Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Гончаров и предшественники 4 page





«Прошло более двух лет» — ключевая фраза к третьей главе, поскольку в романе воспитания «изменение героя приобретаетсюжетное значение, а в связи с этим в корне переосмысливается и перестраивается весь сюжет романа. Время вносится вовнутрь человека, входит в самый образ его, существенно изменяя значение всех

75

моментов его судьбы и жизни»117. Глава открывается развернутым портретом Александра в непосредственном сопоставлении с его же обликом в момент приезда в столицу: «Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчивости, грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, и физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину» (1, 92). В портрете очевиден двойной акцент: и на прелести ранней юности (лилии и розы), чем отчасти корректируются иронические описания героя, данные ранее, и на мужании, что сказывается в появлении внешнего сходства с дядей — в походке (деталь всегда важная для Гончарова). Опыт лет отложился и на поведении героя: «Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережения дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы... И вот он начал учиться владеть собой, не так часто обнаруживал порывы волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере, при посторонних» (1, 92—93). В описании превалируют слова из лексикона Александра («искренние излияния», «человек с твердым характером и железной волей»), поскольку прослеживается (с четкой констатацией временных промежутков) именно его «школа жизни». Но выражение «дикий язык» принадлежит Петру, с которым в первой части романа обычно солидаризируется и сам автор. Перед нами очередное проявление «скрытой диалогичности» гончаровского текста, которая отличается по форме выражения от «внешне наиболее очевидных, но грубых форм диалогизма», воплощающих «узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии»118. Именно подобные формы торжествуют в спорах дяди и племянника, питаемых энергией контраста мироощущений двух возрастов.

Александр в логике молодости упрямо оберегал свой внутренний мир, где правило сердце, от дядиного «холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека» (1, 93). На поучения дяди он отвечает эмоциональным взрывом: «Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди

76

беда, опасность или нет — все равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять...» (1, 111). Петр связывает этот бунт с инфантильностью избалованного «маменькиного сынка»: «Ему говорят: вот начало, смотри же соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски» (1, 111). Господству детской безответственности Петр противопоставляет требования взрослого мира: «Здесь надо дело делать, для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий» (1, 111).

Но скучные поучения, рожденные чужим опытом, не могли повлиять на Александра: ему предстояло самостоятельное «воспитание чувств». И он не только был готов к душевным потрясениям, но жаждал их: «Юношеских сил его хватало на все... Будущность обещала ему много блеска, торжества, его, казалось, ожидал не совсем обычный жребий, как вдруг...» (1, 96).

Случайность и предопределенность... Их сложная диалектика неминуемо возникает на страницах романа воспитания. В «Годах учения Вильгельма Мейстера», где рисуются зигзаги взросления героя, постоянно звучит мотив судьбы ( хотя сам герой и бросает: «Судьба солидный, но не хороший гувернер, я скорее положился бы на разум наставника-человека» (97) ). По верному замечанию М. В. Отрадина, «напряженное звучание темы судьбы как постоянного соотнесения (это касается и субъективной точки зрения персонажа, и объективной — авторской) жизни героя с высшими, универсальными законами бытия — еще одна из причин, не позволяющих прочитывать романы Гончарова в сугубо социально-бытовом плане»119. Случайность не раз входит в «Обыкновенную историю» со словом «вдруг»: ведь прелесть молодости именно в таких неожиданностях, как встреча Александра с Наденькой. Но одновременно эта встреча как бы предсказана очередным диалогом дяди и племянника на излюбленную тему о «чувстве» и «уме» («расчете»). Петр: «Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями!.. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами, если умеет, то и человек...» Александр возражает: «По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть...» Петр: «Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься». «Нет, дядюшка, грустно слушать вас!» (1, 94—95). Может быть, Петр, познакомив Александра с Наденькой,

77

положился на опыт (судьбу!), что поколеблет упрямую несговорчивость юноши?!

В споре «двух возрастов» заявлена важнейшая дилемма просветительской мысли (литературы): «сердце» и «ум», ставшая ведущей и в гончаровской романистике. В повествовании о счастье и треволнениях Первой любви (имя Надежда, как и фамилия Любецкая не случайны!) эта философская дилемма обогащается тонкой психологической аргументацией. Комический акцент на заемности слов и оглядке героя на книжные образцы сохраняется и в рассказе о Первой Любви, но в нем просматривается уже достаточно зримо универсальная, общечеловеческая сущность «обыкновенной истории» Александра Адуева. Ю. Лотман пишет о героине «Евгения Онегина»: «Обилие литературных общих мест в письме Татьяны не бросает тени на ее искренность, подобно тому как то, что она, „воображаясь героиней своих возлюбленных творцов“, присваивает себе „чужой восторг, чужую грусть“ и строит свою любовь по литературным образцам „Клариссы, Юлии, Дельфины“, не делает ее чувство менее искренним и непосредственным. Для романтического сознания реальностью становились лишь те чувства, которые можно было сопоставить с литературными образцами. Это не мешало романтикам искренне любить, страдать и погибать, „воображаясь“ Вертерами и Брутами»120. Юношеские чувства Александра искренни и непосредственны, а страдания истинны, несмотря на то, что он со всей очевидностью «строит свою любовь по литературным образцам». Поэтому-то и сам автор то «забывает» об иронии над «романтиком жизни», то вновь возвращается к ней. Абсолютно очевидно, что с четвертой главы «монолит» обличительного замысла начинает размываться.

г. «Шиллеровская эйфория»

Логично, что сам выбор «литературного образца», с которого «списывается» орнамент первой любви, определен, в главном, юным возрастом Александра. В европейском романтизме различались, по мнению Ап. Григорьева, два «веяния» (его собственный термин). Одно «романтически-туманное», уходящее корнями в немецкую культуру и представленное в русской поэзии музой В. Жуковского с его нежной и грустной поэтизацией любви и дружбы, культом чувства и страданий. Другая сторона романтизма — «сторона лихорадочно-тревожного веяния», которой могущественным и вековечным голосом

78

явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, — безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма». Григорьев полагал, что первое направление мало привилось в русской жизни, встретив отпор в юморе: «там, где Шиллер нежен, — он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность». Второе «романтическое веяние» «нашло в нас самих, в нашей натуре, готовые данные к его восприятию»121. «Властителем дум» стал Байрон, и в лоне байронизма родились романтические произведения Пушкина, многих поэтов его поры и весь Лермонтов.

Критик справедливо соотносил присущий русскому духу особый бунтарский элемент (ярко оттеняемый привычным фатализмом) с байронизмом, но явно недооценил предрасположенности русского духа к шиллеризму. Сентиментальный романтизм (вернее, преромантизм) привился на русской почве, вернее всего, даже сильнее, чем классический — мрачный и скептический. Энтузиазм и чувствительность преромантической литературы противостояла эгоизму, скептицизму классических романтиков. Комплекс чувств героев Шиллера и Гете ( «Страдания молодого Вертера» (1774) ) оказывался близким не одним «избранным натурам», его примеривали к себе те, кто не столько претендовал на незаурядность и протест, сколько на одухотворение рядовой частной жизни (чувствовать красоту природы, поэтически любить, наслаждаться сердечной дружбой...). Этот романтизм быстро стал объектом осмеяния не столько, как считал Ап. Григорьев, из-за своей исконной «приторности», сколько потому, что как явление массовое, охватившее провинцию, быстро утерял исходную высокую потенцию.

В 20—30-е годы, когда такие выражения, как «стремление к идеалу», «прекрасная душа» и «человеческое назначение» были широко употребительны, всем был очевиден их источник — произведения Ф. Шиллера. Потом они отделились от первоисточника и стали существовать сами по себе как атрибуты романтической фразеологии вообще. А. Герцен в «Былом и думах» поименовал «шиллеровским периодом» время философских кружков, эпоху романтической дружбы, объединившей молодых интеллектуалов. Н. Огарев признавался, что в молодости Шиллер был для него всем — философией, гражданственностью, поэзией. Оба могли бы повторить слова одного из герценовских героев: «Шиллер!.. Ты — по превосходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее — „туда, туда!“, те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности... Суха

79

душа того человека, который в юности не любил Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал»122.

Приведя целый ряд свидетельств популярности Шиллера в России первой трети XIX века, П. Тирген заключает: «В той же обстановке русской шиллеровской эйфории, что до сих пор в полной мере не учитывается исследователями, существовал и Гончаров»123. Имя Шиллера многократно упоминается в письмах и статьях писателя. Известно, что Гончаров переводил из Шиллера в годы, предшествующие романному творчеству.

«Шиллеровская эйфория» уже отразилась в литературе, когда в нее вступил Гончаров, и романист органично вписался в наметившуюся традицию, освещенную именем Пушкина. Из всех произведений 40-х годов А. В. Дружинин находил именно «Обыкновенную историю» наиболее близкой к «Евгению Онегину». Действительно, сама структура гончаровского романа и характеры персонажей восходят к «Евгению Онегину». В свою очередь, чувства героев романа Пушкина непосредственно связаны с опытом преромантической и романтической литературы Европы (только эти романтические чувства уже изображены в целом реалистически). Пушкинские цитаты в романе Гончарова составляют важный смысловой слой124. Страницы «Обыкновенной истории», прочитанной как роман о приобретениях и потерях взросления, вызывают в памяти многие строки поэта125

Контраст двух мужских характеров у Гончарова восходит к пушкинскому роману («Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой»). Правда, приметы онегинского типа как бы поделены между двумя героями: «резкий охлажденный ум» в гончаровских диалогах представляет дядя, но сам процесс охлаждения («сердца жар угас») показан в судьбе племянника (Ленский и Онегин переживают разные этапы взросления, правда, в пределах все той же молодости). К Пушкину восходит и сама форма диалога с целью выявления существа персонажей (хотя, конечно, корни этой формы можно обнаружить на несравненно более ранних этапах развития литературы, в философских повестях Дидро, к примеру). Но сам накал споров и их интонации у Пушкина и Гончарова различны. Адуев-старший выступает в скучной, а порой и неумной роли поучающего дидакта, Онегин — снисходительного слушателя и ленивого оппонента («он охладительное слово В устах старался удержать»), понимая, что «пора придет» и принесет изменение («Простим горячке юных лет И юный жар, и юный бред»).

80

Все три романа Гончарова наследуют пушкинское открытие — Ленского. Наделенный всеми атрибутами героя романтической литературы («Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт... Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч»), Ленский одновременно — просто доверчивый и наивный юноша в начале жизненного пути («сердцем милый был невежда»). Он постоянно в роли, и в то же время он искренен. Этот феномен объяснен С. Бочаровым следующим образом: «Ленский поэт не только в своих стихах, но в жизни, в быту ведет себя как „поэт“... Человек как бы тождественен поэту, а поэт — своим поэтическим образам. Но и обратно: образы эти содержат только Ленского человека, поэзия Ленского бессознательно слита с его душевной жизнью, эта последняя оформлена „идеально“, а с другой стороны, за любым поэтическим образом легко просматривается „реальная“ основа в виде простого быта и естественного молодого переживания (Ленский влюблен)»126.

Если разочарованный, язвительный Евгений Онегин — «москвич в Гарольдовом плаще», то Владимир Ленский связывается с «Германией туманной» (его душа поименована «геттингенской») и прямо с Шиллером («При свечке, Шиллера открыл»). Для восторженного Ленского («пылкий разговор, Ум, еще в сужденьях зыбкий, И вечно вдохновенный взор») идеал заключен в священной дружбе («Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы») и мечтательной поэзии («Он пел разлуку и печаль, И нечто и туманну даль»). Но, прежде всего, в Любви: невинной, платонической — «шиллеровской»: «Любовью упоенный, В смятенье нежного стыда, Он только смеет иногда, Улыбкой Ольги ободренный, Развитым локоном играть Иль край одежды целовать» (сам портрет Ольги заставляет вспомнить о гетевской Гретхен). Но почти нет иронии в любовных сценах, поскольку «Любви все возрасты покорны: Но юным, девственным сердцам Ее порывы плодотворны, Как бури вешние полям: В дожде страстей они свежеют, И обновляются и зреют — И жизнь могущая дает И пышный цвет и сладкий плод». Ирония несколько возрастает в преддуэльных сценах. О стихах Ленского: «полны любовной чепухи. Звучат и льются. Их читает Он вслух, в лирическом жару, Как Дельвиг пьяный на пиру». В предсмертной элегии подражательная (сентиментально-романтическая) природа поэзии Ленского выявилась сполна127, но открытой пародийности Пушкин избегает, не выделяя интонационно «чужие строки» из текста элегии: «...без связывающей

81

стихии пушкинской интонации... она (элегия) представляла бы собой пародию в чистом виде... В настоящем же виде текст Ленского, который одновременно все же и текст Пушкина, допускает ряд интерпретаций — от иронической и пародийной до лирической и трагической»128. Легкой иронией завершается и само описание преддуэльной ночи: «На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал». Слово «идеал» графически выделено, это как бы цитата из стихов Ленского, которые, в свою очередь, восходят к Шиллеру.

Гончаров отозвался на эту сцену собственной, поданной уже в совершенно иной интонации. Адуев-старший, заглянув неожиданно в комнату племянника, увидел его заснувшим за столом: «Перед ним лежала бумага. Петр Иванович взглянул — стихи. Он взял бумагу и прочитал следующее: «Весны пора прекрасная минула Исчез навек волшебный миг любви Она в груди могильным сном уснула И пламенем не пробежит в крови! На алтаре ее осиротелом Давно другой кумир воздвигнул я, Молюсь ему... но...» — «И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Иванович. — Свои же стихи, да как уходили тебя. Зачем другого приговора? Сам изрек себе» (1, 203). Этот комментарий дополнительно проясняет различие позиций Пушкина и Гончарова. Первый живописует с легкой иронией «горячку юных лет», второй нацелен на «приговор». Процитированные стихи Александра несут в себе исконную подражательность (позаимствованы Гончаровым из собственного юношеского опыта), но романист дополнительно усилил пародийность, так что творения Адуева выглядят «шиллеровщиной», плодом «перепевов поэзии Шиллера (а также и Гете, и Байрона) русским так называемым вульгарным романтизмом 1830-х годов <...> все это — псевдо-Шиллер, несмотря на имеющиеся в романе («Обыкновенная история». — Е. К.) реминисценции из „Разбойников“, аллюзии из „Резиньяции“ и упоминание баллады „Порука“»129.

Казалось бы, Гончаров, реализуя обличительный замысел, мог легко подтвердить, что русская литература, действительно, отыскала в подражаниях Шиллеру богатый источник для юмора, доказать, что ни в чем «все то комическое, что лежало в неясных порываниях «вдаль, куда-то», не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства»130. Но контрапункт сверхзамысла и замысла, присущий романистике Гончарова, влиятельно заявляет о себе в любовной истории: сверхзамысел прорывается на авансцену и серьезно изменяет саму природу

82

первого романа Гончарова. Пусть в портрете Адуева пушкинская легкая ирония над Ленским перерастает нередко в иронию куда более беспощадную (шиллеровщина), идеальная сторона того же Ленского (шиллеризм) тоже заявляют о себе и, прежде всего, в сценах Александра с Наденькой.

д. Любовь как «немое обожание»

Гончаров, разъясняя С. Никитенко смысл ее собственных воззрений на любовь (видимо, бегло высказанных ею ранее), заметил: «Вы свято и возвышенно,

по-шиллеровски, смотрите, по Вашей прекрасной и неиспорченной натуре, на человеческую природу...». И затем изложил собственную «теорию о дружбе и любви», включающую и шиллеровский вариант. Это «лирическое настроение, которое остается замкнутым, которое лишено страсти, и питается самосозерцанием». Затем следовали дополнительные разъяснения: «Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это в очень ранней юности или в зародыше страсти, на ее заре... Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного». Подобное чувство — недолговечно и нестойко: «Все это разлетится вдребезги лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры не испорчены и симпатичны — тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, согласие, в совет и любовь — и все заснет... Настает привычка и скука». Другой исход подобного чувства — драматический: «Если же немое обожание (как бывает большею частью) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается счастьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет» (8, 314—315).

В истории с Наденькой и развертывался последний (драматический) вариант любви по-шиллеровски как особого «лирического настроения» — «немого обожания». Увлечение Александра — это юная любовь с бесконечным упоением счастьем («как прекрасна жизнь! как я счастлив!») и безмерной идеализацией предмета обожания: «Это — не только чувствующая, это мыслящая девушка... глубокая натура... Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь!» (1, 98). И все это говорится об очень

83

молоденькой девушке, правда, с богатыми задатками. Любовь окончательно разделила жизнь героя на две половины: «практическую» и «поэтическую», по определению самого Гончарова в опусе «Хорошо или дурно жить на свете». Служба — с бумагами, чернилами, странными лицами, вицмундирами... город, где скучно, сонно. И... «место злачно, место покойно», где «царствует спокойствие, нега и прохлада... и она...» Александр расцветал в атмосфере взаимной влюбленности, этой естественной стихии искренней и наивной юности.

«Счастливая юность! Счастливая пора, когда впервые приходит потребность в любви! Человек тогда похож на ребенка, который часами радуется, слушая эхо, один поддерживает разговор и вполне удовлетворен, если незримый собеседник только подхватывает последние слоги выкликнутых слов» (46), — писал Гете о первой любви Вильгельма. И Гончаров тоже на какой-то момент как бы забывает об осмеянии «романтика жизни» и пародировании его «дикого языка» и отдает полную дань прелести юности с ее идеализмом и поэзией чувств. Звучит лирический (авторский) голос, столь неожиданный в объективном до этого момента повествовании, и именно этот голос окрашивает сам пейзаж, на фоне которого происходит любовная сцена: «Наступала ночь... нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а... тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет...» (1, 122) (эти строки заставляют вспомнить лирическое описание петербургских сумерек в ранней (романтической) повести «Счастливая ошибка»). Пейзаж сонной Невы приобретает обобщающий смысл, соотносимый с широким (и глубоким) сверхзамыслом гончаровской романистики. Только кажется, что река заснула: она движется, и ее медленное течение символизирует само движение жизни, неостановимое и вечное, один миг которого — в этом свидании молодых и трогательных сердец: «Все тихо кругом. Нева точно спала, изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова все смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет: и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять все тихо. Деревья образовали темный свод и

84

чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки» (1, 122—123). В эти редкие минуты «практическая сторона» жизни исчезает, остается одна «поэтическая»: «Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении!» (1, 123).

Автор, на предшествующих страницах настойчиво демонстрировавший нелепости романтической восторженности, вдруг, неожиданно опровергая себя, находит именно в состоянии эмоциональной экзальтации явные преимущества перед обычным «прозаическим» восприятием мира: «Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями... да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят» (1, 123). Гончаров, который ранее рисовал как «бесполезные, неуместные и смешные» чувства юного романтика, теперь именно в этих «отступлениях» видит миг постижения счастья. В итоге состоятельность самой нормы («всегдашняя, правильная и строгая жизнь») подвергается сомнению, поскольку она игнорирует, недооценивает эти «отступления». А именно в них открывается для сердца возможность богатой жизни, которая присуща юности и обычно замирает по мере взросления (поэтому-то уникальность юности не отменяется крайностями ее). И более того автор прямо опровергает старшего Адуева — на этом этапе романа рупора его идей: «На лице его (Александра. — Е. К.) было «преглупое выражение», сказал бы Петр Иванович, что, может быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении!» (1, 124).

Прямое обнаружение авторского голоса в этих пассажах, столь редкое у Гончарова, питается, вернее всего, воспоминаниями романиста о собственной романтической юности, неоднократно звучавшими в его письмах. Юность, по Гончарову, — это время, когда «натура в известный период просыпается, обожженная жизнью, просит движения, жаждет деятельности и наслаждения». В этот период обычны «припадки жизненной лихорадки, и надо только уразуметь эту истину, то есть усвоить своему ведению это наблюдение над собой, овладеть им, знать, что оно такое...» Автор вместо этого «терялся

85

в мечтаниях, парениях, тогда как натура говорила мне: делай, работай, думай! А я лез на стену, глядел на луну — и если б был не так толст, то, пожалуй, плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы» (8, 305).

Выяснению «субъективного элемента» в романах Гончарова посвятил в свое время много публикаций Е. А. Ляцкий, продемонстрировавший многообразие отражений в романистике Гончарова его личности и судьбы131. Но является ли автобиографичность в «Обыкновенной истории» жанрообразующим признаком? «Каждый из гончаровских трех романов во многом базируется на автобиографическом материале, но ни один не автобиография. Три центральных героя отражают многие черты авторской личности. Но ни один из них, однако, не является автопортретом. Романы Гончарова выглядят скорее вариациями на тему о трех периодах жизни человека, а характеры — воплощением разных аспектов авторской личности», — пишет Леон Стилман132. По мнению Гали Димент, «Обыкновенная история» подходит (по жанру) сразу под определение двух вариантов «романа становления» (в градации Бахтина): «романа воспитания» и романа «биографического (автобиографического)». Подобный симбиоз именуется «автобиографическим романом „сосуществующего сознания“». Как пишет американский славист, Гончаров использовал раздвоение своего «я» (каждый из Адуевых воплощает одну из сторон личности Гончарова: «неизлечимого романтика» и скептического чиновника), чтобы решить несколько важнейших задач, персональных и чисто художественных. «Он избирает подобный путь для того, чтобы: 1. Обнаружить «внутреннюю» автобиографию, которую только он один мог опознать. 2. Скрыть «внешнюю» автобиографию, которую он не желал, чтобы кто-то увидел, кроме него. 3. Сохранить сильную степень обособленности между собой как автором и своим человеческим опытом. 4. Высмеять веру в то, что последовательность событий в «романе воспитания» имеет что-то общее с человеческим прогрессом». Поставив и успешно разрешив эти задачи, Гончаров поразительно предсказал «подобные усилия и результаты работы двух наиболее влиятельных романистов будущего столетия — Вирджинии Вульф и Джеймса Джойса». (В книге вслед за «Обыкновенной историей» анализируются романы В. Вульф «На маяк» и Д. Джойса «Портрет художника в юности».)

По мнению Димент, в «Обыкновенной истории» автобиографичность была в итоге принесена в жертву популярному жанру той эпохи (роману воспитания) с явным ущербом для художественного результата:

86

«Как писатель, который, очевидно, не верил, что каждая личность проходит «через неповторимые стадии», Гончаров снизил свой собственный опыт до уровня предсказуемого и привычного пути в его автобиографическом «романе воспитания». Поступив таким образом, он одновременно придал своей работе видимость «обыкновенной истории» и выразил свой глубокий скептицизм по поводу убедительности общепринятого мифа о прогрессе в развитии человека»133. С этими заключениями трудно согласиться: Гончаров отнюдь не придал судьбе Александра «видимость обыкновенной истории», он описал историю, повторяющуюся во все времена и на всех континентах, историю нелегкого взросления человека. Гончаров не считал прогресс мифом, а вослед просветителям XVIII века верил в достижение человечеством более достойного существования (другое дело, что он трезво сознавал трудность движения по пути Цивилизации и Прогресса (об этом подробно в главе о «Фрегате „Паллада“»). Но, что важнее всего, Гончаров отнюдь не снизил свой личный опыт до уровня опыта обычного человека, а наоборот, романист придал частному (личному) опыту общечеловеческую масштабность, что подтверждается на всех этапах адуевской «школы жизни», начиная с эпизодов обретения и потери первой любви.

«Годы учения Вильгельма Мейстера» тоже начинаются с Первой Любви — пылкого и требовательного чувства героя к Мариане, которое, драматически оборвавшись, останется с ним на всю его романную жизнь. Автор так комментирует свидания влюбленных: «Если верно говорят мне со всех сторон, что первая любовь — прекраснейшее из чувств, какие человеческому сердцу рано или поздно суждено изведать, значит, мы должны почесть нашего героя трижды счастливым, ибо ему дано было насладиться этими мгновениями во всей их полноте». Чувство юного Вильгельма — это страсть «на крыльях воображения». «Всегда и повсюду он говорил сам с собой, сердце его то и дело переливалось через край, в пышных выражениях он многоречиво изливал перед собой свои благородные чувствования. Он убеждал себя, что это явственное знамение судьбы, что через Мариану она протягивает ему руку, чтобы он мог вырваться из затхлого застоя мещанской жизни, от которой давно жаждал бежать» (7, 28). Вильгельм пребывает в состоянии любовной эйфории («Он целовал медное кольцо, которым стучались в ее дверь, он целовал порог, который переступали ее ноги, и согревал его огнем своей груди...») и падает с небес на землю после прочтения записки любовника Марианы.

87

В опыте «воспитания чувств», что проходит Александр, крушение первой любви — жесточайшее испытание и тяжелый урок. Полное счастье двух юных сердец (сцена в саду) — только миг: «эта минута не повторится больше», — предчувствует Наденька. (Автор недаром отмечает: «все показывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоянное».) Но Александр, достигнув апогея счастья, не думал о будущем: «Ему нечего было более желать»: «он был уверен, что он один на свете так любит и любим». Он не замечал, что подчас «божество» на его вздохи и стихи отвечала зевотой: «сердце ее было занято, но ум оставался празден». Вот эта остановка («Настает привычка и скука», — предупреждал Гончаров в цитированном письме) и создала предпосылку драматического для героя исхода.

Date: 2015-12-10; view: 292; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию