Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть вторая. Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая‑то надежда





 

 

Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая‑то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все‑таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего‑то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую‑то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.

Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут‑то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.

Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что‑то «забыть» и от чего‑то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.

– Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!

И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.

– Вот, сынок, какие пироги‑то получаются!

И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.

– Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!

Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.

Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:

– Ну, теперь давай на рояле поиграем!

Это – снятие отпечатков пальцев.

Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – тюрьма.

Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронк е», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все‑таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!

С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто‑то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному:

– В детское.

Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками.

Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери.

Камера! Антон вошел и остановился.

– Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место.

Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого.

Все!

Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, голый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло‑зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом.

Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос:

– Ну, проходи, проходи! Чего стал‑то?

Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из‑под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова.

– Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект!

Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия.

– А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед.

– Нет, – безучастно обронил Антон.

– Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене б о таешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона.

– Нет, – с тем же безразличием ответил тот.

– Кем живешь‑то?

– Не знаю. Я первый раз.

– Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел?

– Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон.

– Вор? – усмехнулся Яшка. – Шавка ты, а не вор. Ты еще подрасти, чтобы вором‑то называться!

Антон повернулся к соседу и только теперь как следует рассмотрел не по летам одутловатое лицо и мешки под глазами. А Яшка глянул презрительным взглядом и продолжал:

– Вор?.. Ты думаешь, что такое вор?..

И пошло дикое, дурманящее голову бахвальство о жизни и «прелестях» преступного мира, мира, который обречен уйти, но который этого не хочет, сопротивляется и, сопротивляясь, создает свои понятия, и нормы поведения, и «кодекс чести». И тогда Антон почувствовал, что это, пожалуй, и в самом деле целый мир, обособленный, сложный и злобный, и затягивающий, как тянет пропасть, у которой нет дна. «Идейные» и «безыдейные» воры… Антон услышал это и поразился. Оказывается, кто просто ворует – по ошибке, легкомыслию или случайности, – это, по тем понятиям, «шавки», «безыдейные», обыкновенный, никчемный народ. Настоящий вор – это звание, это – «вор в законе», имеющий свою «воровскую идею» – насилие. Жить за счет людей, за счет общества и всеми средствами, вплоть до ножа, поддерживать друг друга в этих целях. На этом построены все «законы» и «правила», что положено и не положено, что является «подлостью» для вора – целая система угроз и условностей, от формы одежды до нормы поведения: вор не должен работать, жениться, служить в армии и петь гимн.

Правда, впоследствии Антон усомнился в том, чего наслушался здесь, затем разуверился и возненавидел этот «мир» – слишком много споров велось о том, что «положено» и «не положено», слишком много толкований разных «законов» и «правил» и слишком много вражды и гадости он увидел и почувствовал, для того чтобы верить в какие‑то «идеи», в какое‑то единство и организованность этого «мира». Взять хотя бы дикое, чудн о е «колесо», о котором с таким упоением рассказывал Яшка Клин, – деление на «масти», группировки, которые грызутся, враждуют между собою опять‑таки вплоть до ножа – какое же это единство?

Но все это было потом, а пока он со смятенной душою слушал россказни Яшки и думал о том, как жить теперь и как ему быть.

Так началось знакомство Антона с тем миром, о котором рассказывал когда‑то Витька Крыса и что было «азбукой» по сравнению с «наукой», открывавшейся перед ним здесь, в изуверских речах нового соседа в эту первую тюремную ночь. С замиранием сердца Антон внимая рассказам Крысы, веря и не веря и уж конечно не допуская, что все это может когда‑нибудь относиться к нему. И вот – свершилось: и четыре стены, и решетка в окне, и «глазок» в двери, и параша, и вывод «на оправку» два раза в день, и щелканье замков, и совсем рядом «настоящий», хотя и совсем еще мальчишка, «вор в законе».

И оказалось, что самое страшное – это не начальники и не «чекисты», как заключенные зовут всех надзирающих за ними, и не решетка, и не замок, и не правила режима, вывешенные на стене, – «заключенным разрешается», «заключенным запрещается», «заключенные обязаны», – и даже не карцер («тюрьма есть тюрьма, а не место для свидания с девушками» – как любил говорит один из наиболее строгих надзирателей). Самое страшное, оказывается, это своя же братия. Зло, загнанное в четыре стены, старалось и здесь быть злым, бродило в собственном соку и изыскивало способы насилия над человеком, сильного над слабым, наглого над жертвой своей наглости.

Это Антон почувствовал уже утром, когда Яшка Клин, ночью показавшийся чуть ли не другом, заставил его вместо себя вынести парашу, так как ему это почему‑то «не положено». Это Антон почувствовал, когда тот же Яшка предложил ему снять ботинки и вместо них отдал ему свои, рваные. Это он почувствовал, когда, получив от мамы передачу, половину ее вынужден был отдать Яшке. Это он почувствовал и когда пришлось согласиться сделать «наколки», татуировку, и помешала только вошедшая воспитательница.

Это он чувствовал во всем; постепенно впитывал в себя, привыкал и смирялся с тем, что вместе с «феней», вместе с «наколками», картами, песнями и бесконечными россказнями незаметно входило в него и так же незаметно заслоняло и отодвигало куда‑то назад «тот», нормальный мир человеческих отношений, и проступал превратный и искаженный, как в кривом зеркале, с дикими кличками вместо имен, мир мрака и подлости, изуродованного языка и извращенных понятий и чувств.

 

 

Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут?

Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое.

 

И опять загуляла, запела братва,

Только слышно баян да гитару, –

 

и сразу – иное, совсем противоположное:

 

Знаю, радость моя впереди,

Грязь я смою и грубость запрячу,

И прижмусь к материнской груди,

И от счастья тихонько заплачу.

 

И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить:

 

Звезды ярко в решетке искрятся,

Грусть на сердце младого красавца;

Он не весел, не хочет смеяться,

Про свободу он песню поет.

 

Мне теперь, дорогая, обидно!

Ни тебя, никого мне не видно,

Предо мной твои пышные кудри,

И любовь в твоем сердце горит.

 

Багровеет заря, мне не спится,

Сердце птицей на волю стремится,

Исчезают последние звезды,

Пропадают с рассветом мечты.

 

Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…»

Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо!

…И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина!

«Какой она хороший товарищ! Кто ей Шелестов! Чужой мальчишка из другого класса. А как близко она приняла его несчастье к сердцу!»

Наивное, но милое неведение доверчивых людей! Разговор не клеился, и Степа скоро ушел, и вот Марина, широко распахнув окно, смотрит на небо и думает. Она не хочет думать об Антоне, но не может: вопреки всему, несмотря даже на встречу на улице, когда Марина обиделась и ушла, возмущенная и улыбкой Антона, и его такими оскорбительными, циничными словами: «Я наговорил тебе в парке, что было и чего не было, а ты и вообразила».

Как он мог! И как он смел затронуть это!

Ведь тот вечер в парке для Марины оставался святым. Она именно так и представляла себе потаенные минуты, когда решается судьба душ: нет ни поцелуев, ни ласк, нет даже слов, и в то же время близость, полная, до замирания сердца, когда души смотрят друг в друга, как две звезды. И в тот вечер ей показалось, что она именно так заглянула в душу Антона и разглядела в ней то, чего никто не замечал, увидела его совсем не таким, каким он был для всех, – увидела Антона мягкого и послушного. Эта покорность покорила тогда ее. Марина вспомнила Ольгу Ильинскую, пытавшуюся спасти Обломова; тургеневскую Наталью, зовущую Рудина вперед, от слов к делу, – об этом так хорошо говорил на уроке Владимир Владимирович, учитель литературы: о любви действенной и активной, о любви самоотверженной, заставлявшей русских женщин идти в Сибирь, на каторгу вслед за любимым человеком.

Все это переплелось у нее со своими собственными мыслями и представлениями о любви. А о любви она думала в сокровенном своем «тайная тайных», хотя и считала себя «презренницей».

И эти думы и смутное томление души вылились у нее как‑то в стихотворные строки, которым она, подумав, дала название: «О самом хорошем человеке».

 

Все равно ты рядом со мною,

Даже если одна хожу,

И с тобой все равно весною

Я цветы у окна посажу.

 

Все равно (хоть тебе не известно),

Услыхав с перемены звонок,

Ты со мной в коридорах тесных,

Пробегая, спешишь на урок.

 

Ты со мной, если я на экзамен

Непременно «со страхом» вхожу.

Даже вместе со мною замер,

Пока в строчки билета гляжу.

 

Ты гуляешь со мною вместе,

Тоже видишь красивый закат,

На аллейке – в любимом месте –

Слышишь серебряных волн перекат.

 

И хотя я тебя не знаю,

Пусть ты только в мыслях живешь,

Все равно о тебе мечтаю,

Верю – ты меня тоже ждешь.

 

В «Комсомольской правде» она как‑то читала о девушке, которая трем сиротам заменила родную мать, и в своих разыгравшихся мечтах Марина готова была пойти тогда и на это; выйти замуж за какого‑нибудь вдовца с тремя‑четырьмя детьми и помочь ему в его тяжелой доле. Высоту и жертву, чистоту и святость связывала Марина с тем, что называла любовью.

Вдовца заменил в тот вечер Антон Шелестов, и после прощания с ним Марина не спала почти всю ночь, глядя в темноту широко открытыми глазами. Помочь ему и поддержать, выпрямить и, может быть, спасти – разве это недостаточно возвышенно для того, чтобы во тьме этой ночи самой себе сказать сокровенное слово «люблю»? И вдруг… И вдруг эта грубая фраза, улыбка и небрежный тон! Как он мог? И как он смел дотронуться до всего этого и развеять в прах? И насколько правильно сказано: приобрести друга трудно и за целый год, а потерять можно в одну минуту.

В гневе и возмущении решила тогда Марина уехать в пионерский лагерь вожатой. Она трудилась так, чтобы все забыть – и гнев, и возмущение, и самого Антона, и вечер в парке, и бессонную ночь. Она водила ребят в туристические походы, работала с ними на колхозных полях, стыдила тех, кто пытался отлежаться и отсидеться в кустах, кто не умел чистить картошку, не хотел мыть посуду, кто ныл и стонал от первой царапины или занозы, – все это она стремилась преодолеть своим убежденным и искренним словом.

– Ребята! Это же нужно! Вы понимаете? Надо!

И она переламывала и лень, и неспособность, и чистоплюйство, и одновременно училась сама, многое узнавала – и как хлеб растет, и чем он пахнет, и как нужно доить корову, – а вечерами пела песни с колхозными девчатами, сочиняла частушки и плясала «русскую». И тогда ей казалось, что и Антон, и вечер в парке, и разговор на улице – все в прошлом, и неизвестно, было ли это на самом деле. Но когда затихал лагерь и засыпали ребята и ночная предательская темнота окутывала Марину, тогда оказывалось, что все было и все живет еще в ее сердце.

…И вот она стоит у окна, стараясь скрыть свое волнение от матери, и думает, думает… Она не поверила сначала тому, что узнала, а поверив, ужаснулась, и из ужаса, из содрогнувшейся до самых основ души сами собой, неведомо как, родились новые строки:

 

Помнишь, как Саша Матросов

Грудью свой полк заслонил?

Помнишь, как немец в морозы

Зою босую водил?

 

Помнишь, как мальчик Тюленин

Насмерть под пыткой стоял?

Дешево, Шелестов, дешево

Жизнь ты свою променял!

 

 

 

Чем дальше Антон находился в тюрьме, тем больше сменялось вокруг него людей – и сильных, и слабых, и страшных, и жалких, и несчастных, и омерзительных. Каждый по‑своему относился к положению, в которое он попал, и каждый, тоже по‑своему, находил в тюрьме свое место. Антон одно брал у них, другое отвергал, стараясь найти и для себя что‑то свое в этой новой, открывшейся перед ним жизни. Но одну встречу он, кажется, не забудет до конца своих дней.

Во время прогулки обитатели девятнадцатой камеры на специальном, «прогулочном» дворе играли в футбол. Разгоряченный, Антон выпил холодной воды, а вернувшись в камеру, стал возле открытого окна. От этого или от чего‑то другого у него подскочила температура, и его положили в медицинский изолятор.

В палате, где он лежал, было несколько ребят и один взрослый, лет двадцати пяти, франтоватый и наглый, в очках, а наутро в ту же палату привели и еще одного – сурового человека лет сорока.

Вошел он в палату молча, молча лег и за весь день не произнес ни одного слова. Антон сначала с любопытством, а потом со страхом смотрел на его крепкую угловатую фигуру. Поражали глаза этого человека, глубоко запавшие, черные, как угли, не то дикие, не то больные, смотрящие куда‑то внутрь и до того напряженные, что глядеть в них было страшно, словно в колодец. И руки… Антон не сразу рассмотрел их, а рассмотрев, не мог оторвать от них взгляда: все пальцы на них, кроме больших, были укороченные, точно обрубленные на один сустав, и заканчивались вместо ногтей бесформенными рубцами.

Много повидавший за последнее время разных, совсем необычных людей, Антон решил, что это, должно быть, какой‑то самый отъявленный, самый отпетый из всех отпетых головорез.

К вечеру первый, который помоложе, в очках, собрав вокруг себя ребят, стал поучать, что «вор должен соответствовать своему значению» и «жить по диалектике». Старые правила воровского закона – это все чепуха, старо. Культура не та, и вор не тот, ему тоже нужно книжки читать, быть умнее всех, быть хитрее всех, всех опутать и обмануть и сбить с толку, уметь, развалясь, посидеть в мягком вагоне и поговорить о жизни и о политике, пустить пыль в глаза, чтобы войти в доверие и сделать то, что нужно. Ребята, слушая его рассказы, притихли. Молчал и тот, которого Антон считал отъявленным головорезом. Он сидел на кровати, опершись локтями на острые, выпиравшие коленки и крепко сцепив свои короткие, изуродованные пальцы. Только изредка он слегка приподнимал голову и бросал на рассказчика короткие, злые взгляды. Тот заметил их и огрызнулся:

– Чего глазами‑то зиркаешь?

– А ты чего шлепаешь? Чего ты шлепаешь? Что внушаешь, поганая твоя душа? – еще раз стрельнув в него коротким злым взглядом, ответил «головорез».

– А тебе что? Падло! – задиристо сказал «культурный», как про себя прозвал его Антон.

– Кто?.. Я – падло?

«Головорез» встал и тяжелыми, медленными шагами стал приближаться к «культурному». Он подошел, взял его за плечи и сжал их.

– А ты Егорку Бугая знаешь?.. Не знаешь? Так знай! – Егорка коротко, но сильно ударил «культурного» в подбородок, и тот, к великому удивлению окружавших ребят, лязгнув зубами, опрокинулся на кровать.

– Видал?.. Я тебя, как кутенка, сломаю. Понял? – сказал он, когда тот поднялся и надел слетевшие очки. – А то обзываться еще? Сам ты падло лошадиное, а я работяга! Мужик! Видал? – Егорка вытянул свои изуродованные руки. – Я их на работе потерял.

Егор, презрительно смерив его глазами, повернулся к ребятам.

– А вы, хлопцы, не слушайте его бреха. Это я говорю вам, Егорка Бугай, – я к «вышке» приговор имел. Чего смотрите? К расстрелу. Калинин еще помиловал, Михаил Иванович. А теперь я все понял, к чему концы жизни сводятся. Теперь я жизнь с самого начала готов бы начать, с ложки, только бы жить!

С этого и пошло. А потом почти на всю ночь затянулся приглушенный, вполголоса, разговор. И тогда Антон узнал судьбу этого человека с пятью фамилиями, которые он нанизал себе при разных побегах и сменах паспортов. Но все фамилии растворились в одной кличке, под которой он стал известен среди «своих».

Кличку «Бугай» Егор получил за свою поистине бычью, идущую из глубины его рода силу. Дед его на спор за две четверти водки вытащил воз, застрявший в канаве, когда лошадь села на задние ноги и не могла его вытянуть. На кулачных боях в свое время он был грозой для всей округи, и только одно слово тихой светловолосой Нюрахи могло смирить его буйный и непокорный нрав. Ради этой Нюрахи дед Бугая бросил хозяйство, дом, отца, который был против их брака, а потом сам же эту Нюраху убил кулаком в припадке ревности. Дед за это пошел в Сибирь, а после Нюрахи осталась дочка – мать Егора. Выросла она у чужих людей, батрачила, бродяжила и, как сам Егор выразился, «нагуляла меня».

Так вошел в жизнь «нагулянный» Егорка. Рос он тоже кое‑как и жил кое‑как, одним словом, «хватил хлебца с сольцей» и восьми лет от роду «пошел в дело». За одним «делом» – другое, третье, и так потекла жизнь, измеряемая не годами, а сроками, не радостями и человеческими свершениями, а судами и приговорами. Жизнь, все назначение которой, говоря словами Егора, – «удобрять землю». Но «удобрять землю» Егору не захотелось. Антон лишь потом понял пути, которыми пришел Егорка к своему решению, а сначала юношу просто поразила картина, как Егор «завязал» – отошел от воровского мира.

– Привели нас на новое место, целый этап. И ко мне сразу двое с ножами: «Масть?» Я – одного в сторону, другого – в сторону, а сам – к стене, чтобы сзади никто не подобрался. Вынул клинок, у меня вот такой был, – Егор показал, какой длины у него был клинок. – И стал. Стою! – Он опять представил, как он с обнаженным клинком стоит, прижавшись к стене, и озирается по сторонам. – «Не подходи! И никаких «мастей» я не признаю. Грызитесь вы как хотите, в законе, не в законе, – я «завязываю». Не вор я больше! Работать буду!» Все ворье на меня уставилось, а я стою, жду. И вдруг вижу, один из нашего этапа выскакивает, становится рядом со мной, второй, третий, пятый. Так нас пять человек и отошло.

В коридоре за дверью послышались шаги, вошла медицинская сестра и сказала, что пора спать. Егор умолк, и все стали укладываться. Но о сне, конечно, никто не думал, и, когда сестра скрылась за дверью, Антон приглушенно спросил:

– А дальше?

– Дальше‑то?.. Мужиком стал жить. Тоже масть такая есть, рабочие люди. Работягой хотел быть, свой кусок честно зарабатывать. Думаю: отработаю! Весь свой срок отработаю и выйду. На все четыре стороны выйду, как человек. Уж очень мне жизнь эта презренна стала. Нет! Мне это больше не климатит. Мне тридцать семь лет, а я вот седею. Не жил, не любил. Ничего не видел и ничего не знаю. Воровать научился, а с людьми жить не умею. Уж очень меня к людям потянуло. И не могу я больше без людей жить. Кто я, на самом деле… Человек я или гнида?

– Задумался? – с ехидцей спросил молчавший все это время «культурный» в очках.

– Задумался! – ответил Егор. – А если б не думы, я бы знаешь кем был? Я бы зверем был, хоть на цепь сажай. И понял я! И мир я ваш понял – хитрый, гадский мир. Хищники вы, самое развратное, дикое племя. Вы на всех и друг на друга.

– Врешь! У нас товарищество! – заспорил «культурный».

– Товарищество? – резко поднялся с кровати Егор. – Волчья жизнь – какое это товарищество? Игра и обман! Чуть ошибся – не жди пощады. Не отыгрался – не жди пощады. Не расплатился – не жди пощады. А отказаться от карт тоже нельзя – закон! Вся жизнь по острию ножа. Господство это, а не товарищество. Кто наглей, кто языкастей, у кого кулак больше, тот и живет. У кого морда здоровее – тот и бог. Я тоже в авторитетах ходил – знаю! И таких чертей видел, что не поймешь и не поверишь. И я тоже мог бы сидеть, не работать, свое воровское достоинство оберегать, а меня кормили бы такие же, как они, эти хлопцы, – указал он на лежавших рядом с ним ребят, – фраеры разные, мужики, и ты, гаденок очкастый, приносил бы мне положенный воровской кусок. А только не хочу я твоего куска. Не климатит мне это! Я человеком хочу быть, как у Горького Алексея Максимыча. И задачу я теперь поставил себе – разлагать их, бороться и малолетку от них оттаскивать. Зачем воровать, когда можно свободно пойти и заработать? Время не то! Я рос – мне податься было некуда, а теперь… Ну ты, к примеру, босяк или домашняк?.. – спросил он Антона. – Ну, отец‑мать есть?

– Есть, – ответил Антон.

– Дом есть?

– Есть.

– Так чего ж ты, сук‑кин сын, на это дело пошел? Чего тебе не хватало? Куда тебя, дурака, понесло? И чем вы, шкодники, только думаете? Не иначе мягким местом думаете. Не я твой отец, я бы тебе ноги повыдирал да солью присыпал.

– Тебя убьют, – сказал опять со своей кровати «культурный».

– Ничего!.. Я наезженный! Меня, был случай, сонного в бараке скрутили да раз пятнадцать подвесили, на носилках потом унесли, а ничего – выдыбал. Доктор говорит: ну и здоров же ты, мужичок, не гадал я, что ты выбьешься.

– А как это «подвесили»? – спросил Антон.

– Подвесили‑то? – горько улыбнулся Егор. – Это, братуха, просто делается. Вверх бросят, а поймать забудут, вниз сам лети. Вот и вся механика. Тут, брат, дело такое. Тайга – закон, медведь – хозяин.

– А дальше?

– Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы‑то и прихватило.

– А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.

– Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.

– Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..

– Как я сюда‑то попал? – понял его Егор. – Вот тут‑то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из‑под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.

Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая‑то большая ошибка, беда, крушение.

Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что‑то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.

– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!

Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.

– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а‑ля муфу! И получил я опять срок…

И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему‑то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!

– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…

Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:

– А не отменят – убегу из‑под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.

Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где‑то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?

 

 

Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке».

Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое‑кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что‑то смягчить в своих показаниях и от чего‑то отречься, от чего‑то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как‑то не мог решиться.

А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую‑то непонятную и неприглядную роль.

Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая‑то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее.

Вот почему Антон решил все‑таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду.

Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния!

С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда‑то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла.

С трепетом Антон ждал и объявления приговора. Теперь он понимал, что попал в настоящую шайку, и те «дела», в которых участвовал он, были лишь небольшой частью того, что творили Крыса, Вадик и Генка. Знал он и то, какую роль он играл в этой шайке: пусть он мало ходил в «дело», но он давно покрывал. И потому приговора он ждал с замиранием сердца. И когда Антон услышал «три года», у него потемнело в глазах.

– Три года!

– Ну, малый, ты дешево отделался, – сказал Санька Цыркулев, когда Антон вернулся в камеру после суда. – Зима‑лето, зима‑лето – и сроку нету.

Но это легко сказать – зима‑лето, зима‑лето. Целых три зимы и три лета и три веселых, радостных весны! Три года – это вся юность. Он в нее только вступил, а когда выйдет на свободу, юность будет уже позади. А главное – пятно! Он выйдет с пятном, которого ни в какой химчистке не отчистишь, как ему сказал когда‑то дядя Роман. Как давно все было! Да и было ли? Существовало ли вообще время, когда он был на свободе?

И опять новое осложнение и новые страхи. Когда осужденных сажали в машину, Витька Крыса, нарушив все инструкции, кинул Антону:

– Продал, сука? Ты это попомни! Я тебя и на том свете найду! Дотянусь!

Конвоир строго прикрикнул, и Крыса умолк, но слово было сказано и породило у Антона скрытую тревогу. Он достаточно наслышался о тайных связях в преступной среде, законах мести и хорошо помнил сцену, случайным свидетелем которой оказался, еще будучи на свободе: «Уберите Бобика!» В душу Антона вкрался страх: а что, если Витька действительно «дотянется» до него из «того» мира? А это и действительно, оказывается, два разных мира: где честность для одного, там предательство для другого, все – иное, все – враждебное. И за то, что Антон рассказал на суде правду и о Крысе, о его затуманенной, но главной роли в шайке «Чубчик», о Генке Лызлове и Вадике, рассказал и то, о чем можно было умолчать, даже о пустынном переулке и украденном велосипеде, о котором до сих пор никто не знал, – за все Крыса может отомстить.

– Смотри! – предупредил его Санька Цыркулев. – У них руки длинные!..

И вот ночью Антон проснулся от нестерпимого жжения в ногах и под чей‑то приглушенный хохот заболтал ими. Это – «велосипед», одно из изуверских испытаний для новичков и наказаний для провинившихся: заткнуть ему между пальцами ног кусочки ваты, поджечь их и от души посмеяться, когда он будет «катить на велосипеде». Сделал это Васька Баранов, испитой и безвольный, совершенно запуганный мальчишка, но, как сказал Антону под большим секретом Санька Цыркулев, заставил его совершить это тот же Яшка Клин. За что?

– Так ты ж своих продал, – разъяснил ему Санька. – А Яшка в воровских правах, он все знает.

– А какие они мне «свои»? – возразил Антон. – Не хочу я этого!

– Ну, так, брат, нельзя! С волками жить – по‑волчьи выть. Куда ты денешься? – с полной убежденностью ответил ему Санька Цыркулев.

Все мешалось и путалось, одно сливалось с другим и порождало в душе Антона смятение, угнетенность и обреченность, от которых, кажется, некуда было скрыться.

Может быть, и легче обошлось и прошло, просто перегорело бы это чувство угнетенности, обреченности, прежде чем выросло бы новое сознание Антона. Но судьба сулила ему еще одно испытание.

Через неделю после суда Антону исполнилось семнадцать лет. «Дение рождение» – как в детстве называл он эту дату. И вот такой праздник – в тюрьме! Антон, вероятно, и не вспомнил бы о нем, если бы мама, упросив какое‑то начальство, не прислала ему поздравление и внеочередную «именинную» передачу. Это тронуло его и в то же время бесконечно взволновало.

Семнадцать лет! Душу наполнила непреоборимая обида. Ведь он бросил! Он все и окончательно бросил! Он больше не хотел встречаться ни с кем из них – ни с Вадиком, ни с Генкой. Он теперь ни за что не пошел бы с ними, не испугался бы никаких угроз. И вот – обрадовались! Преступника поймали! И суд тоже: Антон все выложил, думая, что его поймут, а вместо этого – срок!

Из обиды вырастала злоба на все и вся: на судью, на капитана Панченко, на прокурора, на адвоката с их красивыми речами – на все! И на стены, решетки, замки, и на «Костяную Яичницу», как заключенные прозвали одного самого сурового и строгого надзирателя, и даже на воспитательницу Раису Федоровну.

Заметив состояние Антона, она как‑то подсела к нему и попробовала завести разговор, но Антон неприязненно и даже грубовато оборвал ее попытку:

– А чего вы меня утешаете? Вам, конечно… вам за это деньги платят, чтобы нас уговаривать, а нам от этого что? Нам все равно сидеть.

– А кто же виноват, Антон? И что же теперь поделаешь, если так получилось?

– «Получилось…» – недружелюбно повторил Антон, не зная, что ответить на правду этих слов. – А суд… Он должен был понять, что получилось. Вот если бы он глянул сюда! – Антон похлопал себя по груди и, безнадежно махнув рукою, отошел к окну.

Получилось острое и трудноразрешимое противоречие: моральное сознание – это одно, юридическое положение – это другое, противоречие, видимое только с одного конца, – как разглядеть с другого конца степень сознания и меру твердости, как поверить тому, что зло победило само себя?

Но если не верят тому, что свершилось, – это переживается как несправедливость, а несправедливость порождает бунт: люди, лишенные чести, особенно чутки к вопросам чести, и если они в чем честны, то готовы отстаивать свои права грудью.

Так получилось и с Антоном.

За то время, которое он пробыл в тюрьме, здесь постепенно происходили перемены. В течение многих лет перед этим здесь было все запутано – потеряны цели, искажены отношения. Были правила, и были инструкции, но инструкции – дело бумажное, и, если нет над тобою настоящего глаза, ты невольно начинаешь мнить о себе больше того, что ты есть. И вот уже возомнил себя полновластным хозяином в этом царстве железа и камня, и люди, отданные законом на твое попечение, превращаются в предметы. Но вот зоркий глаз, как прожектор, начавший прощупывать всю нашу жизнь, проник и сюда. И было сказано: тюрьма – это не четыре стены с замком, там люди, которых нужно вернуть родине честными и трудолюбивыми.

И вот приехала высокая комиссия и ходила по всем корпусам, и даже заключенные прослышали, что начальнику «здорово влетело». И постепенно стали меняться порядки: более строго были отделены несовершеннолетние от взрослых, стали показывать кинокартины, на прогулках давать футбольные мячи и даже начали готовить вечер самодеятельности; введен был ручной труд, изменен порядок дежурств по камерам и порядок питания… Теперь обеды и ужины не раздавали через форточки, а заключенных водили в специальную, заново оборудованную столовую. Теперь уже нельзя было проиграть пайку хлеба или отдать какому‑нибудь «идолу», вроде Яшки Клина, целый обед, чище становилось и в камерах.

Однажды, когда обитатели девятнадцатой камеры кончили обедать и пошли к выходу, раздался голос дежурного:

– Задержать!

Кто‑то, оказывается, стащил ложку. Зачем она ему, понадобилась, трудно сказать. Зачем‑то, значит, понадобилась. Но тот, кто это сделал, не хотел отвечать за содеянное: он передал ложку другому, а тот незаметно сунул ее в карман Антону. У него ее и нашли. Антон отказался от нее, но когда ему не поверили, начал ругаться, шуметь и не хотел входить в камеру.

И вот он в штрафном изоляторе, в «трюме». Теперь даже неба не видно – маленькое оконце, забранное толстой, в два пальца, решеткой, упиралось в какую‑то облупленную стену, из‑за которой скупо пробивался серый свет. Толстые стены, низкие своды, голые нары и каменный пол, железная дверь с «глазком» – и все!

Антон с не остывшим еще исступлением бросился на эту дверь и стал яростно колотить кулаками, каблуками и биться головой. Но железо есть железо и камень есть камень – они безмолвны. Антон бросился тогда на голые, холодные нары и заплакал, завыл, как забитый, загнанный щенок. На место ярости пришло отчаяние: он погибший, окончательно погибший человек, теперь ему никогда ничего не увидеть – ни дома, ни людей, ни улицы, ни цветов. Откуда‑то возникли мысли о побеге – куда? как? Совершенно невероятные мысли! Потом он решил удавиться, но на чем? как? У него ни ремня, на полотенца – ничего! И так, в полном отчаянии, совершенно обессилевший, Антон заснул. Спал он тяжелым, мертвым сном, а когда проснулся – точно вылез из‑под каменной плиты. И сам Антон лежал, как плита, – ничего не хотелось и ничего ему не было нужно. На душе глухая, беззвездная ночь, сплошной мрак и пустота. И вдруг эта пустота начинает оживать и расцветать, вырастают деревья и заполняют все: одни – колючие и злые, и длинные, точно волосы, космы свисают с их сучьев, другие – веселые, ласковые, готовые, кажется, играть и бегать по полянам, третьи – корявые, причудливые, похожие на каких‑то сказочных кикимор, – они обступила маму и его, маленького косолапого мальчугана в синей вязаной шапочке с большим помпоном на макушке, обступили и не выпускают. Кругом мрачно, почти темно, но вдруг сквозь этот мрак прорывается сверху солнечный лучик, и тогда листья на кудрявом кустарнике начинают сверкать и светиться точно стеклянные.

От всего этого было бы страшно, если б не мама. Она – здесь, рядом, и ничего не боится. Значит, ничего страшного нет в этом лесном мире. Обнаруживаются даже интересные, забавные вещи – и солнечный луч, перескочивший на мохнатый куст папоротника, и жук, жужжавший над цветком, и вывороченное с корнем дерево, повергнутое в примятую траву, и одинокая пичуга, повторяющая свое бесконечное «пи‑и… пи‑ии…». А главное – грибы. Они точно ребятишки на елке: разноцветные, нарядные и шаловливые – то спрячутся, то выглянут из‑под зеленого листка, то вдруг опять куда‑то исчезнут.

– Тоник! Поди сюда! Скорее! – кричит мама.

Антон спешит к ней, спотыкается, падает и опять бежит.

– Смотри, какой гриб! – смеется мама. – Это – подосиновик, красняк.

А гриб и действительно красняк, как Красная Шапочка из сказки: в красном колпачке на макушке.

– А ну, срывай! Сорви сам! – говорит мама.

Антон тянется к грибу, пытается сорвать, но рука скользит, и шляпка, красивая красная шляпка, составлявшая всю красу гриба, отваливается и падает на землю. Антон плачет, а мама целует его и успокаивает:

– А мы сейчас еще найдем. Еще лучше. Мы боровик найдем.

Антон пугается этого немного страшного слова «боровик», но плакать перестает, и они идут с мамой дальше, раздвигая траву, засматривая под каждый куст.

…И за что он мог обижаться на маму? И кого же ему любить, как не маму?

 

 

В штрафном изоляторе Антон просидел недолго.

Раиса Федоровна была очень удивлена тем шумом, который он учинил, – это так не похоже на Шелестова. А тут коридорный сообщил, что в девятнадцатой камере неспокойно – ребята спорят о чем‑то и ругаются.

Раиса Федоровна пошла в камеру. Ребята, как положено, выстроились, и дежурный отдал рапорт. Уже здесь она почувствовала, что у них неладно, а когда разрешила им разойтись, то заметила, как они сели: Яшка Клин у себя на койке, а остальные все вместе, за столом. Ясно было, что между ними что‑то произошло.

– Ну, ребята, говорите сразу, что у вас с ложкой вышло? Как? – спросила Раиса Федоровна, применив классический прием внезапности.

– А что с ложкой? – переспросил Яшка Клин. – Какой тут может быть вопрос? Все ясно!

Сказал он это громко и уверенно, с явным расчетом, что авторитетность тона по‑прежнему будет принята как команда. Но на этот раз получилась осечка.

– Говори! – сдержанно сказал Санька Цыркулев, метнув взгляд на Ваську Баранова.

Васька заерзал на месте, растерянно посмотрел на Яшку, но сказать ничего не посмел.

– Говори сам! – уже тверже и строже повторил Цыркулев, сверкнув на него глазами.

Цыркулев – рослый и сильный парень, с пробивающимися усиками, Васька – тщедушный, испитой, вся сила его была в том, что он прислуживал Яшке, и теперь ему, видимо, нужно было что‑то сказать неблаговидное о своем шефе, на что он никак не мог решиться.

– Говори! – прикрикнул Цыркулев. – Говори, или я тебе морду набью.

– Ну, мы уж как‑нибудь без «морды» разберемся, – остановила его Раиса Федоровна. – В чем дело, Баранов?

Васька заплакал.

– Ты еще лужи будешь тут пускать, тля? – еще громче крикнул на него Санька Цыркулев. – А что Шелестов из‑за тебя в «трюме» сидит, это тебе что? Об этом у тебя слез нету?.. Он ложку Шелестову подсунул, Раиса Федоровна! А заставил его вот этот… – указал он на притихшего Яшку. – И вы как хотите… Вы этого лбину уберите от нас, мы с ним сидеть не хотим, а то мы его сами лечить будем.

Яшка Клин хотел что‑то возразить, но тогда зашумели другие ребята, наперебой выкрикивая, что у кого наболело:

– А чего он: «я тебя задушу» да «я тебя задавлю», «садись, поганка, на парашу, ешь там». А какой я поганка?

– Говорит: «Я вор». А какой он вор? Он играет под вора, поживиться чтобы за наш счет. Не нужен он нам, уберите, а то плохо будет.

Получилось то, о чем можно было только мечтать воспитателю: расслоение, победа доброй воли над злой. Раиса Федоровна всегда с особенной болью чувствовала недоверчивое, часто враждебное отношение со стороны заключенных ребят. Несмотря на все их грехи, для нее они были ребятами, и она старалась как можно лучше выполнить свои воспитательские обязанности: вела беседы, читала вслух газеты, выдавала книги, шашки, домино, но она приходила и уходила, а ребята оставались там же, за замком, в своей среде и во власти своих предрассудков. При всех стараниях своих она часто казалась тем, ради кого старалась, врагом и обманщицей. По‑человечески ей это было очень обидно и горько, и ее заветной мечтой всегда было разбить эти предрассудки и порождаемый ими фронт настороженности и недоверия. Она знала, что всегда в таких случаях нужно искать чье‑то злое влияние, идущее, может быть, даже извне, из другой камеры, даже другого корпуса, но обнаружить это влияние неимоверно трудно, а обезвредить – еще труднее.

Так получилось и здесь. Раиса Федоровна слышала не раз пение Саньки Цыркулева и, оценив его способности, хотела привлечь певца в заново создаваемый при тюрьме хор. Санька сначала очень охотно согласился, но на другой день вдруг наотрез отказался, и Раиса Федоровна никак не могла допытаться причины. И только теперь попутно раскрылась для нее и эта загадка. Воспитательница узнала, что тогда, после ее ухода, в камере возник жестокий спор: можно ли участвовать в этом новом деле. Яшка Клин своими тайными путями запросил мнение какого‑то Лехи, и тот ответил, что вору участвовать в самодеятельности «не положено».

Теперь все обнаружилось, и против злой, долго давившей их силы ребята подняли бунт. Яшка Клин был переведен на другой этаж, Санька Цыркулев записался в хор, а о Шелестове Раиса Федоровна подала рапорт с просьбой снять с него взыскание. На другой день Антон был выпущен из изолятора.

К Раисе Федоровне он чувствовал теперь больше доверия, и иногда у них завязывались разговоры. И в разговорах Антон высказал ей то, что в последнее время его особенно тревожило: о несправедливости судов.

– Они просто решают: «Есть? Есть!» А почему, как? А разобраться если…

– Ну что «разобраться? – спрашивала Раиса Федоровна. – Ну, давай разбираться. Ты хочешь сказать, что преступники не виноваты?..

– Почему не виноваты? – возражал Антон. – Подлыми люди не рождаются, подлые люди вырастают – это, кажется, Горький сказал.

– Но не все же делаются подлыми? – настаивала Раиса Федоровна. – А мало разве людей, у которых дома нехорошо и ребята тоже нехорошие кругом, а они не ошибаются, остаются стоять на ногах? Есть такие?

– Есть, – соглашался Антон.

– А иначе что же получается? – продолжала Раиса Федоровна. – Все виноваты, а я – несчастная жертва судьбы? Так, что ли?.. Общество виновато?.. Неверно это! Человек должен быть человеком всегда, при любых обстоятельствах.

Или речь заходила о тюрьме.

– Зачем малолетку в тюрьму сажать? – спрашивал Антон. – Отпустили бы меня тогда из милиции, я бы что?.. Я бы никогда ничего больше не сделал и на суд бы сам пришел. А то сижу вот тут… Я тут узнал такое, чего я никогда бы не узнал.

– Это верно! Это нам не удается еще! – соглашалась Раиса Федоровна. – Ну, вот поедешь в колонию, там все забудешь – работать будешь, учиться.

– Какая еще колония! Говорят, бывают такие…

– А ты меньше слушай.

Но не слушать было нельзя – о детских колониях шли самые различные слухи. Одни из них почему‑то считались «воровскими», другие – «активными», третьи носили совсем неприличный эпитет – в выражениях здесь не стеснялись. И Антон не знал, что ему желать, – «воровские» колонии пугали своим названием, а у него и так не выходило из головы то, что сказал ему Витька Крыса после суда: «Я тебя и на том свете найду, дотянусь!» Но и об «активных» колониях шло столько разговоров, что становилось страшно, – там господствует какой‑то актив, от которого тоже радости мало.

Раиса Федоровна старалась и тут успокоить Антона и все разъяснить, но одно дело – Раиса Федоровна, другое – ребята, и Антон опять начинал блуждать в трех соснах. Он, конечно, понимал, что от него ничего не зависит: куда повезут, туда и поедешь, но куда направят, и какова там будет жизнь, и как вести себя там – все это было смутно и немного страшно.

…Антон играл с ребятами в домино, когда щелкнул замок, открылась дверь камеры и дежурный выкрикнул:

– Шелестов, с вещами!

Антон быстро собрал свое немудрое имущество и простился с ребятами. Ему объявили, что его отправляют в колонию, как раз в ту самую, которая считалась «активной» и котором его пугали больше всего. Под конвоем, с заложенными за спину руками, его вывели во двор, посадили в машину и повезли. Он опять не видел, по каким улицам его везли, и только по приглушенным звукам снова улавливал дыхание Москвы. На вокзале его посадили в специальный вагон с решетками. Каждое купе было отделено от прохода тоже решетками.

В купе, кроме него, было двое взрослых – один рыжий дюжий детина с горячими злыми глазами, другой – седой, то и дело вздыхавший, благообразный на вид старик – и молодой парень, невысокий, жилистый и развязный. Звали его Мишка Шевчук, по кличке «Карапет», о чем сам он поспешил сообщить чуть ли не с первых слов.

У него была голова как у гоголевского Ивана Ивановича, редькой хвостом вниз, узкий, острый подбородок и большой, широкий шишковатый лоб. Во всю ширину его прорезало несколько продольных складок, которые могли сходиться и расходиться, как гармошка. Потом обнаружилась и еще одна способность Мишки Карапета: он умел двигать ушами и волосами, и тогда лоб его становился то шире, то уже и клетчатая кепка на его голове ходила точно живая. Нрава он был, очевидно, колючего, как Генка Лызлов, но гораздо разговорчивей, чем тот, и Антон скоро узнал, что скитания Мишки начались после того, как он убежал от матери, потому что ему надоели ее «морали». Оказалось, что едут они в одну колонию.

– Вот и хорошо! – сказал Мишка. – Значит, вместе упираться будем.

– Как «упираться»? – спросил Антон.

– А ты что, думаешь в «зону» входить? Дурак! Они тебя горбатым сделают.

– Кто – они?

– Бугры.

– Какие «бугры»?

– Э! Да у тебя пыль на ушах! – презрительно сплюнул Мишка. – Актив!.. Ты знаешь, что такое актив? Это когда начальство чай пьет, а бригадиры да командиры управляют и гнут.

– Как «гнут»?

– Э, дубовая голова! Вот приедешь – увидишь, как гнут. Подладишься к командиру – будешь жить, а не подладишься – они тебе покажут. И пайки отнимут, посылки, койки свои заставят убирать, а чуть что – и табуретку могут на голову надеть, и с лестницы в тумбочке спустить.

– Как «в тумбочке»? – не понял Антон.

– А, так: затолкают в тумбочку и пустят со второго этажа.

– Как же так? – недоумевал Антон. – А Раиса Федоровна говорила…

– Какая Раиса Федоровна?

– Воспитательница в тюрьме.

– Воспитательница!.. – захохотал Мишка. – Дурак, а не лечишься! Нашел кому верить! Они все лапа в лапу живут. Им что? Им только околпачить нас и засадить, чтоб мы не вылезали. Вот они и ловят дураков, вроде тебя. А умные‑то… Знаешь, какая у нас в одной колонии веселая пятница была?

– Какая пятница? – не понял опять Антон.

– Говорю, веселая: переворот хотели сделать. Против актива! – пояснил Мишка, заметив недоуменный взгляд Антона. – Ты, я вижу, первач. Первый раз в колонию‑то едешь? А я их знаешь… Я их всякие видал. Работать насильно, учиться насильно – а я подчиняться не люблю! Ты слушай! Ты меня придерживайся: упремся рогом и все. Не подниматься в зону! Ну, в колонию! Пусть в другую отправляют, без актива!

– У него на это душку не хватит, – пренебрежительно бросил с верхней полки рыжий детина.

– Почему не хватит?– вспыхнул Антон. – Ты думаешь, я…

– Ну и ладно! – сказал Мишка Шевчук. – Тогда давай в карты играть, в «очко»!

– А зачем в карты?.. Я не хочу в карты! – испугался Антон.

– Ну вот! А говоришь: я да я!.. Делать‑то нечего!

– Да настоящий вор разве откажется играть! Права не имеет! – заметил опять голос с верхней полки. – А этот, видно, так… мамалыга! Такой и продать может!

Антон весь сжался от этих слов и их недружелюбного, почти злобного тона. Витька, Яшка Клин и этот нелюдимый рыжий детина с верхней полки – все об одном и том же: «продать»! Какое неприятное, настоящее воровское слово! А почему «продать»? На суде Антон рассказал всю правду и иначе не мог поступить.

Антону очень не хотелось играть в карты, но сейчас ему не хотелось ссориться и с Мишкой; едут они все‑таки в одну колонию, и как там сложится жизнь – неизвестно, а потому совсем не безразлично, что Мишка будет о нем думать.

Стали играть. А рыжий детина, свесившись с полки, заговорил опять:

– А если затащат, что будете делать?.. В зону, говорю, если затащат?

– Убегу! – решительно ответил Мишка.

– Ну и дурак! Куда ты убежишь? Зону держать нужно! В актив не вступай. Никаких активистов не касайся. Живи втихаря и свяжись со своими. Воры в каждой зоне есть. Подбери и действуй. А не выйдет – в камышах сиди… А то – «убегу»! Куда ты дальше России убежишь?

 

Вот она и продолжается, «тюремная наука». Оказывается, можно «подняться в зону», войти в нее, можно «не подняться», можно как‑то «держать зону», а можно «сидеть в камышах». Антон играл в карты, а сам вслушивался в эти разговоры. Он услышал, что «подельники», проходящие по одному делу, направляются после суда по разным местам и колониям, и искренне был рад – значит, он не увидит больше своих бывших – будь они прокляты! – дружков и – всему конец! А оказывается, нет, далеко не все, видно, кончилось, не все испытания, и там, в колонии, можно встретить кого‑то вроде Вадика, или Генки Лызлова, или Яшки Клина, а значит, и туда могут дотянуться длинные руки Витьки Крысы.

Никуда, никуда, видно, не уйти от этих опутавших его сетей!

Но как же быть? Как жить? Что делать? Как вести себя вот скоро, когда остановится поезд и Антон приедет в колонию с ее «активом», «тумбочками» и «табуретками» и с Мишкой, который едет с ним из прошлого в будущее?

Антон думал и проигрывал, проигрывал и думал, совсем не давая себе отчета в том, как он будет рассчитываться с Мишкой.

И вот – гудок, станция.

– Шелестов!.. Шевчук!.. На выход!

– Ну ладно! Будешь должен, – бросил Мишка, пряча карты.

Пошли на выход, руки назад, опустив голову. Кругом народ. Люди садятся на поезд, сходят с поезда, здороваются, прощаются, целуются, машут руками. Станция небольшая, поезд стоит недолго, и вот опять гудок, и он ушел, уводя с собою вагон с решетками.

Та же охрана, в форме, с погонами, но без оружия.

И вдруг – команда: – Опустить руки! Идти вольно.

Это было так неожиданно и так непривычно: вольный шаг, свободные взмахи руки и какое‑то новое, «вольное» ощущение.

 

 

Колония, куда привезли Антона, находилась в одном из городов южной России, до недавнего времени бывшем обыкновенным, ничем не примечательным районным центром с небогатой местной промышленностью. И только с последней весны поля, почти вплотную подходившие к городу с трех сторон, потеснились, уступив место начинающимся большим стройкам. С четвертой, северной стороны к городу подходил лес; мелкий, корявый соснячок разрастался и, веером расходясь на многие километры, превращался в большие настоящие леса с луговинами, болотами и тихими озерами. В озерах водилась рыба, и, в специальных питомниках – бобры.

У самой опушки, за рекою, отделяющей лес от города, когда‑то был построен женский монастырь. Высокая стена с затейливой башней над входными воротами ограждала эту обитель от «зла мира». После революции монастырь был ликвидирован, а помещения его в разное время использовались по‑разному. Теперь здесь расположилась детская трудовая колония. Об этом, кроме вышек и прожекторов по углам стен, говорила одна деталь: обычно двери запираются изнутри, а здесь ворота были схвачены снаружи двумя большими крюками. Снаружи – потому что «зло» было внутри.

Перед колонией, вернее перед «зоной», вокруг засаженной молодыми тополями площади с колодцем посредине, расположился небольшой поселок сотрудников, а возле самой стены – длинное деревянное здание – «штаб», управление. Туда и подъеха

Date: 2015-11-13; view: 233; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию