Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Пужад и интеллектуалы





 

Кто такие интеллектуалы для Пужада? Главным образом "профессора" ("сорбоннары", "доблестные педагоги", "провинциальные умники") и техники ("политехнические технократы, умники-жулики"). Возможно, суровость Пужада по отношению к интеллектуалам изначально объясняется просто завистью налогоплательщика: "профессор" наживается на том, что он, с одной стороны, считается живущим на оклад ("Бедняга Пьерро, ты и не знал, как ты был счастлив, пока сидел на зарплате!")*, а с другой стороны, не платит налогов за свои частные уроки. Что же касается техников, то это просто садисты, особенно фининспекторы, мучающие налогоплательщиков. Однако пужадизм с самого начала стал создавать себе крупные архетипы, а потому образ интеллектуала быстро перекочевал из категории чисто фискальной в разряд мифов.

 

Как и любое мифическое существо, интеллектуал связан с некоторой общей тематикой, с некоей субстанцией — а именно с воздухом, то есть пустотой (пусть такое тождество и не слишком научно). Возвышаясь над простыми людьми, интеллектуал витает в облаках, не касаясь реальности (реальность — это, разумеется, земля, тема мифологически многосмысленная, означающая одновременно и расовую чистоту, и деревенскость, и провинциальность, и здравый смысл, и бесчисленность маленьких людей, и т.д.). Хозяин одного ресторана, где часто бывают интеллектуалы, зовет их "вертолетиками"; такой насмешливый образ позволяет изъять из мотива летания мужественную мощь самолета: отрываясь от реальности, интеллектуал зависает в воздухе, крутясь на одном месте, он возносится ввысь как-то трусливо, вдали и от горних высот религии, и от твердой почвы здравого смысла. У него нет "корней" в сердце нации. Интеллектуалы — это не идеалисты и не реалисты, а люди помраченные, "одуревшие". Они способны подняться лишь до облаков (старый мотив, восходящий к Аристофану — тогда интеллектуалом был Сократ)1. Зависнув над землей в пустоте, интеллектуалы и сами ею полны, словно "тот барабан, что гудит от порывов ветра"; здесь проступает непременная

 

* Большинство цитат взято из книги Пужада "Я выбрал борьбу".

 

==223

 

основа всякого антиинтеллектуализма — подозрительное отношение к языку, когда любые слова оппонента толкуются как пустой шум; таков вообще всегдашний прием мелкобуржуазной полемики — уличать противника в изъяне, дополнительном по отношению к твоему собственному (которого ты сам в себе не видишь), возлагать на него ответственность за твои же собственные грехи, называть его "непонятностью" твою собственную непонятливость, его "невнятностью" — твою собственную глухоту.

 

Вознесенность "высших" умов над миром, как всегда, уподобляется здесь абстрактности; посредующим звеном служит, по-видимому, то общее, что имеют между собой высота и логическое понятие, — разреженность. Это чисто механическая абстракция, интеллектуалы рассматриваются наподобие мыслящих машин (им недостает не "сердца", как выразились бы философы-сентименталисты, а скорее "пронырливости" — особого тактического умения, питаемого интуицией). Мотив механического мышления сам собой обретает живописные атрибуты, подчеркивающие его вредоносность, — тут и зубоскальство (по мнению Пужада, для интеллектуалов нет ничего святого), и злорадство (ибо машина в своей абстрактности доходит до садизма: чиновники с улицы Риволи2 — "извращенцы", которым доставляет удовольствие мучить налогоплательщиков); будучи столпами Системы, интеллектуалы несут в себе ее безжизненную переусложненность, бесплодную хитроумность, злокачественное самоумножение, по поводу которых громко негодовал еще Мишле в связи с иезуитами. Вообще, для Пужада выпускники Политехнической школы играют примерно ту же роль, что иезуиты для либералов былых времен: от них исходят все налоговые беды (через посредство "улицы Риволи", эвфемистически обозначающей преисподнюю), они строят Систему, которой затем сами повинуются как мертвецы (perinde ас cadaver*, по выражению иезуитов)3.

 

Дело в том, что для Пужада любопытным качеством науки является чрезмерность притязаний. Поскольку каждое явление человеческой жизни, даже жизни психической, существует лишь как нечто количественное, то достаточно соизмерить его с масштабом среднего пужадиста,

 

* Подобно мертвому телу (лат). — Прим. перев.

 

==224

 

чтобы объявить чрезмерным. Вполне вероятно, что "чрезмерности" науки — это как раз и есть ее достоинства, что наука начинается именно там, где Пужад считает ее ненужной. Однако для пужадовской риторики подобная квантификация очень важна, так как именно она и порождает уродов-"политехников", обладателей чистой абстрактной науки, применяемой к реальности лишь в форме наказания.

 

Нельзя сказать, чтобы Пужад считал "политехников" и вообще интеллектуалов людьми поголовно пропащими: в будущем "французского интеллектуала", вероятно, удастся "исправить". Гипертрофия, которой он страдает (а лишнее можно ведь и удалить), — это непомерно тяжелый аппендикс, наросший на нормальном уме мелкого торговца; интересно, что аппендикс этот — как раз и есть наука, превращенная сразу в объект и понятие; это особое тяжеловесное вещество, которое прибавляется или отнимается от человека, точь-в-точь как бакалейщик подкладывает или снимает с весов гирьку или кусочек масла, чтобы получить точный вес. Слова о том, что "политехники" "одурели от своей математики", означают, что за некоторым порогом ученость переходит в качественное состояние отравы. Стоит науке выйти за здоровые рамки количественности, как она дискредитируется, поскольку ее уже более невозможно определить как труд. Интеллектуалы — "политехники", "профессора", "сорбоннары" и чиновники — бездельничают; эти эстеты ходят не в добрые провинциальные бистро, а в шикарные бары на левом берегу *. Здесь звучит мотив, который дорог всем режимам сильной власти, — уподобление интеллектуальности и праздности: интеллектуал по определению есть лентяй, и его было бы хорошо однажды приставить к делу, превратив его нынешнюю деятельность, которая измеряется разве только вредными чрезмерными притязаниями, в нормальную конкретную работу, которая поддавалась бы измерению по методу Пужада. Как известно, нет труда более квалифицированного — а стало быть, и более благотворного, — чем копать землю и таскать камни; это и есть труд в чистом виде, и постпужадистские режимы вполне логично отводят его на долю праздных интеллектуалов.

 

Квантификация труда естественно влечет за собой повышенную ценность физической силы — силы мускулов,

 

==225

 

рук, легких; и обратно, голова представляет собой подозрительное место, поскольку ее продукты носят не количественный, а качественный характер. Перед нами вновь обычное недоверие к мозгу ("рыба гниет с головы", часто повторяет Пужад), чья роковая неполноценность, очевидно, обусловлена самим его эксцентрическим положением на верхней оконечности тела, ближе к "облакам" и вдали от "корней". Здесь в полной мере эксплуатируется двусмысленность высшего положения — строится целая новая космогония, непрестанно играющая на зыбких аналогиях между явлениями физического, морального и социального порядка: тело борется против головы — в этом суть борьбы живых и незаметных "маленьких людей" против всяческих верхов.

 

Сам Пужад очень рано начал разрабатывать легенду о своей физической силе: у него есть тренерский диплом, он ветеран RAF5, играет в регби — все эти биографические факты гарантируют, что он человек стоящий; в обмен на верность вождь сообщает своим воинам сугубо измеримую силу, силу телесную. Соответственно первичным притягательным фактором Пужада (иными словами, первоначальным капиталом, благодаря которому он может пользоваться кредитом) явилась его стойкость ("Пужад — это просто черт, его ничем не возьмешь"). Его первые выступления были прежде всего демонстрацией почти сверхчеловеческих физических способностей ("Настоящий черт"). Железная выносливость делает Пужада вездесущим (он успевает повсюду), перед ней не способна устоять даже материя (все машины, на которых он ездит, быстро ломаются). Однако достоинство Пужада — не только в стойкости: помимо своей силы, имеющей товарную стоимость, он наделен еще и физическим очарованием, напоминающим те предметы, которые в древнейших системах права давались в придачу при покупке недвижимости, чтобы скрепить узы покупателя и продавца6; роль таких "чаевых", которые создают могущество вождя и выступают как его гений, как элемент качественности в его сугубо количественной экономике, — играет голос Пужада. Недаром его источником является такая привилегированная часть тела (одновременно срединная и наиболее мускулистая), как грудная клетка, прямая противоположность головы во всей этой анатомической мифологии; однако

 

==226

 

сам голос, носитель исправляющего все беды глагола, не повинуется суровому закону количества — заурядные вещи переживают становление и старение, тогда как этот голос обладает хрупкостью, благородной уязвимостью предметов роскоши. Ему под стать не героическое презрение к усталости, не стойкая выносливость, но нежная ласка пульверизатора, мягкая поддержка микрофона; в голос Пужада переносится то неуловимо-властное обаяние, которым в других мифологиях наделен мозг интеллектуала.

 

Само собой разумеется, что и заместитель Пужада должен обладать аналогичной статью, только более грубой, менее "чертовской": таков и есть "здоровяк", "мужественный Лоне, в прошлом игрок в регби... с мощными волосатыми руками... не похожий на богобоязненную барышню"; таков Канталу, "высокий, здоровенный, весь как вырубленный из цельного куска, с прямым взглядом, крепким и открытым рукопожатием". Действительно, хорошо известный прием стяжения ведет к тому, что полнота физического развития определяет ясность морального духа:

 

только сильный бывает прямодушен. Как легко догадаться, общим для всех этих факторов привлекательности является мужественность и ее моральный субститут — "характер", этот соперник ума, не допущенного на небеса пужадистского мироздания; место ума занимает здесь другое специфическое интеллектуальное достоинство — "пронырливость". Согласно Пужаду, герой — это человек, наделенный одновременно агрессивностью и лукавством, "парень себе на уме". Хотя такое хитроумие и носит интеллектуальный характер, но с ним вместе в пужадовский пантеон все же не проникает ненавистный разум; люди получают или теряют эту способность по воле мелкобуржуазных богов, в результате чистых зигзагов удачи; и потом, по сути своей этот дар почти физический, близкий к звериному нюху, — просто особо ценное проявление силы, чисто нервная чуткость к тому, откуда дует ветер ("У меня внутри как будто радар").

 

Напротив того, интеллектуал осуждается за свою телесную неполноценность: Мендес7 "тощ, как пиковый туз", похож на "бутылку от вишийской воды" (двойной мотив презрения — к воде и к диспепсии). Замкнувшись в своей гипертрофированно раздутой, неустойчиво-бесполезной голове, организм интеллектуала страдает тяжелейшим

 

==227

 

физическим пороком — усталостью (это телесный субститут декадентства) при всей своей праздности, интеллектуал от рождения утомлен, тогда как пужадист, хоть и все время в трудах, остается неутомимо бодр Здесь намечается глубинная идея, заключенная в любой морали человеческого тела, - идея расы Интеллектуалы составляют одну расу, пужадисты — другую

 

Правда, на первый взгляд пужадовское понимание расы парадоксально Пужад признает, что средний француз — продукт многочисленных расовых скрещений (известный мотив Франция — плавильный тигель, где смешиваются расы), но именно эту множественность родовых корней он гордо противопоставляет сектантской узости тех, что всегда скрещивались только между собой (следует, разумеется, понимать — евреев) Указывая на Мендес-Фран-са, он восклицает "Сам ты расист'" — а затем поясняет "Из нас двоих именно он может быть расистом, потому что у него-то есть раса" Можно сказать, Пужад исповедует расизм смешанной расы — впрочем, ничем не рискуя, так как от этого достославного смешения всегда получаются, по-прежнему согласно Пужаду, одни лишь Дюпоны, Дюраны8 да Пужады, то есть всякий раз одно и то же. Подобная идея расы как синтеза, разумеется, очень важна, позволяя делать акцент то на синкретизме, то на расовой чистоте В первом случае Пужад имеет в своем распоряжении старую, некогда революционную идею нации, питавшую все течения французского либерализма (Миш-ле против Огюстена Тьерри, Жид против Барреса9, и т.д..) "Во мне перемешались все мои предки — кельты, арвер-ны10 Я возник из сплава многих нашествий и исходов" Во втором же случае он с легкостью вспоминает о таком фундаментальном атрибуте расизма, как Кровь (здесь это кельтская кровь "крепкого бретонца" Ле Пена", отделенного целой расовой пропастью от "эстетов Новой левой", или же галльская кровь, которой лишен Мендес) Как и в отношении к уму, здесь происходит произвольное распределение ценностей, в результате смешения одних кровей (Дюпонов, Дюранов и Пужадов) получается чистокровность, и остается лишь спокойно подсчитывать эти однородные величины, другие же (прежде всего кровь "безродных технократов") представляют собой явление сугубо качественное, а потому дискредитированное в пужадистс-

 

==228

 

ком мире: они не должны примешиваться, вступать в спасительное соединение с могучей французской количествен-ностью, с тем "простонародьем", чье численное превосходство противопоставляется утомленности "изысканных" интеллектуалов.

 

Оппозиция сильных и утомленных рас, галлов и безродных, простонародья и изысканности — это, помимо прочего, еще и просто оппозиция провинции и Парижа Париж воплощает собой все порочное во Франции — Систему с ее садизмом, интеллектуальностью, утомленностью "Париж — это настоящий монстр, жизнь там выбилась из колеи; с утра до вечера оглушающая, одуряющая суета", и ад Париж входит в состав той ядовитой качественности (в другом месте Пужад дает ей имя, сам не ведая, какое точное, — диалектика), которая, как мы уже видели, противостоит количественному миру здравого смысла Подняться на борьбу с этим "качеством" стало решительным испытанием для Пужада, его Рубиконом. дойти до Парижа и завоевать на свою сторону умеренных провинциальных депутатов, развращенных столицей, — этих ренегатов своей расы, которых в родной деревне с вилами ждут, — такой рывок осмысляется не просто как расширение политической поддержки, а скорее как грандиозная расовая миграция

 

При такой своей постоянной подозрительности к интеллектуалу разве мог Пужад в какой-либо форме оправдать его, постулировать какой-либо идеальный образ интеллектуала, интеллектуала-пужадиста. Он ограничивается замечанием, что на его Олимп взойдут одни лишь "интеллектуалы, достойные своего имени" Перед нами вновь, в который уже раз, одно из тех пресловутых определений через тождество (А=А), которые я в этой книге уже не раз называл тавтологиями, — то есть опять-таки пустота Так всякий антиинтеллектуализм в итоге неизбежно оборачивается гибелью языка, разрушением человеческой общительности.

 

Как ни парадоксально может показаться, большинство этих мотивов Пужада суть вырожденные романтические мотивы. Чтобы дать определение Народа, Пужад пространно цитирует предисловие к "Руй Бласу"12; а интеллектуал, в глазах Пужада, это примерно то же самое, что Легист и Иезуит у Мишле13, - сухой, пустой, бесплодный насмеш-

 

==229

 

ник Действительно, сегодня мелкая буржуазия принимает в наследство буржуазный либерализм прошлого, тот самый либерализм, что способствовал классовому возвышению буржуазии В сентиментальности Мишле содержалось немало реакционных зачатков, это знал уже Бар-рес. Если бы не разница в таланте, Пужад еще и сегодня мог бы подписаться под некоторыми страницами книги Мишле "Народ" (1846).

 

Поэтому именно в вопросе об интеллектуалах пужа-дизм оказывается гораздо шире самого Пужада, антиинтеллектуалистская идеология проявляется во многих политических течениях, и, чтобы ненавидеть мысль, не обязательно быть пужадистом. Врагом здесь является любая форма объясняющей и ангажированной культуры, а идеалом — культура "невинная", которая своей наивностью оставляет свободу рук тиранам. Оттого и писатели, в точном смысле слова, не исключаются из семейства пужадистов (иные из них, и весьма известные, даже посылали Пужаду свои книги с лестными надписями) Осуждению здесь подвергается интеллектуал, то есть личное сознание14, или даже лучше сказать — личный Взгляд (Пужад в одном месте вспоминает, как в юности, учась в лицее, он страдал от взглядов своих товарищей) Пусть никто на нас не смотрит — таков принцип пужадистского антиинтеллектуализма. Все дело, однако, в том, что с точки зрения этнолога жесты включения и исключения очевидным образом взаимодополнительны, а потому в известном смысле — не в том, в котором он сам думает, — Пужад нуждается в интеллектуалах, ибо осуждает он их как магическое зло; в обществе, каким мыслит его Пужад, интеллектуалу предназначается отверженная и необходимая доля вырожденного колдуна15.

 

==230

 

11. МИФ СЕГОДНЯ

 

==231

 

==232

 

Что же такое миф сегодня9 На этот вопрос я сразу же дам простой предварительный ответ, точно согласующийся с этимологией, миф — это слово*1.

 

- glava55

 

Миф — это слово

 

Разумеется, это не какое угодно слово- чтобы язык стал мифом, он должен обладать некоторыми особыми качествами — чуть ниже мы увидим, какими. Однако с самого начала необходимо твердо заявить, что миф представляет собой коммуникативную систему, некоторое сообщение Отсюда явствует, что это не может быть ни вещь, ни понятие или идея, это форма, способ обозначения Далее нам придется заключить эту форму в исторические рамки, определить условия ее применения, вновь наполнить ее социальным содержанием; но прежде всего ее следует описать как форму

 

Ясно, что было бы чистой иллюзией пытаться выделять мифические предметы по признаку их субстанции поскольку миф — это слово, то мифом может стать все, что покрывается дискурсом. Определяющим для мифа является не предмет его сообщения, а способ, которым оно высказывается, у мифа имеются формальные границы, но нет субстанциальных. Значит, мифом может быть

 

* Мне могут возразить, что у слова "миф' есть и тысяча других значений Но я стремится определить не слово, а вещь

 

==233

 

все9 Да, я считаю так, ибо наш мир бесконечно суггестивен. Любой предмет этого мира может из замкнуто-немого существования перейти в состояние слова, открыться для усвоения обществом — ведь никакой закон, ни природный, ни иной, не запрещает нам говорить о чем угодно. Дерево — это дерево. Да, конечно. Но дерево в устах Мину Друэ — это уже не просто дерево, это дерево приукрашенное, приспособленное к определенному способу восприятия, нагруженное положительными и отрицательными литературными реакциями, образами, одним словом, к его чистой материальности прибавляется определенное социальное применение.

 

Разумеется, не обо всем говорится одновременно: бывают предметы, которые на миг попадают во владение мифического слова, а затем исчезают, и их место занимают, становясь мифом, другие. Бывают ли предметы фатально суггестивные, как говорил Бодлер о Женщине?2 Определенно нет: можно допустить, что бывают мифы очень древние, но никак не вечные, ибо только человеческая история превращает действительность в слово, она и только она властна над жизнью и смертью мифического языка. Уходя или не уходя корнями в далекое прошлое, мифология обязательно зиждется на историческом основании, ибо миф есть слово, избранное историей, и он не может возникнуть из "природы" вещей.

 

Это слово является сообщением. Следовательно, оно может быть не обязательно устным высказыванием, но и оформляться в виде письма или изображения; носителем мифического слова способно служить все — не только письменный дискурс, но и фотография, кино, репортаж, спорт, спектакли, реклама. Миф не определяется ни своим предметом, ни своим материалом, так как любой материал можно произвольно наделить значением: если для вызова на поединок противнику вручают стрелу, то эта стрела тоже оказывается словом. Конечно, на уровне восприятия зрительный образ и, например, письмо обращаются к различным типам мышления; да и зрительный образ можно читать по-разному — схема становится носителем значения гораздо легче, чем рисунок, подражание — легче, чем оригинал, карикатура — легче, чем портрет. Но здесь важно, что перед нами уже не теоретический способ представления, а именно этот образ, наделенный именно

 

==234

 

этим значением, мифическое слово создается из материала, уже обработанного с целью определенной коммуникации; поскольку в любых материалах мифа, образных или графических, уже предполагается их понимание как знаков, то о них можно рассуждать независимо от их вещественной основы. Эта основа не совсем безразлична, зрительный образ, конечно, императивное письма, свое значение он внушает нам сразу целиком, без разложения на дробные элементы. Но подобное различие уже не является конститутивным. Как только зрительный образ начинает нечто значить, он сам становится письмом, а в качестве письма он предполагает и некое словесное оформление.

 

Итак, в дальнейшем под словами "язык", "дискурс", "слово" и тому подобными будет подразумеваться любая значимая единица или образование, будь то вербальное или же визуальное; фотография будет рассматриваться как речь наравне с газетной статьей; даже сами вещи могут стать речью, если они что-нибудь значат. Собственно, такое общеродовое понимание слова "язык" подтверждается историей письма: задолго до изобретения нашего алфавита регулярными формами речи служили предметы, например кипу3 у индейцев инка, или же рисунки типа пиктограмм. Однако это не значит, что мифическое слово следует рассматривать как естественный язык; на самом деле миф относится к ведению иной науки, включающей в себя лингвистику, а именно семиологии.

 

Миф как семиологическая система

 

Действительно, мифология, изучая особого рода слово, составляет лишь фрагмент более обширной науки о знаках, постулированной около сорока лет назад Сос-сюром под названием семиологии. До сих пор семиология еще практически не оформилась. Однако уже после Сос-сюра и порой независимо от него современная наука в различных своих разделах вновь и вновь обращается к проблеме знаковости: психоанализ, структурализм, эйдетическая психология4, некоторые новые тенденции литературной критики, примером которых явился Башляр,

 

==235

 

стремятся изучать факт лишь постольку, поскольку он значим. А постулировать знаковость — это и значит обращаться к семиологии. Я не хочу сказать, что все эти научные направления в равной мере исчерпываются семиологией, — у каждого из них есть свое особое содержание. Однако все они имеют общий статус как науки о ценностях: не довольствуясь нахождением факта, они определяют и исследуют его как замещение чего-то другого.

 

Семиология есть наука о формах, поскольку она изучает значения независимо от их содержания. Здесь следует сказать несколько слов о том, зачем нужна такая формальная наука и каковы ее пределы. Ее необходимость — та же, что и необходимость любого точного языка. Жданов, высмеивая философа Александрова, писавшего о "шарообразном строении нашей планеты", сказал5: "До сих пор казалось, что шарообразной может быть только форма". Жданов был прав: структуру нельзя описывать как форму и наоборот. В "жизни" они, быть может, и образуют неразличимую цельность. Но науке нечего делать с невыразимым: если она хочет изменить "жизнь"6, она должна ее высказывать. Вопреки донкихотским устремлениям к синтезу (впрочем, сугубо платоническим), всякая критика должна быть готова к аскетическому самоограничению, к искусственности анализа, а в ходе самого анализа должна подбирать себе адекватные методы и языки описания. Будь историческая критика не столь запугана призраком "формализма", она, возможно, была бы не такой бесплодной; она понимала бы, что изучение специфики форм ни в чем не противоречит обязательным принципам целостности и историзма. Наоборот, чем специфичнее та или иная система определена в своих формах, тем лучше она поддается исторической критике. Пародируя известную максиму, можно сказать, что формализм в небольшой дозе уводит от Истории, зато в большой — приводит к ней назад7. Можно ли найти лучший пример целостной критики, чем анализ святости в "Святом Гене-зии" Сартра8, анализ одновременно формальный и исторический, семиологический и идеологический? Напротив, опасно рассматривать формы как нечто двойственное, полуформы-полусубстанции, наделяя форму некоей субстанцией формы, что и произошло, в частности, в ждановском

 

==236

 

реализме. Семиология, определенная в своих границах, отнюдь не является метафизической ловушкой — это наука в ряду прочих наук, она необходима, но не достаточна. Важно уяснить себе, что единство в объяснении предмета достигается не отсечением того или иного подхода к нему, но, по словам Энгельса, диалектической координацией специальных наук9, имеющих с ним дело. Все это относится и к мифологии: она входит в состав семиологии как науки о формах и идеологии как исторической науки; ее предмет — оформленность идей*.

 

Как известно, в семиологии обязательно постулируется соотношение двух элементов — означающего и означаемого. Это соотношение соединяет разнопорядковые объекты, а потому представляет собой не равенство, но эквивалентность. Здесь следует помнить: хотя в повседневном языке говорится, что означающее просто выражает собой означаемое, но на самом деле в любой се-миологической системе передо мною не два, а три разных элемента; действительно, я воспринимаю не просто один элемент за другим, но и все соотношение, которым они соединены; таким образом, имеется означающее, означаемое и знак, то есть итог ассоциации двух первых членов. Возьмем букет роз — он будет означать мою любовь. Разве в нем есть только означающее и означаемое, то есть розы и мое чувство? В нем нет даже и того — есть только розы, "проникнутые любовью". Зато в плане анализа налицо все три элемента, ибо розы, наполненные любовью, точно и безупречно распадаются на розы и любовь; одно и другое существовали по отдельности, пока не соединились вместе, образовав нечто третье — знак. Если в житейском плане я действительно не в состоянии отделить розы от сообщения, которое они несут, то в плане анализа я никак не вправе смешивать розы-означающее и розы-

 

* С развитием рекламы, массовой прессы, радио, иллюстрированных изданий, не говоря уже о множестве сохраняющихся в нашем быту коммуникативных ритуалов (ритуалов социальной представительности), создание семиологической науки становится как никогда прежде насущной задачей. Часто ли случается нам за целый день попасть в действительно ничего не значащее пространство? Очень редко, порой и ни разу. Вот я стою на берегу моря — само по себе оно, пожалуй, и не несет никакого сообщения. Зато сколько семиологического материала на пляже! Флаги, рекламные плакаты, указатели, таблички, одежда отдыхающих, даже их загар — все это суть сообщения.

 

==237

 

знак: означающее пусто, тогда как знак полон, он представляет собой смысл. Или возьмем черный камешек — я могу по-разному наделять его значением, он всего лишь означающее; но коль скоро я придал ему раз и навсегда некоторое определенное означаемое (к примеру, смертный приговор при тайном голосовании), то он становится знаком. Конечно, между означающим, означаемым и знаком имеются столь тесные функциональные зависимости (подобные отношениям части и целого), что их аналитическое разложение может показаться бесплодным; но, как мы скоро увидим, такое разграничение имеет первостепенную важность при изучении мифа как семиологичес-кого комплекса.

 

Само собой разумеется, что все три элемента являются чисто формальными, и им можно придавать различное содержание. Вот несколько примеров. Для Соссюра, работавшего с естественным языком (частной, но в методологическом отношении образцовой семиологической системой), означаемым является понятие, означающим — психоакустический образ, а соотношение понятия и образа есть знак (например, слово), или конкретная единица*10. Для Фрейда, как известно, душевная жизнь представляет собой густое переплетение эквивалентностей, замегцений. Одним (вообще говоря, не первичным) из соотносимых элементов служит в ней явный смысл поступков и переживаний, вторым — их латентный, или буквальный смысл (например, психический субстрат сновидения), третьим же и здесь является соотношение двух первых — то есть само сновидение в своей полноте, или же оплошный поступок, или же невроз, рассматриваемые как род компромисса, как экономная состыковка формы (первый элемент) с интенциональной функцией (второй элемент). Отсюда ясно, насколько важно отличать знак от означающего: сновидение, по Фрейду, не равняется ни своей явной данности, ни своему латентному содержанию, это функциональная связь обоих элементов. Наконец, в сартровской критике (ограничусь только тремя хорошо известными примерами) означаемым является пережитый субъектом первичный кризис (разлука с ма-

 

* Понятие слова — одно из самых спорных в лингвистике Я оставляю его здесь для простоты изложения.

 

==238

 

терью у Бодлера, называние воровства воровством у Жене)11, Литература как дискурс образует означающее, а отношением кризиса и дискурса определяется творчество, то есть некоторое значение. Понятно, что трехчленный комплекс знака, при всем постоянстве своей формы, в разных случаях реализуется по-разному; поэтому приходится вновь и вновь повторять, что семиология обретает свое единство лишь на уровне форм, а не содержаний; ее компетенция ограниченна, она может работать только с тем или иным языком и осуществляет только одну операцию — чтение, дешифровку.

 

Описанная выше трехчленная схема — означающее, означаемое и знак — обнаруживается также и в мифе. Но миф представляет собой особую систему в том отношении, что он создается на основе уже ранее существовавшей семиологической цепочки: это вторичная семиологическая система. То, что в первичной системе было знаком (итог ассоциации понятия и образа), во вторичной оказывается всего лишь означающим. Напомню, что материалы, из которых создается мифическое высказывание (собственно язык, фотография, живопись, плакат, обряд, вещь и т.д.), могут быть исходно разнородными, но, попадая во владение мифа, они сводятся к голой знаковой функции; для мифа все они лишь сырье, все они едины в том, что приведены к чисто языковому состоянию. В буквенном или же пиктографическом письме миф видит всего лишь сумму знаков, некий совокупный знак, итоговый член первичной семиологической цепочки. И вот теперь этот итоговый член делается первым элементом новой, более крупной системы, надстраивающейся над ним. Миф как бы возвышается на ступеньку над формальной системой первичных значений. Поскольку этот сдвиг имеет принципиальную важность для анализа мифа, я попытаюсь изобразить его следующей схемой — естественно, имея в виду, что ее пространственное строение служит не более чем метафорой:

 

Язык МИ<М 1 Означающее 2 Означаемое

 

3 Знак I ОЗНА ЧАЮЩЕЕ II. ОЗНАЧАЕМОЕ

 

III. 31 НАК

 

 

==239

 

Как мы видим, в мифе имеется две семиологических системы, одна из которых смещена по отношению к другой. во-первых, это лингвистическая система, система естественного языка или же аналогичных ему способов представления, которую я в дальнейшем буду называть язык-объект, так как этим языком миф овладевает, чтобы построить свою собственную систему, во-вторых, сам миф, который я буду далее называть метаязыком, так как он представляет собой вторичный язык, на котором говорят о первичном Размышляя о метаязыке, семиолог не обязан разбираться в устройстве языка-объекта, ему уже больше не нужно учитывать все детали лингвистического комплекса; из всего этого комплекса ему требуется лишь итоговый член, то есть совокупный знак, и лишь постольку, поскольку тот включается в структуру мифа. Вот почему семиолог вправе одинаково рассматривать письмо и зрительный образ: они интересны ему только тем, что это знаки, поступающие в распоряжение мифа и наделенные одной и той же знаковой функцией, составляющие в обоих случаях язык-объект.

 

Пора привести один-два примера мифического слова. Первый я возьму из записной книжки Валери* Предположим, я ученик пятого класса во французском лицее; я открываю свой учебник латинской грамматики и читаю там фразу из Эзопа или же Федра13' quia ego nominor leo. Остановившись, я начинаю размышлять- в этом предложении есть некая двусмысленность С одной стороны, слова здесь имеют свой простой смысл — "ибо меня зовут лев". А с другой стороны, фраза явно находится здесь затем, чтобы обозначать для меня нечто иное; постольку, поскольку она обращена ко мне, ученику пятого класса, она ясно говорит мне' "я — грамматический пример для иллюстрации правил согласования именной части составного сказуемого". Я даже вынужден признать, что для меня эта фраза вовсе не означает своего собственного смысла, вовсе не стремится что-либо сообщить мне о льве и о том, как его зовут; ее настоящее, итоговое значение в том, чтобы быть усвоенной как наглядный пример грамматического согласования Отсюда я делаю вывод, что передо мною особая, расширенная семиологическая система, выходя-

 

* "Все как есть"12, часть II, с 191

 

==240

 

щая за рамки естественного языка; здесь, конечно, есть означающее, но это означающее само образовано суммой знаков, уже само по себе составляет первичную семиологическуго систему ("меня зовут лев"). Далее формальная схема развертывается по всем правилам' в ней имеется означаемое ("я — грамматический пример") и общее значение, то есть не что иное, как соотношение означающего и означаемого, ведь ни самоименование льва, ни грамматический пример не даются мне по отдельности.

 

Теперь второй пример: я сижу в парикмахерской, мне подают номер "Пари-матча"14 На обложке изображен юноша-негр во французской военной форме, он отдает честь, глядя куда-то вверх, очевидно на развевающийся там трехцветный флаг. Таков смысл зрительного образа. Но и при наивном, и при критическом восприятии мне вполне понятно, что означает этот образ для меня: он означает, что Франция — это великая Империя, что все ее сыны, без различия цвета кожи, верно служат под ее знаменем и что лучший ответ хулителям так называемого колониализма — то рвение, с каким этот чернокожий служит своим "угнетателям". Итак, передо мной здесь опять-таки расширенная семиологическая система: в ней есть означающее, само уже образованное некоторой первичной системой ("чернокожий солдат отдает французское воинское приветствие"), есть означаемое (в данном случае — намеренно неразличимое смешение "французскости" и "военное™") и, наконец, есть наглядность означаемого, проступающего сквозь означающее.

 

Прежде чем взяться за анализ каждого из элементов системы мифа, следует условиться о терминологии. Как мы теперь знаем, означающее в мифе может рассматриваться с двух точек зрения — либо как итоговый член системы языка, либо как исходный член системы мифа Поэтому для него требуется два разных названия: в плане языка, то есть как итоговый член первичной системы, я буду называть означающее смыслом ("меня зовут лев", "негр салютует французскому флагу"), а в плане мифа — формой. В отношении означаемого двусмысленность возникнуть не может — для него мы оставим термин понятие. Наконец, третий элемент представляет собой соотношение двух первых — в системе естественного языка это знак, но во втором случае воспользоваться тем же словом

 

==241

 

уже нельзя без двусмысленности, поскольку в мифе (в чем и состоит его главная особенность) уже само означающее образовано языковыми знаками Поэтому третий элемент мифа я буду называть значением, это слово здесь тем более оправданно, что миф действительно выполняет двойную функцию — и обозначает и внушает, и дает и требует понять15.

 

- glava56

 

Форма и понятие

 

Означающее в мифе предстает в двойственном виде, будучи одновременно смыслом и формой, с одной стороны полным, с другой — пустым. В качестве смысла оно уже предполагает некоторую прочитанность — я вижу его глазами, оно обладает чувственной реальностью (в отличие от лингвистического означающего, имеющего чисто психический характер) и насыщенностью; как самоименование льва, так и воинское приветствие негра представляют собой связные, рационально самодостаточные единства; подытоживая в себе ряд лингвистических знаков, смысл мифа обладает собственной ценностью, он составляет часть некоторой истории — истории льва или же негра; в смысле уже заложено некоторое значение, и оно вполне могло бы довлеть себе, если бы им не завладел миф и не превратил внезапно в пустую паразитарную форму. Смысл уже завершен, им постулируется некое знание, некое прошлое, некая Память — целый ряд сопоставимых между собой фактов, идей, решений.

 

При превращении смысла в форму из него удаляется все случайное; он опустошается, обедняется, из него испаряется всякая история, остается лишь голая буквальность. Читательское внимание парадоксально переключается, смысл низводится до состояния формы, языковой знак — до функции означающего в мифе. Если слова "quia ego nominor leo" поставить в рамки чисто языковой системы, то в ней эта фраза будет внутренне полной, богатой, связанной с чьей-то историей: я — дикий зверь, лев, живу в такой-то стране, я возвращаюсь с охоты, а мне предлагают поделиться добычей с телкой, коровой и козой; но поскольку я сильнее всех, то под разными предлогами забираю все куски себе, причем последний довод состоит просто

 

==242

 

в том, что меня зовут лев. Но как только та же фраза становится формой мифа, от всей этой длинной истории в ней почти ничего не остается. Смысл заключал в себе целую систему ценностей — тут и история, и география, и мораль, и зоология, и Литература. В форме все это богатство устраняется; форма обеднела и должна быть наполнена новым значением. Нужно оттеснить на задний план историю льва, чтобы очистить место для грамматического примера, нужно вынести за скобки биографию-негра, чтобы высвободить зрительный образ, приуготовить его к восприятию означаемого.

 

Но самое главное здесь то, что форма не уничтожает смысл, а лишь обедняет, дистанцирует, держит в своей власти. Смысл вот-вот умрет, но его смерть отсрочена:

 

обесцениваясь, смысл сохраняет жизнь, которой отныне и будет питаться форма мифа. Для формы смысл — это как бы подручный запас истории, он богат и покорен, его можно то приближать, то удалять, стремительно чередуя одно и другое; форма постоянно нуждается в том, чтобы вновь пустить корни в смысл и напитаться его природностью; а главное, она нуждается в нем как в укрытии. Такая непрестанная игра в прятки между смыслом и формой и является определяющей для мифа. Форма мифа — это не символ; салютующий негр не является символом французской Империи, для этого в нем слишком много чувственной наглядности; он представляется нам как образ — насыщенный, непосредственно порождаемый и переживаемый, невинный и бесспорный. Но в то же самое время его чувственная наглядность обуздывается, дистанцируется, делается как бы прозрачной; чуть отступая назад, она становится пособницей заданного понятия французской имперскости, заимствуется им.

 

Теперь посмотрим на означаемое: всю историю, которой больше нет в форме, вбирает в себя понятие. Понятие вполне детерминирована — оно формируется исторически и вместе с тем преднамеренно; именно оно является движущей силой мифического высказывания. Свой жизненный импульс миф получает от таких вещей, как "грамматическая примерность", "французская имперскость". В понятии заново создается цепь причин и следствий, импульсов и интенций. В противоположность форме, понятие отнюдь не абстрактно — оно наполнено конкретной

 

==243

 

ситуацией Через понятие в миф проникает какая-то иная, новая история: в грамматическом примере самоименование льва очищено от всех привходящих обстоятельств, зато теперь в него вовлекаются все обстоятельства моей жизни — и Время, которое определило мне родиться в эпоху преподавания латинской грамматики, и История, которая посредством сложного механизма социальной сегрегации выделила меня из числа других детей, не изучающих латынь, и педагогическая традиция, в силу которой используется именно этот пример из Эзопа или Федра, и, наконец, мои собственные языковые навыки, которые заставляют меня видеть в согласовании сказуемого факт достойный внимания и иллюстрации. Так же и с негром-солдатом: в качестве формы он обладает лишь куцым, изолированным, обедненным смыслом, зато в качестве понятия "французской имперскости" он вновь обретает связь с мировым целым — с великой Историей Франции, с ее колониальными авантюрами, с ее теперешними трудностями. Правда, в понятие влагается не столько сама реальность, сколько известное представление о ней, превращаясь из смысла в форму, образ во многом теряет содержавшиеся в нем знания, дабы наполниться теми, что содержатся в понятии. Другое дело, что в мифическом понятии заключается лишь смутное знание, образуемое из неопределенно-рыхлых ассоциаций. Такой открытый характер понятия следует подчеркнуть — оно представляет собой отнюдь не абстрактную чистую сущность, но бесформенный, туманно-зыбкий сгусток, единый и связный лишь в силу своей функции.

 

В этом смысле можно сказать, что основополагающая черта мифического понятия — его адресностъ: "грамматическая примерность" касается учащихся строго определенного класса, "французская имперскость" должна тронуть такую-то, а не иную категорию читателей, понятие точно соответствует функции, оно обладает строгой ориентированностью. В этом его очевидное сходство с означаемым из другой семиологической системы — фрейдизма у Фрейда вторым элементом системы является латентный смысл (содержание) сновидения, оплошного поступка или невроза. Но Фрейд подчеркивает, что этот второй смысл поступка или переживания и есть его буквальный смысл, точно соответствующий всей глубинной

 

==244

 

ситуации субъекта, как и в мифическом понятии, в нем заключается реальная интенция поступка или переживания.

 

Одно означаемое может иметь несколько означающих, так бывает, в частности, в лингвистике и психоанализе Так происходит и с понятием в мифе, которое имеет в своем распоряжении неограниченное число означающих Я могу найти тысячу латинских фраз, наглядно демонстрирующих согласование сказуемого, и тысячу образов, обозначающих для меня "французскую имперскость" Это говорит о том, что количественно понятие гораздо беднее означающего, зачастую оно лишь вновь и вновь воспроизводит само себя. В форме и понятии богатство и бедность обратно пропорциональны, качественно бедной форме, несущей в себе лишь разреженный смысл, соответствует богатство понятия, распахнутого в ширь Истории, а количественному изобилию форм соответствует немногочисленность понятий. Для мифолога очень важна такая повторяемость понятия, проходящего через разные формы, именно она позволяет ему расшифровать миф — так повторяемость поступка или переживания выдает скрытую в нем интенцию. Тем самым подтверждается, что между объемом означаемого и означающего нет регулярного соотношения. В естественном языке это соотношение пропорционально, почти не выходя за пределы отдельного слова или по крайней мере конкретной единицы Напротив того, в мифе понятие способно покрывать собой весьма обширное пространство означающих: например, целая книга может оказаться означающим одного-единственно-го понятия, и наоборот, ничтожно мелкая форма (слово или жест — порой даже второстепенный, главное, чтобы он был заметен) может служить означающим для сверхнасыщенного историей понятия. Такая диспропорциональность означающего и означаемого хоть и необычна для естественного языка, но и не специфична для мифа. у Фрейда, например, оплошный поступок — означающее непропорционально скудное по сравнению с буквальным смыслом, который в нем проступает.

 

Как я уже говорил, мифические понятия не обладают никакой устойчивостью, они могут создаваться, искажаться, распадаться, полностью исчезать. Именно потому, что они историчны, история очень легко может их и уничтожить

 

==245

 

Подобная нестабильность вынуждает мифолога пользоваться импровизированной терминологией, на которой я хотел бы остановиться чуть подробнее, так как она нередко вызывает иронию, — речь идет о терминах-неологизмах Понятие есть конститутивный элемент мифа; если я хочу расшифровывать мифы, то мне нужно как-то именовать их понятия Некоторые из них можно найти и в словаре — Доброта, Любовь к Ближнему, Здоровье, Человечность и т.д Но коль скоро эти понятия даются в словаре, значит, они по определению неисторичны. Чаще же всего мне бывают нужны понятия-однодневки, связанные с сугубо частными обстоятельствами, и в подобных случаях без неологизма не обойтись. Одно дело Китай, другое дело — то представление, которое еще недавно мог о нем иметь французский мелкий буржуа, и, чтобы как-то обозначить эту специфическую мешанину из бумажных фонариков, рикш и опиумных курилен, не найти другого слова кроме "китайское™". Оно не очень красиво звучит7 Что ж, утешимся сознанием того, что зато понятие-неологизм не бывает произвольным — оно строится по сугубо рациональному правилу пропорции*.

 

- glava57

 

Значение

 

Мы помним, что в семиологии третий элемент системы есть не что иное, как ассоциация двух первых Только он дается нам как нечто самодовлеюще-полное, только он реально и усваивается нами Этот элемент я назвал значением Как мы видим, значение — это и есть сам миф, так же как соссюровский знак — это слово (точнее, конкретная единица языка). Но прежде чем характеризовать значение, следует задуматься о том, каким образом оно создается, то есть какие бывают способы соотношения между понятием и формой мифа.

 

Прежде всего необходимо отметить, что в мифе первые два элемента (в отличие от других семиологических систем) предстают нам как вполне явные, ни один из них не "погребен" под другим, они оба присутствуют здесь (а

 

* латинское / латинскостъ = баскское / х х ~ баскскость

 

==246

 

не так, что один здесь, а другой — где-то "там"). Сколь ни парадоксально это может показаться, но миф ничего не скрывает: его функция — не скрадывать, а деформировать Понятие по отношению к форме не обладает никакой латентностью, и при истолковании мифа нет нужды обращаться к бессознательному. Конечно, форма и понятие проявляются по-разному. Форма предстает нам буквально, непосредственно и к тому же обладает протяженностью Это обусловлено — повторим еще раз изначально языковой природой мифического означающего: образованное из уже запечатленного смысла, оно может быть дано только в материальном воплощении (тогда как в языке означающее остается чисто психическим). В словесных мифах протяженность формы носит линейный характер ("ибо меня зовут лев"), в визуальном же мифе — многомерный (в центре зрительного образа — военный мундир негра, вверху — черная кожа его лица, слева — поднятая в воинском приветствии рука и т.д.). Таким образом, элементы формы находятся в отношениях взаиморазмещенности, соположенности, ей присущ пространственный способ присутствия Напротив того, понятие дается нам глобально, как некая туманность, в которой более или менее зыбко сгущено знание. Его элементы связаны ассоциативными отношениями, и в основе ее не протяженность, а толща (и даже в такой метафоре, пожалуй, все еще слишком много пространственности); присущий ему способ присутствия связан с нашей памятью.

 

Отношение понятия к смыслу — это главным образом отношение деформации. Здесь вновь до известной степени прослеживается формальная аналогия с такой сложной семиологической системой, как психоаналитическая. Подобно тому как у Фрейда явный смысл поступка или переживания деформирован его латентным смыслом, так же и смысл мифа деформирован его понятием Подобная деформация, естественно, возможна лишь в силу того, что форма мифа уже сама по себе образуется некоторым языковым смыслом. В простой системе, такой как язык, означаемое не может ничего деформировать, ибо пустое и произвольное означающее не оказывает ему никакого сопротивления. Здесь же все иначе — означающее как бы двулико Один его лик, то есть смысл, обладает полнотой (история льва, негра-солдата), а второй, то есть форма,

 

==247

 

пуст ("ибо меня зовут лев", "французский-солдат-негр-салютует-трехцветному-флагу") Свое деформирующее воздействие понятие оказывает, разумеется, на его смысловую, полную сторону — и лев и негр лишаются своей собственной истории, превращаются в жесты. "Грамматической примерностью" латыни искажается акт самоименования льва со всеми его привходящими обстоятельствами, а "французской имперскостью" искажается тот первичный язык, тот дискурс фактов, где мне рассказывалось, как солдат-негр отдает честь Но деформируемое не устраняется совсем, ни лев, ни негр никуда не делись, они остаются нужны понятию, они лишь наполовину урезаны — лишены памяти, но не существования Упорно и молчаливо укорененные в реальности, они в то же время болтливы как слова, которыми всецело распоряжается понятие Под воздействием понятия смысл не отменяется, а именно деформируется, — или, чтобы выразить это противоречие одним словом, отчуждается

 

Итак, мы постоянно должны помнить, что миф — система двойная, он как бы вездесущ — где кончается смысл, там сразу же начинается миф Прибегая вновь к пространственным метафорам (приблизительность которых уже была отмечена выше), можно сказать, что значение мифа

 

— это словно стенд-вертушка, на котором означающее постоянно оборачивается то смыслом, то формой, то языком-объектом, то метаязыком, то чисто знаковым, то чисто образным сознанием, такое чередование как бы и подхватывается понятием, которое использует его как особое, амбивалентное означающее — интеллектуально-образное, произвольно-естественное

 

Не хотелось бы спешить с моральными выводами по поводу этой механики, но, даже оставаясь в пределах чисто объективного анализа, можно заметить, что своей амбивалентностью мифическое означающее в точности воспроизводит физику алиби (как известно, это слово имеет пространственный смысл) в случае алиби также есть два места, одно пустое, другое полное, и они связаны отношением негативного тождества ("где вы думаете, что я есть,

 

— там меня нет, где вы думаете, что меня нет, — там я и есть") Но в обычном случае, например в уголовном деле, у алиби есть предел рано или поздно вращение вертушки прекращается, столкнувшись с реальностью Миф же имеет

 

==248

 

ценностную природу, он не подчиняется критерию истины, поэтому ничто не мешает ему бесконечно действовать по принципу алиби, если означающее двулико, то у него всегда имеется некая другая сторона; смысл всякий раз присутствует для того, чтобы через него предстала форма, форма всякий раз присутствует для того, чтобы через нее отстранился смысл И между смыслом и формой никогда не бывает противоречий, конфликтов, столкновений — ведь они никогда не оказываются в одной и той же точке Сходным образом, сидя в автомобиле и глядя сквозь стекло на пейзаж, я могу по желанию аккомодировать свое зрение то на пейзаж, то на стекло, то я вижу близость стекла и отдаленность пейзажа, то, напротив, прозрачность стекла и глубину пейзажа. Результат же такого чередования будет постоянным стекло в моих глазах предстанет как близко-пустое, а пейзаж — как нереально-полный Так же и в означающем мифа' форма здесь присутствует в своей пустоте, а смысл — отсутствует в своей полноте Удивиться такому противоречию я могу лишь в том случае, если волевым усилием остановлю мелькание формы и смысла, разгляжу каждый из этих двух объектов отдельно, — короче говоря, если наперекор динамике мифа стану применять к нему статические приемы расшифровки, или, одним словом, если из читателя мифа я сделаюсь мифологом

 

Все той же двойственностью означающего определяются и отличительные черты значения Как нам уже известно, миф есть слово, в котором интенция ("я — грамматический пример") гораздо важнее буквального смысла ("меня зовут лев"); и в то же время интенция здесь как бы застывает, очищается, возводится к вечности, делается отсутствующей благодаря буквальному смыслу ("при чем тут французская Империя? это же просто факт — черный паренек отдает честь так же, как и наш") Такая основополагающая двойственность мифического слова имеет два последствия для его значения оно предстает одновременно как внушение и констатация

 

Миф обладает императивностью оклика исходя из некоторого исторического понятия, а непосредственным образом возникая из текущих обстоятельств (урок латыни, угроза, нависшая над Империей), он обращен ко мне;

 

ко мне он развернут, я испытываю на себе его интенци-

 

==249

 

ональную силу, он требует от меня принять его всезахватывающую двойственность. Если, например, я гуляю по испанской Стране Басков*, то, конечно, могу заметить, что дома вокруг обладают некоторым архитектурным единством, общностью стиля, и это заставляет меня опознавать баскский дом как определенный этнографический факт. Но при этом я сам никак не затронут, не атакован этим общим стилем; я прекрасно вижу, что он был таким и до меня и без меня; это сложное явление определено разнообразными факторами весьма широкого исторического контекста; оно не окликает меня, не требует себя именовать — разве что мне самому захочется найти для него место в рамках более общей картины сельской архитектуры. Но если я нахожусь где-нибудь в окрестностях Парижа и на углу какой-нибудь улицы Гамбетта или Жана Жореса16 замечаю кокетливый белый домик под красной черепицей, с коричневым деревянным каркасом, несимметричными скатами крыши и с плетнем вдоль всего фасада, то я как бы получаю настоятельное персональное приглашение назвать то, что вижу, "баскским домиком", более того, усмотреть в нем самую сущность баскскости. Действительно, здесь понятие является мне во всей своей адресности: оно настигает меня и требует опознать весь ряд интенций, которыми оно обусловлено; оно помещено здесь как сигнал чьей-то индивидуальной истории, доверительной близости между мною и хозяевами домика, как самый настоящий призыв с их стороны И этот призыв, чтобы стать более императивным, идет на любое обеднение своего содержания; отбрасывается все то, чем технически определяется баскский домик, — амбар, наружная лестница, голубятня и т.д., — остается один лишь короткий и бесспорный сигнал Личностная направленность здесь столь откровенна, что мне даже кажется, будто этот домик только что построен тут специально для меня — как некий магический предмет, возникший в моей сегодняшней жизни без всякого следа породившей его истории.

 

* Подчеркиваю по испанской, так как во Франции с торжеством мелкой буржуазии расцвела богатая "мифическая" архитектура баскских домиков

 

==250

 

Действительно, такое окликающее слово оказывается одновременно и застывшим: настигнув меня, оно замирает, замыкается в себе и вновь обретает обобщенность, замораживаясь, оно обесцвечивается, становится невинным. Адресность понятия внезапно опять оттесняется на второй план буквальностью смысла. Она оказывается остановленной — в физическом и юридическом смысле слова17. "Французская имперскость" обрекает салютующего негра на чисто инструментальную роль означающего; негр обращается ко мне от имени "французской имперскости", но тем самым и жест его тяжелеет, становится окаменело-застывшим обоснованием "французской имперскости" На поверхности языка замирает какое-то движение; значение, притаившись за фактом, продолжает действовать, сообщая факту силу предписания; но и сам факт парализует интенцию, поражает ее каким-то оцепенением; чтобы придать ей невинность, ее приходится заморозить. Дело в том, что миф — это похищенное и возвращенное слово. Просто возвращается слово уже не совсем таким, каким было похищено; при возвращении его поставили не совсем на свое место. Такое кратковременное умыкание, результат неуловимой ловкости рук, как раз и сообщает слову-мифу его ледяную застылость.

 

Остается рассмотреть последний момент значения — его мотивацию. Как известно, языковой знак произволен:

 

"от природы" ничто не требует, чтобы акустический образ дерево обозначал понятие дерево; знак здесь не мотивирован. Однако такая произвольность имеет свои границы, обусловленные ассоциативными связями слова нередко целые части знака разрабатываются в языке по аналогии с другими знаками (говорят, например, не amable, a aimable [любезный}, — по аналогии с aime [люблю}). В мифе же значение никогда не бывает вполне произвольным, оно всегда частично мотивировано, неизбежно содержит в себе долю аналогии; чтобы сочетать "примерность" латыни с самоименованием льва, требуется аналогия, в данном случае согласование сказуемого; чтобы в салютующего негра вселилась "французская имперскость", требуется совпадение его жеста с воинским приветствием французского солдата. Мотивированность мифа обусловлена самой его двойственностью — миф играет на аналогии между смыслом и формой, нет такого мифа, где бы форма не была мотиви-

 

==251

 

рована*. Чтобы бщутить силу мотивации в мифе, достаточно представить себе предельный случаи: допустим, передо мной — собрание настолько разнородных вещей, что я не могу подыскать для него никакого смысла; здесь, при отсутствии изначально данного смысла, форме как будто не в чем укоренить свои аналогии, а потому миф возникнуть не может. И все-таки даже здесь форма способна внушить нам некий смысл — смысл неупорядоченности; она может придать значение даже абсурду, превратить абсурд в миф. Так бывает, когда усилиями расхожего здравого смысла мифизируется, например, сюрреализм:

 

мифу не мешает даже полное отсутствие всякой мотивации, ибо само это отсутствие оказывается настолько объективировано, что уже поддается чтению; и вот отсутствие мотивации само становится вторичной мотивацией, восстанавливая в правах миф.

 

Мотивация здесь фатально неизбежна. Вместе с тем она сугубо фрагментарна. Во-первых, в ней нет "естественности" — свои аналогии форма берет из истории. Во-вторых, аналогия между смыслом и понятием всегда лишь частична, многие аналогии отбрасываются формой, которая использует лишь некоторые из них: от баскского домика она сохраняет покатую крышу и ложный деревянный каркас, но отбрасывает наружную лестницу, амбар, весь налет старины и т.д. Скажем даже более: в исчерпывающем образе не было бы и никакого мифа — во всяком случае, в подобном образе ему пришлось бы опираться лишь на исчерпывающую полноту как таковую; последний случай имеет место в плохой живописи, всецело основанной на мифах о "законченности" и "заполненности"

 

* С этической точки зрения, в мифе всего неприятнее именно эта мотивированность его формы Если и правомерно говорить о "здоровье языка", то основой его должна быть произвольность знака Миф же отталкивает своей псевдоприродностью, его значащие формы оказываются излишествами — так в некоторых вещах утилитарная функция прикрывается оформлением "под природу" Стремление добавить к значению еще и санкцию природное™ вызывает настоящую тошноту — миф излишне богат, и избыточна в нем именно мотивированность Сходное отвращение вызывают у меня те искусства, что не желают выбирать между "физисом" и "антифизисом"18, пользуясь первым как идеалом, а вторым — как средством накопления Это этически низко, как и любое двурушничество

 

==252

 

(этот миф диаметрально противоположен мифу об абсурде — для одного формой служит пустота, для другого переполненность). Но обыкновенно миф предпочитает работать с помощью скудных, неполных образов, где смысл уже достаточно обезжирен и препарирован для значения, — таковы, например, карикатуры, пародии, символы и т.д. Наконец, в-третьих, мотивировка выбирается из многих возможных. Для "французской имперскости" я могу найти и много других означающих, помимо салютующего негра: скажем, французский генерал вручает орден однорукому инвалиду-сенегальцу, монахиня-сиделка дает лекарство раненому арабу, негритята внимательно слушают белого учителя; наша пресса изо дня в день неустанно доказывает, что запасы мифических означающих неисчерпаемы.

 

Кстати говоря, суть значения в мифе хорошо выражается таким сравнением: это значение не более и не менее произвольно, чем идеограмма Миф есть чистая идеографическая система, где формы еще мотивированы представляемым ими понятием, но при этом отнюдь не покрывают им всей своей изобразительной целостности. И подобно тому как в процессе исторического развития идеограмма мало-помалу расставалась с понятием, сочетаясь со звуком и становясь при этом все более немотивированной, так же и изношенность того или иного мифа опознается по произвольности его значения: весь Мольер — в лекарском воротничке19.

 

- glava58

 

Чтение и дешифровка мифа

 

Как воспринимается миф? Здесь необходимо вновь вернуться к двойственности его означающего, которое есть одновременно и смысл и форма. В зависимости от того, буду ли я, аккомодируя свое зрение, вглядываться в первое, второе или же в то и другое сразу, у меня получится три различных способа чтения*.

 

1. Если я вглядываюсь в означающее как в нечто пустое, то форма мифа заполняется понятием без всякой дву-

 

* Проблема свободного выбора аккомодации уже не относится к ведению семиологии, свобода тут зависит от конкретной ситуации субъекта.

 

==253

 

смысленности, и передо мною оказывается простая система, значение которой вновь обрело буквальность- салюту-ющий негр есть пример "французской имперскости", ее символ. Такой способ зрения характерен, в частности, для производителя мифов, например для газетчика,

Date: 2015-11-13; view: 319; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию