или Модильяни сейчас невозможен. Это уже китч. Хотя Ван Гог не умирал на чердаке. А наоборот, выпивал с проституткой, работал. Но его не покупали. У него не было заказов. Но в обществе великое произведение было востребовано. И поэтому, несмотря на то что у него не было прямого заказа, он мог не безосновательно рассчитывать на признание, на результат. На создание художественной ткани. Сейчас этого нет. Нет самого метафизического заказа. Сейчас невозможно сделать такую ткань, как у Веберна. Потому что она никому не интересна. Люди сейчас приходят на концерт не для того, чтоб услышать Бетховена, а чтобы участвовать в светской процедуре. - Как же можно поместить в такой контекст ваши идеи о сакральном пространстве? - Этот ледниковый период надо как-то пережить. Действительно, мы пыта- емся это сделать. И кто знает, может, и в этой массовой культуре, во всем том, что мы ругаем, очень много внешних черт, совпадений с этими ритуальными сакральными вещами. Просто тут надо делать усилие. Поменять знаки. Плюс на минус. Это самое главное. Получается так, что важно не просто принимать участие в каких-то вещах. А сознательно принимать участие. А для этого надо быть абсолютно адекватным и не поддаваться никаким иллюзиям. В частности, иллюзии быть великим художником. «Я такой, а все остальное попса» — вот это неверно. Все гда может оказаться так, что где-то они правы. Не с тем результатом, который они сейчас достигают. Но с той интенцией, которая заключена в их деятельности. {Глава 18} Еще раз, но уже с другой точки зрения посмотрим на проблему зрителя в театре Васильева. Все дело в том, что сегодня, в новую эпоху, которая тщится быть буржуазной, художественное качество и потребительское количество не находятся в прямо пропорциональных отношениях. Можно даже сказать, что они обратно пропорциональны. Эпоха дикого рынка не только в сфере экономики, но и в сфере искусства диктует свои законы. Рынок предлагает товар, который нужно сбыть потребителю. Поэтому рынок заигрывает с потребителем, пытается угадать его нужды, облегчить его жизнь, продать то, что ему необходимо. Поэтому рынок особенно заинтересован как раз в тех товарах, которые имеют наиболее широкий спрос. Именно в погоне за спросом и существует почти весь современный театр, усвоивший для себя, как ему кажется, новые ценности рыночной эпохи. Театр Васильева не рассчитан на широкий спрос. Он рассчитан на спрос специфический, особый, на тот, которого нет у большинства потребителей. В эпоху стремительно формирующихся новых стандартов театр Васильева оказывается вне стандарта. Мы переживаем драматическое время, которое очень отличается от того, что было в советский период. Да, в тоталитарном государстве жизнь не была веселой. Особенно для тех, кто нуждался в духовной и творческой свободе, страдал от идеологической цензуры и прочее. Но, потеряв советские времена, мы потеряли и то, что в них оставалось беспрецедентным и уникальным. А беспрецедентным и уникальным тогда было положение искусства и художника, как это ни покажется странным. Вот в чем парадокс. Гонимый и подвергаемый всяческому идеологическому давлению, художник тем не менее занимал очень высокое положение в жизни общества. Он был кумиром, на него ориентировались, у него учились. Авторитетен был особенно тот, кто находился в идеологическом конфликте с официозом. А как высоко ценились хорошая литература, хорошее кино, хороший театр! Художественные профессии были всеми уважаемы. Художественная образованность была престижна. Сегодня, в рыночную эпоху, искусство и творчество ушли на периферию общественного внимания. Ими почти перестали интересоваться. Появились другие приоритеты — бизнес, туризм, досуг. Эти приоритеты и начали влиять на направление творческих, художественных поисков. В результате искусство становится массовым и превращается в обслуживающую сферу. Психология такова, что к искусству, в частности к театру, применяются количественные показатели — число зрителей, сумма заработанных средств. Искусство не массовое в этой ситуации оказывается беззащитным. У государственных чиновников сегодня нет образованности, культуры и вкуса, чтобы адекватно оценить художественное качество. Они, как уже было сказано, ориентируются только на количественные показатели. Поэтому художник становится одиноким странником, которого не хочет знать большинство. Он большинству не интересен. Сегодня художественные профессии не в почете. Серьезная музыка, серьезная литература, серьезное кино и серьезный театр существуют в зоне молчания. Поэтому удел современного художника — одиночество и непризнанность. И если бы не европейская слава Васильева и не его советское прошлое, кто знает, какая бы судьба у него сложилась сегодня, будь он молодым начинающим режиссером? Хотя по поводу всего этого, то есть конфликта художника и современной потребительской эпохи, существует и другая точка зрения. И тут еще раз обратимся к Владимиру Мартынову, утверждающему, что сегодня конфликт с филистерами уже не обладает тем безусловным трагическим смыслом, который может вызвать наше сопереживание. Художник, не признанный буржуазным миром и умирающий на чердаке в одиночестве, — сюжет в культуре исчерпанный. Это, по мнению Мартынова, уже китч, как он заявляет в своем интервью. И если с этой точки зрения посмотреть на судьбу Васильева сегодня, то мы можем говорить о том, что он должен сменить формы презентации своего таланта. Не закрывать двери лаборатории, пряча от мира результаты своей работы, а уметь их соответствующим образом «обставить» и выпустить на рынок. Возможно, это решило бы многие проблемы Васильева и его театра. А в его спектаклях мы бы имели образцы высокой художественной моды, которых в настоящее время, в общем, не хватает. Но это, правда, был бы не Анатолий Васильев. Его конфликтность с истеблишментом, будь то истеблишмент советского времени или нового буржуазного, неизменен. Он не доверяет власти, ждет от нее только подвохов, наступления на его художническую суверенность. И, очевидно, в глубине души ощущает, что до сих пор не получил должного признания. Так что поза одинокого непризнанного гения, как бы к ней ни отно- ситься, как к китчу или как к подлинной драме, во многом определяет его натуру. Васильев вполне сознательно сужает свою аудиторию. И это для него — результат личного выбора. Выбора художника, который заранее знает, что работа на так называемого широкого зрителя, необходимость завоевывать его внимание и быть ему интересным приведет его самого к бульварному театру. К которому, собственно, с go-х годов и шло большинство его коллег. Поэтому, начиная с «Плача Иеремии», Васильев упорно выпускает спектакли для узкой, но более образованной и искушенной в искусстве публики, рассчитывая на ее вкус и понимание. * * * Поскольку практика театра «Школа драматического искусства» — это практика лаборатории, постольку тема, которую здесь начинали разрабатывать (а темой мог быть аспект теории или аспект литературы, драматургии), стала развиваться вширь. Пройдя путь романа «Иосиф и его братья», путь Ветхого Завета, в 1992 году Васильев начал тему Пушкина. За это время театр сделал большую программу, которая называлась «Разговоры с поэтом». Это была первая программа по Пушкину. Затем Васильев обратился к «Евгению Онегину». К этому моменту у Васильева уже была методика разработки подобной литературы. И потом еще в течение шести лет лаборатория занималась Пушкиным. А с 199^ года вышли премьеры: «Дон Гуан или "Каменный гость" и другие стихи», «Моцарт и Сальери». Потом появится спектакль «Из путешествия Онегина», «Дон Гуан мертв». Пушкин станет для «Школы драматического искусства» основным автором. В ряду постижения такой сложной философской литературы, как литература Платона, Достоевского, Томаса Манна, Пушкин тоже предстал не тем реалистом, которого мы знаем по школьной программе, а автором широкого поля христианской культуры. Метафизиком, как называл его Васильев. То есть поэтом, рассуждающим прежде всего о духовных субстанциях. Это не означает, что Пушкин в театре Васильева был лишен богатой, щедрой органики поэтических переживаний, восторгов любовного чувства, поклонения прекрасной женственности, священного служения гению искусства, которые есть в его стихах и драмах. Напротив, все это в нем было. Но манера исполнения Пушкина в «Школе драматического искусства» очищена от всего мелочного, случайного, «домашнего», комнатного, обыденно житейского, от всего того, что приземляет его поэтический дар. * * * В «Каменном госте», весьма своеобразной и изящной работе, заявлены те принципы актерской игры, разработкой которых занимался Васильев в своей закрытой лаборатории. Актер не играл персонажа, не перевоплощался в образ, а существовал на определенной игровой дистанции по отношению к нему. Его вообще в персонаже не интересовал характер, психологический склад — человека в обыденном понимании не должно быть на сцене. Актеры играли не одну, а несколько ролей, разрывая, уничтожая границы конкретной личности, Лауры, Доны Анны или Дон Гуана. Поэтому у Васильева две Лауры, две Доны Анны (Наталья Коляканова и Людмила Дребнева), три Дона Карлоса, три Дон Гуана (Игорь Яцко, Владимир Лавров, Александр Ануров). Это не значит, что у каждого из исполнителей образ обладал психологической конкретностью. Актер взаимодействовал не с самим персонажем, а с его словом и с тем философским, духовным смыслом, который за ним стоял. Смысл рождал тему. Сочетание различных тем, их перекличка, конфликт и становились тем пространством игры, в которое должен был войти зритель. И зрителю требовалась если не особая подготовка, то определенная предрасположенность к восприятию сложных вещей, обобщенных понятий, духовных проблем. Хотя актеры не играли характеров, но нельзя сказать, что они не создавали образы. К образам, однако, они шли не напрямую, через перевоплощение, а опосредованно, с помощью той техники, которая уже обсуждалась при разговоре о Платоне и Томасе Манне. Образ рождался только в результате взаимодействия с текстом и его философским смыслом. Как чуткие музыкальные инструменты, актеры извлекали звуки особой красоты. Образы, создаваемые ими, невозможно было переложить на обыденный житейский язык. Потому что они были сродни образам поэтическим или музыкальным, которые могут утерять все свое очарование и выразительность, если их пересказать языком простых психологических переживаний. * * * После суровой аскетичности черных монашеских одежд «Плача Иеремии», в «Каменном госте» возникали роскошество и стильность костюмов из натурального китайского шелка, а также масса всевозможных изящных предметов и аксессуаров (бокалы, свечи, музыкальные инструменты, римские бюсты, ковры и пр.), у которых не было иного назначения, кроме как утверждать красоту, радовать и услаждать, давать эстетическое наслаждение. И если красота «Плача Иеремии», богатство и яркость светлых локальных цветов, сменяющих в финале суровую торжественность черных ряс, служили прославлению Духа, то красота «Каменного гостя» была выражением чувственности и светскости, выступала как некая самодостаточная ценность. Спектакль начинался пушкинской «Гавриилиадой», в ней тоже звучали чувственные, плотские мотивы любви, коей не мог противостоять сам Господь Бог. И вообще, основная тема была связана с любовью. Спектакль покорял стремлением поймать и ухватить то манящее и мерцающее, как пламя свечи, чувство, которое противоположно вечности, но в котором так много жизни, дарящей сиюминутный и сильный восторг. Некоторые сцены, особенно сцена свидания Дон Гуана и Доны Анны, были великолепны. Это была высшая точка спектакля. Словно некий взлет, некое восхождение на пик обостренных, пронзительных чувств. Наталья Коляканова играла ожидание, пришествие и ощущение страшной роковой власти любви. Играла с тем удивительным изяществом и драматизмом, которые рождались от самой манеры, принятой в «Школе драматического искусства». Манеры особых, тонких, высоких «переживаний», принадлежащих не персонажу, а самому актеру, читающему пушкинские стихи. Конечно, здесь присутствовало это «переживание», которое является базовой основой русской актерской школы. Но, повторяю, оно касалось самой актрисы как персоны, читающей стихи и выражающей в этом чтении те чувства и мысли, которые в ней рождали слова поэта. Игорь Яцко-Дон Гуан был напорист, дерзок и проникновенен. Здесь тоже нельзя сказать, что актер изображал персонажа, который сознавал себя преступником, убийцей мужа Доны Анны, и при этом клялся ей в возвышенной любви. Никаких попыток понять образ изнутри, мотивировать его действия и тем самым примирить противоречия натуры не было в игре актера. Было что-то другое, — особенное чувство восхождения, стремления ввысь, которое рождается в упоении, отчаянии страсти. Чувства не столько обыденного человека, сколько возвышенного поэта, которым движет не житейская логика, а нечто недоступное обыденному восприятию. И вот Дон Гуан словно на невероятной, стремительной скорости мчится к своей роковой развязке, к часу расплаты, не испытывая при этом ни страха, ни раскаяния. Он мчится навстречу командору, чтобы сгореть в облаке его сурового духовного закона. Чтобы продолжать свой конфликт с ним, который будет разыгрываться и под землей, как и на земле. Вот эту высоту поэтического трагического чувства и демонстрировал спектакль. Здесь умели играть интонацией, то поднимающейся вверх, то опускающейся в тихом и как будто скорбном спокойствии. Сцена свидания Дон Гуана и Доны Анны проигрывалась дважды с разными парами исполнителей. Сначала Игорь Яцко с Натальей Колякановой. Потом Владимир Лавров с Людмилой Дребневой. И если в первый раз эта ¶ «Дон Гуан или "Каменный гость"» Сцена из спектакля Фото А. Васильева. Архив театра
сцена была исступленно взволнованной и страстной, то во второй — приглушенно-горестной и полной трагического смирения. А звук колоколов, который раздавался сразу же после главного признания Дон Гуана — «Я Дон Гуан, и я тебя люблю», — заглушал человеческие голоса и разливался в мятежном, бурном, тревожащем многоголосии. Потом вступала удивительная по своей красоте музыка, женское соло, которое еще усиливало настроение тревоги, неминуемо развивающейся трагедии, близящейся к своему исходу. И признание Дон Гуана словно рифмовалось с траурным черным платком, который выбрасывала Дона Анна. Дон Гуан Яцко в столкновении с добродетелью, с идеалом духовной красоты Доны Анны познавал любовь и в тот же самый момент приближался к смерти. Любовь и смерть были как две стороны одной медали. Как взаимообусловленные, взаимосвязанные ипостаси человеческого существования Конфликт в спектакле разворачивался как конфликт между духом и красотой. Чувственным влечением к женщине и христианским идеалом, соединяющим дух и красоту в единое целое. Этот идеал воплощала в себе Дона Анна. С Лаурой была связана тема чувственности, быстротечной земной страсти, очарования и беспечности молодости. Но многое здесь было непривычным. Манера чтения стихов, ломавшая знакомую русскому уху интонацию, — этого Васильев специально добивался, посвящая речевым тренингам массу времени. Васильев так работал сознательно. Сознательно уходил от той традиции, как он говорил, «душевного» подхода к поэтическому гению, который ут- вердился на наших сценах очень давно и в котором успешно работали многие известные чтецы пушкинских стихов. Эта же традиция совершенно погубила пушкинскую драму. Излишний, вязкий психологизм, например в «Борисе Годунове» или в маленьких трагедиях, все же чужд Пушкину. И это убеждало в том, что в Васильевском подходе была большая доля истины. * * * Спектакль «Моцарт и Сальери», в котором соавтором Васильева снова оказался композитор Владимир Мартынов, представляет собой весьма сложное, загадочное произведение. Очень трудно определить его жанр и стиль. Здесь очень большую, если не решающую, роль играет музыка, «Реквием», который написал Мартынов как молитву о черном человеке, человеке Нового времени, утерявшем связь с Творцом. В спектакле также принимают участие хор ансамбля древнерусской духовной музыки «Сирин» и «Академия старинной музыки» Татьяны Гринденко. Таким образом, музыки здесь очень много. И она не столько фон действия, сколько его организатор. Пушкинская трагедия «Моцарт и Сальери», погруженная в пространство музыки, приобретает особое качество. Музыканты и хористы, движущиеся в определенном художественном рисунке, словно бы становятся участниками торжественной, величественной и удивительно красивой мессы. Возможно, ритуала, значение и содержание которого нам неизвестно, но он передает нам ощущение того, что события имеют некий важный обрядовый смысл. Впрочем, конкретизация тут не важна. Важно то, что Васильев вывел пушкинских героев, Моцарта и Сальери, из житейского сюжета о зависти бездарности к гению и рассмотрел эту историю под другим углом и в другом измерении. Здесь нет Сальери — завистника Моцарта. Здесь Моцарт (Игорь Яцко) и Сальери (Владимир Лавров) — нежные и преданные друзья. В спектакле есть даже одна «дописанная» сцена, в которой Моцарт и Сальери в пылу жаркой дружеской беседы, смеясь и получая удовольствие от общения друг с другом, «разговаривают» пушкинскими стихами. В этих стихах звучат мотивы веселых, беззаботных и свободных дружеских пирушек, которые у поэта связаны с его молодостью. Игорь Яцко рассказывал мне, что для того, чтобы наработать план дружбы Моцарта и Сальери, Васильев даже посылал их вместе с Владимиром Лавровым в Париж, чтобы они там гуляли по улицам и паркам, общались и сближались друг с другом. А потом Яцко и Лавров подготовили целую программу из стихов Пушкина, которые подбирались так, чтобы продемонстрировать обмен мыслями, жизненными впечатлениями, чувствами друзей Моцарта и Сальери. Итак, Моцарт и Сальери в этом спектакле были друзьями. Только Моцарт гениален от Бога. А Сальери лишен небесного дара. И они проходили два разных пути. Путь земной и путь небесный. Путь небесный — короткий. Путь земной — длинный. И в этом и заключалась суть метафизической истории, разворачивавшейся в спектакле. Эта история и разыгрывалась в том необычном, словно неземном пространстве, которое создавали музыка и движение хористов. Сначала они стояли на некоей симметричной лестничной конструкции, -лестницы соединялись у своей верхушки и расходились вниз двумя плавными линиями. Женщины в зеленых с золотом хитонах, с некими подобиями нимбов на голове, мужчины в удивительных по сложности и стилю костюмах, возможно, это были церковнослужители, а возможно, сама небесная свита. Они исполняли «Реквием». Красота пения, атмосфера торжественной радости и счастья, грация поз, богатство красок, вообще вся композиция покоряла. Потом хористы спускались с лестниц и начинали свои загадочные «танцы» уже на полу сцены. К ним присоединялись музыканты, и вся эта многочисленная свита неких торжественных жрецов заполняла собой все пространство сцены. Среди них явственно выделялись два очень выразительных силуэта, -Моцарта, одетого во все черное, с черным пушкинским цилиндром на голове, и Сальери, на котором был ослепительно белый камзол. Моцарт, романтический гений, был предан своим мрачным мыслям о смерти. Сальери бросал свой вызов небу. «Нет правды на земле. Но правды нет и выше», — с этого начинались его претензии к Богу, не одарившему его тем талантом, который он заслужил, будучи усердным, трудолюбивым человеком. А Моцарт, «гуляка праздный», по мнению Сальери, не был достоин своего божественного дара. И тогда Сальери приходил к мысли о том, что он «избран, чтоб его остановить». Разница между Моцартом и Сальери заключалась не только в степени одаренности, но и в том, что Моцарт верил, что «гений и злодейство — две вещи несовместные», а Сальери, решивший остановить земной путь Моцарта, становился гением зла. И если Моцарт попадал на небо, то Сальери заканчивал безумием. Он так и не мог примирить две противоположности между тем, что «гений и злодейство — две вещи несовместные» (и тогда он не гений), и тем, что это их можно совместить: «или это сказка тупой, бессмысленной толпы — и не был убийцею создатель Ватикана?» (и тогда он гениален). Но это противоречие оказалось для него неразрешимым. Спектакль покорял своей красотой и гармонией, а также той сложной и совершенной композицией, в которой все переплеталось, и музыка, и пение, и движение, и драматическая игра. Так история Моцарта и Сальери, погруженная внутрь завораживающего своей торжественностью ритуала, приобретала свойства вечного сюжета, трактующего высокие христианские понятия. * * * Спектакль, действительно, удивительно красив. Печать всеочаровывающе-го эстетизма конечно же привнес сюда Васильев, потому что эстетизм был всегда на его знамени. Даже тогда, когда он занимался поисками не божественной, а социальной правды. Отдельные детали «Моцарта и Сальери» не случайно напоминали некогда знаменитый второй акт «Серсо», который был данью ушедшей, забытой красоте Серебряного века. Увлечение художественной роскошью в этом спектакле навевало воспоминания о чарующей, вязкой музыке слов из Оскара Уайльда, которые читала М. Бабанова в старой Васильевской радиопостановке «Дориана Грея». И конечно же самое большое и уже гораздо более ощутимое значение стали играть чисто эстетические мотивы в пушкинском «Каменном госте», где красота выступала самодостаточной ценностью. Придавая такое большое, почти решающее значение эстетическому чувству в произведении, посвященном главным образом духовной проблематике, Васильев словно венчает в союзе духовность и красоту, создавая сплав религиозности и искусства. Потому что красота в этом спектакле — это, несомненно, принадлежность искусства, загадочных и сложных законов мастерства. Спектакль является отчасти манифестом творчества, и в нем вовсе не случайно звучит пушкинское стихотворение «Поэт и толпа». Здесь высказываются мысли о высоком предназначении художника, о презрении к «тупой черни», «непосвященной», «бессмысленной» толпе, и сами собой напрашиваются сопоставления с позицией самого режиссера, стоящего над публикой, создающего театр «для немногих», уводящего внимающих ему в заоблачные выси. В этот спектакль, так же как и в «Плач Иеремии», был вложен скрытый, сакральный смысл, неизвестный зрителю. Собственно поэтому это и была мистерия. Вторая мистерия «Школы драматического искусства» после «Плача Иеремии». Несомненно, лучшее создание театра Васильева за последнее десятилетие. После «Моцарта и Сальери» стало понятно, что режиссер если и казался прежде высокомерным, то в этой работе он смог оправдать свое высокомерие и примирить нас с ним, ибо мы увидели подлинное знание законов прекрасного, почувствовали руку художника, владеющего изумительными по сложности, не поддающимися тиражированию приемами мастерства. * * * Спектакль, поставленный в гооо году, довольно быстро исчез из репертуара театра. Причиной этого явилась трагическая гибель Владимира Лаврова, исполнителя роли Сальери. Потом, когда было построено здание на Сретенке, Васильев перенес туда «Моцарта и Сальери», введя другого исполнителя, Александра Яцко. Летом гооб года спектакль играли на гастролях в Амстердаме, в связи с чем Васильев снова репетировал и ввел на роль Сальери третьего исполнителя, Григория Гладия, который еще в начале go-х годов ушел из Васильевской труппы и уехал в Канаду. После возвращения Васильева с последних гастролей я спросила его, как шел спектакль в Амстердаме, доволен ли он работой Гладия, как принимала публика? Он ответил, что работой Гладия он в общем доволен, публика принимала хорошо, но ведь «дело в том, — сказал он, — что спектакль от публики совершенно не зависит, мы играем его безотносительно к публике». Человеку, не посвященному в специфику ремесла театра «Школа драматического искусства», такой ответ может не понравиться. Но мне стало понятно, что мистерия, таинство и существуют прежде всего для самих участников, для того, чтобы обряд состоялся, ибо его цель не демонстрация зрелища, а его проживание, его осуществление ради более высоких целей. Мне также стали понятны слова Игоря Яцко, который много консультировал меня по вопросам методологии игровых структур, что в финале актер встречается с истиной. В игровом театре актер, персона, знает финал заранее, играет «вперед», то есть приближается к этому финалу. Он знает, «что» с ним произойдет, но не знает «как». Поэтому каждый раз (при правильном прохождении роли) эта встреча становится для него неожиданной. Это и есть высокий момент откровения, которое проживает актер такого необычного театра. Итак, искусство — культ.
|