Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Тетрадь вторая 1 page





 

 

 

Который час, отец? Полночь? До рассвета еще далеко. Морфий действует, силы еще есть. Итак, продолжим…

Покинув Высшую школу певческого мастерства, я вернулся в Дрезден, к родителям. В Дрездене я окончил общую школу и получил аттестат зрелости.

Годы, проведенные вдали от дома, сильно изменили меня. Мои родители увидели совсем другого Людвига – возмужавшего, уравновешенного. И хотя на душе у моего отца по‑прежнему было тревожно, его волнения мне не передались, да и сам он уже не беспокоился так сильно, как прежде.

Я не получал никаких известий ни о Фридрихе, ни о других воспитанниках Высшей школы певческого мастерства. В Баварию же я вернулся лишь спустя несколько лет, после того как консерватория Мюнхена прислала мне приглашение на вступительные экзамены.

Я разослал сотни запросов во все консерватории Германского союза, но почти отовсюду получил отказ, и вот по какой причине: в своем письме я потребовал, чтобы меня зачислили сразу на третий год обучения. С моей стороны это было неслыханной дерзостью, ведь мне едва исполнилось семнадцать. Но мне не хотелось терять несколько лет, слушая то, что я и так уже знал.

Лишь консерватория города Мюнхена откликнулась на мое прошение – возможно учитывая мое прошлое, а может статься, и из чистого любопытства, которое возбудил у экзаменационной комиссии столь необычный запрос. Лишь теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что совершил тогда ужасную глупость: без диплома об окончании курса ни один театр не принял бы меня на работу. Так одним росчерком пера я перечеркнул все возможности продолжить свое образование, кроме той, что предлагала мне мюнхенская консерватория. И мне следовало, во что бы то ни стало, оказаться в числе ее студентов, иначе карьера тенора закончилась бы для меня даже не начавшись.

 

Итак, я вернулся в Баварию, собираясь подыскать себе жилье в Мюнхене, поближе к консерватории, которая располагалась на Биннерштрассе, недалеко от Каролиненплац. После переезда отец продал наш дом на Йозефшпитальштрассе, так что мне стоило подумать о съемной квартире.

Я обосновался в доме тети Констанции, кузины моей матери, которую едва помнил. Жизнь тети Констанции не задалась: мать ни на секунду не отпускала ее от себя. Не то чтобы старуха была к ней сильно привязана, нет. Просто ей нужен был кто‑то, кто сопровождал бы ее на утренние мессы, сиживал вечерами за чашкой чая, слушая ее надоедливое брюзжание, занимался с ней шитьем. Ей нужна была наперсница, образец послушания и благоразумия, и все это она обрела в лице дочери.

Тетя Констанция никогда не осмелилась бы пойти против воли родителей, материнское согласие было столь же необходимо ее душе, как вода ее телу. Так, без вины виноватая, она с ранних лет превратилась в бледную тень собственной матери.

Эта зависимость породила в тете Констанции устойчивую неприязнь к мужчинам. Любой мужчина, осмелившийся приблизиться к ней на расстояние вытянутой руки, если он, конечно, не носил рясы, казался ей средоточием всех возможных пороков. Еще в детстве одна мысль о замужестве вызывала у нее отвращение. Стоило ей бросить взгляд на особу противоположного пола, как в душе ее пробуждались глубинные страхи. Она до смерти боялась нежности, прикосновений, поцелуев – всего того, что сопутствует рождению страсти. Боялась влюбиться и оказаться брошенной. Боялась, что любовь обернется для нее несчастьем. Этим и объяснялась та неслыханная поспешность, с которой она обрекла себя на одиночество.

Когда тетя Констанция достигла возраста выходов в свет, она появилась на балу. Такие балы устраивали бюргеры, желая подыскать своим детям достойную пару. Сводничество под маской веселья. Она нарядилась в белое платье, которое должно было подчеркивать девственность и чистоту ее помыслов, как того требовала традиция. И вот первый кандидат, заметив ее издали, хотел было приблизиться к ней, чтобы пригласить на танец, но, увидев искаженное смертельной мукой лицо, замедлил шаг и подошел к другой девушке. То же случилось со вторым, с третьим, с четвертым… Ни один юноша в тот вечер так и не пригласил ее танцевать: суровая гримаса на лице матери и затравленный взгляд дочери отпугнули всех претендентов. Всю ночь она прорыдала в подушку, и мать в соседней спальне слышала ее плач. Она посетила пять балов. Пять балов, отец Стефан, – такой скоротечной была юность моей тети Констанции. И на протяжении всех пяти вечеров она не сдвинулась с места. «Подумай, что скажут люди?» – говорила мать, и она соглашалась. Люди? А что они могли сказать? За лицемерной заботой о добром имени дочери эта гнусная старуха скрывала свое нежелание расставаться с ней. Сплетни… О да, это все объясняет. Но с тех пор тетя Констанция до смерти боялась сплетен. Она жила под одной крышей с родителями, каждое утро ходила к мессе, по вечерам вышивала на пяльцах, пила чай с матерью и молчала.

Если верить моей матери, однажды в жизни тети появился храбрец, готовый разрушить все преграды, лишь бы соединиться с ней. Он работал почтовым служащим, и род его занятий не вызывал у ее родителей ничего, кроме едких насмешек. Этот худощавый юноша с грустными глазами, кривым ртом и взъерошенными волосами, неуклюжий, раздражительный, сторонящийся всякого общества, никогда не нравился тете Констанции, но в то же время обладал одним удивительным качеством: он был единственным мужчиной, которого она не боялась. Мать за глаза передразнивала его, показывая, как он заикается, как комкает слова, принося почту в их дом, как дрожат его колени, стоит ему завидеть, что дверь открыла Констанция. Тетя посмеивалась вместе с матерью, а иногда и сама, сидя за пяльцами, отпускала в его адрес какую‑нибудь презрительную реплику. Но сердце ее сжималось от горя, потому что она знала: в один прекрасный день этот забавный почтальон, любивший ее такой безнадежной искренней любовью, устанет стучаться в запертую дверь и навсегда исчезнет из ее жизни. А вслед за ним уйдет и надежда встретить мужчину, который полюбит ее без тайной мысли завладеть ее телом, полюбит больше самого себя, мужчину, который не бросит ее, никогда не причинит ей боли. И действительно, после восьми лет заикания почтовый служащий с иссохшим от горя сердцем попросил о переводе в другой город. За день до отъезда он вручил тете Констанции письмо без обратного адреса. Та сожгла его, даже не открыв, и целый год проплакала в подушку.

Когда моей тете исполнилось тридцать лет, ее отец, по причине нам неизвестной, лишился прибыльного контракта с королевским двором. Его текстильная мануфактура понесла страшные убытки – более семидесяти процентов годового оборота. И тогда родители вспомнили наконец о тете Констанции. Они решили, что неплохо было бы выдать ее замуж за какого‑нибудь богатого старика и таким образом поправить дела семьи. Какое чудовищное себялюбие!!! Пока семья жила в достатке, они считали вынужденное девичество тети Констанции благом, но стоило им впасть в нужду, как ее неприязнь к браку показалась им нестерпимой.

Но престарелый благодетель так и не объявился, потому что глаза тети Констанции уже ни в ком не могли разжечь огонь страсти; в свои тридцать она, измученная мелочной и докучливой опекой, выглядела пятидесятилетней старухой. Ведь старики, под конец жизни помышляющие о женитьбе, на самом деле хотят вернуть себе молодость, которой у нее уже не было. Кому нужна была унылая старая дева? И вновь тетя Констанция рыдала по ночам, спрятав лицо в подушку.

Потом ее родители заболели тифом, и тетя Констанция не отходила от них ни на шаг, бесстрашно борясь с болезнью. Лишь чудом она не заразилась сама. То были два года лекарских хлопот, бессонных ночей, молитв, чтения Библии у постели больных. Она одевала, мыла, кормила родителей и взяла на себя все заботы по дому.

Родители тети Констанции умерли один за другим. Сначала мать, а через шесть дней скончался и отец. К сорока годам тетя Констанция осталась одна, в пустом доме, из которого она ни под каким предлогом не желала переселяться, хотя средств, которые она получила по завещанию, едва хватало, чтобы платить за аренду. Но даже мысль о переезде казалась ей жестоким оскорблением памяти покойных родителей. Так она прожила пять лет на скудные сбережения, едва сводя концы с концами. Она так и не пошла работать – не потому, что она была ленива (о самоотверженности и трудолюбии тети Констанции можно было бы слагать легенды), а потому, что, если бы кто‑нибудь увидел ее за работой, это поставило бы под угрозу честь семьи. Это означало бы, что ее родители ничего ей не оставили, что они умерли на грани банкротства. Чувство собственного достоинства значило для тети Констанции несравненно больше, чем кусок хлеба. Стоически перенося голод и холод, она никогда не опускала головы, выходя из церкви или прогуливаясь по улицам города. Я часто слышал, как мои родители возмущались этим болезненным страхом перед общественной молвой, поскольку бюргеры, чьих пересудов так боялась тетя Констанция, давно уже и думать забыли и о ней, и о ее семье.

Поэтому тетя Констанция на первых порах не допускала и мысли о том, чтобы пустить к себе постояльцев. Делить жилище с другими женщинами – вдовами или девицами – не худший выход из положения, позволяющий уменьшить расходы на аренду и скрасить одиночество. Но ведь было ясно как божий день, что, сдавая жилье в аренду, семья расписывается в собственной финансовой несостоятельности. Чтобы доказать обратное, нужно иметь хоть что‑то за душой. Несчастье и нищета сломили тетю Констанцию, но об этом не должна была знать ни одна живая душа. Чем иным, как не замужеством, могла эта бедная женщина в наши времена поправить свое состояние? Разве что податься в горничные, прачки, посудомойки, обстирывать и стряпать для богатых господ. Будь она вдовой, ей было бы проще. Вы же знаете пословицу: «Вдовы едят больше, чем девицы». Так прошло нескольких лет. По утрам тетя Констанция ходила к мессе, потом два часа молилась, занималась шитьем, а по вечерам пила чай в полном одиночестве.

И когда, казалось, уже ничто не могло спасти ее от голодной смерти, судьба, которую она навсегда вверила в руки Господа, улыбнулась ей. Ее дальний родственник, живший в Берлине и владевший собственностью в Мюнхене, умер, не оставив прямых наследников. И вот так неожиданно тетя Констанция получила в наследство дом, стоявший на Санкта‑Анна‑штрассе, справа от монастырской церкви Святой Анны. Теперь тетя могла больше не платить арендную плату, ввергавшую ее в нищету. В данном случае переезд не вызвал бы никаких кривотолков, поскольку она из арендатора превратилась в домовладелицу.

В доме на Санкта‑Анна‑штрассе для одного человека было слишком много места. Кроме того, сдав пустующие комнаты в аренду, можно было бы извлечь немалую выгоду. Но как это было сделать, не возбудив подозрений в бедности? На сей раз тетя Констанция подошла к делу с умом: она заключила соглашение с монахинями из монастыря Святой Анны. В обмен за ежемесячную ренту те получали право беспрепятственно поселять в двух комнатах гостей, которые часто наведывались в монастырь по своим делам. Кроме того, она отписала всем родственникам, предлагая услуги любому, кто нуждается в крыше над головой в Мюнхене. Таким образом, по ее мнению, ей удалось бы избежать пересудов в обществе: две комнаты сдавались бы под видом милосердия, еще одна – под видом гостеприимства. Так она и жила. Квартирная рента позволяла ей одеваться и питаться, а также откладывать немного на оплату врачей. Старость была уже не за горами, а тетя Констанция не допускала и мысли о том, что ей придется умирать в грязной палате одной из общественных больниц Баварии.

Моя мать, получив письмо, в котором нам предлагали комнату, ни секунды не сомневалась, зная, в каком бедственном положении находится ее кузина. По правде говоря, я согласился с решением матери скрепя сердце, меня бы больше устроило поселиться в пансионате или делить квартиру с другими студентами. Но такое решение диктовалось не только благородным порывом помочь бедной родственнице: я понимал, что проживание в доме тети Констанции существенно снизит расходы на мое содержание и обучение.

Так одним июльским вечером я появился на пороге ее дома. В чемоданах было достаточно одежды на все четыре времени года, потому что я нисколько не сомневался, что поступлю в консерваторию, и мне не хотелось вновь возвращаться в Дрезден за вещами. То же я дал понять родителям, когда при прощании они пожелали мне удачи на экзаменах. «Увидимся через год», – ответил я им с убийственной самоуверенностью.

На Санкта‑Анна‑штрассе мне открыла дверь женщина с грустными, тусклыми, как свет зимних вечеров, глазами.

– А, это ты, малыш Людвиг, – сказала она, тем самым сразу поставив под сомнение мое право называться взрослым.

Тетя Констанция одевалась во все черное, давая понять, что она в трауре. Но траур был лишь предлогом скрыть одиночество.

Дом, который она унаследовала, располагался на солнечной стороне, но тетя оклеила стены серыми обоями, заставила комнаты старинной мебелью, а на окнах повесила тяжелые гардины. И постепенно жилище превратилось в подобие унылой богадельни. Привыкнув к полумраку, тетя никогда не смогла бы жить при свете солнца. А еще она не выносила зеркал. В те времена в Германском союзе считалось обычным делом держать в уборной зеркала, хотя некоторым излишне щепетильным гражданам они казались признаком распущенности. Но в доме тети Констанции ни в уборной, ни в гостиной, ни в столовой – ни в одной из комнат не было ни единого зеркала. Очевидно, подобное обстоятельство было продиктовано не столько особенностями вкуса, сколько тем, что тетя панически боялась своего собственного тела, боялась на склоне лет почувствовать себя женщиной.

– Как твои родители? Я обожаю твою мать!

Тетя Констанция приняла меня учтиво, но без радушия; от ее вопросов веяло холодной вежливостью. Если бы кто‑нибудь увидел нас со стороны, он, пожалуй, и не догадался бы, что мы были знакомы раньше.

После нескольких минут, проведенных в обществе тети Констанции, я заметил, что она неожиданно переменилась: покраснела и, тяжело дыша, предложила мне проследовать за ней в мою комнату. Ей никогда не доводилось проводить столько времени наедине с мужчиной, даже если это был ее собственный племянник.

Тетя Констанция вывела меня в коридор. Она шла, высоко подняв голову, устремив взгляд вперед, словно желая удостовериться, что она на верном пути.

В комнаты почти не проникал свет. Кухня выходила окнами в подворотню, также плохо освещенную. Повсюду царил удушливый полумрак, в котором едва было возможно дышать. Дверь в мою комнату располагалась в задней части дома, дверь в комнату хозяйки – в его передней части. С первого взгляда могло показаться, что тетя Констанция хочет отдалить меня от себя насколько это возможно, но на самом деле наши комнаты были смежными. Стена у изголовья моей кровати выходила на спальню тети Констанции. Таким образом, разделенные снаружи целым коридором, мы спали всего в нескольких сантиметрах друг от друга.

Она вручила мне ключ, а также дала несколько инструкций, касающихся совместного проживания и распорядка в доме: где я буду питаться, когда вносить плату за жилье, куда складывать вещи… Моя тетя обожала правила; они были для нее той путеводной звездой, которая вела утлый челн ее существования к хорошо известной гавани. В ее жизни не оставалось места для импровизации, она ненавидела всякие перемены. Из наших непродолжительных скупых бесед, если их так можно назвать, я уяснил, что она полностью разделяет презрение своего покойного родителя к сносу городских стен и прокладке двух новых промышленных улиц – Леопольдштрассе и Людвигштрассе, благодаря которым столица Баварии из обычной крепости вскоре должна была превратиться в крупный промышленный центр, приобретя черты современного европейского города.

– К чему все эти перемены? – пожимала она плечами всякий раз, когда город потрясал очередной политический скандал.

Большую часть времени она проводила в молитве и соблюдении Христовых заповедей. Теперь, когда ее родители умерли, и некому было блюсти ее нравственность, вторым ее домом стала церковь Святой Анны. Она посещала все утренние и вечерние мессы, помогала монахиням. Огромную пропасть, разверзшуюся в ее душе, тетя заполняла молитвами на латинском языке, день ото дня повторяя слова, значения которых она не знала. Но это ей было и ни к чему. Пусть слова не имели смысла, но зато они скрадывали время, не позволяя ей остаться наедине с самой собой. Таков был ее испытанный способ бегства от нищеты и жизненных невзгод, способ сохранить хрупкое равновесие, покоившееся на трех столпах, имена которым – общественное положение, милость Господа и ее девственность. До всего остального ей не было никакого дела.

 

 

У меня оставалось несколько дней до вступительных экзаменов в консерваторию, и я убивал время, совершая долгие вечерние прогулки в окрестностях Мюнхена. Я всегда выбирал один и тот же маршрут – пересекал мост через реку Изар и брел по дороге, ведущей в Зальцбург. Оставив позади Мюнхен и предместья, я оборачивался и любовался огромным современным городом. Монолит из глины и камня, черепичные крыши, трубы домов и фабрик, выплевывающие в небо черные клубы дыма, – издалека Мюнхен казался огромным бурлящим котлом.

Пройдя часть пути быстрым шагом, я сворачивал с зальцбургской дороги на лесную тропу, вьющуюся среди деревьев, и углублялся в тенистую чащу. Здесь, оставшись в полном одиночестве, я мог петь. Мне нравилось ощущать, как мой голос, поднимаясь над ветвями берез, елей, каштанов, устремляется ввысь, в небеса. В этом безлюдном месте звуки, что населяли мое тело, пробуждались, и я, распахнув сердце, отпускал их на волю. Ничто не омрачало моего блаженства: я повелевал всеми звуками мира. Птицы замолкали, звери склоняли головы, даже ручьи, казалось, замедляли свой бег… А я все пел и пел, пьянея от переполняющего меня восторга.

Когда до экзаменов оставалось чуть менее трех недель, во время одной из таких прогулок случилось то, чего я никак не мог предвидеть. В тот вечер я пел романс, творение Гайдна, безыскусное, но исполненное невероятного очарования. Я думал, что остался один, но это было не так. Недалеко от дороги стоял дом лесника. Девушка‑служанка, подметавшая пол в конюшне, услыхала мой голос. Желая узнать, кто же это так чудесно поет, она бросила работу и побежала в лес – туда, откуда доносилась песня.

Я так увлекся, что не расслышал ее шагов. Ее появление было для меня как гром среди ясного неба. Лицо, неожиданно возникшее среди ветвей. Пленительная улыбка. Я взглянул на нее и застыл на месте. Как она была прекрасна, отец Стефан! Изумрудные глаза, полные чувственные губы. Русые волосы волной ниспадали на плечи и заканчивались на бедрах.

Я прекратил петь, подошел к ней и протянул руку. Она приняла ее с улыбкой, без колебаний и жеманства, и мы, углубившись в чащу, опустились на мягкую траву, скрывшись от посторонних глаз в густых зарослях орешника. И стоило мне заговорить с ней, как свершилось чудо. Мне показалось, что я знал ее всегда, что моя душа отражается в ней, словно в зеркале.

Ее звали Мартина, и ей было шестнадцать лет. Она рассказала, что никогда не знала своих родителей. Ее мать забеременела, будучи девицей. Чтобы избежать порицания, сразу же после рождения дочери она оставила ее в сиротском приюте; такова участь многих детей из простонародья, рожденных матерями‑одиночками от неизвестных отцов.

Марта всегда знала, что ей на роду написано либо до конца своих дней томиться в монастыре, либо наняться в услужение богатому крестьянину. Когда ей исполнилось четырнадцать, она выбрала второе. И вот уже почти два года она жила в доме лесника, где с ней обращались как с бессловесной скотиной, поручали самую черную работу, наказывали за малейшую провинность.

С тех пор не проходило и дня, чтобы мы не встретились. Я назначал ей свидания в самых неожиданных уголках леса, и она шла туда, откуда доносился мой голос, всегда безошибочно находя меня. Мы скрывались в густых зарослях и, взявшись за руки, несколько часов увлеченно болтали обо всем на свете. Я влюбился в Мартину без памяти. Ни запах, ни внешность, ни манера выражаться – ничто не вызывало во мне отторжения. Пусть руки ее огрубели от постоянной работы, тело впитало зловоние конского стойла, говорила она как простолюдинка и манеры ее оставляли желать лучшего, но в груди ее билось золотое сердце, голос ее журчал как весенний ручеек, а каждое слово, сорвавшееся с ее уст, было исполнено удивительного спокойствия и благородства.

Я никогда не прерывал ее. Я упивался звучанием ее голоса, невинного, но в то же время возбуждающего самые сокровенные желания.

Мне хватило недели, чтобы решить, что я никогда не расстанусь с Мартиной, что она будет моей подругой, невестой, женой. Тогда я был еще слишком молод и совсем потерял голову от любви. Тот, кто помнит жар первой страсти, знает, что я имею в виду, святой отец. Тебя охватывает чувство настолько глубокое и совершенное, что ты способен обнять мир. В моем случае буйное цветение страсти совпало с расцветом моего дара.

В своих мечтах я видел себя не просто мужем, но и избавителем Мартины. Я хотел спасти ее доброе имя от грехов непутевой матери, назвать ее свой супругой, подарить ей жизнь без лишений и голода. Но вот что удивительно, святой отец, этот благородный порыв не нашел в ней понимания. Мартина была счастлива там, где я бы чувствовал себя несчастным; она с улыбкой принимала нищету, которая повергла бы меня в уныние, она благодарила Господа за те мелочи, которыми я пренебрегал. Корыстные помыслы были ей чужды. И если она отвечала на мои чувства взаимностью, то лишь потому, что сама любила меня. В моих глазах это возносило ее на недосягаемые высоты.

Я решил сохранить неожиданно вспыхнувшее во мне чувство в тайне и ничего не рассказал тете Констанции, ведь та в первом же письме сообщила бы обо всем моей матери. Мартина тоже скрывала наши встречи от хозяев. Я знал, что отец никогда не примет в нашем доме сельскую сироту, работающую на скотном дворе, но ничто не могло меня остановить, ведь для меня Мартина была той единственной, сочетавшей в себе детскую невинность и страсть зрелой плоти; и я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, не собирался мириться с несправедливостью жизни. Я решил, что сразу же после окончания консерватории сообщу отцу о намерении связать себя узами брака с Мартиной, а если же он по каким‑либо причинам посмеет воспротивиться этому, навсегда порву с ним всякие отношения. Ничто не может стоять на пути между божеством и его любовью!

 

 

То случилось на вторую неделю наших встреч. Солнце медленно клонилось к закату. Мы с Мартиной уединились в лесном алькове, и в тот вечер жар любви грозил сжечь меня дотла. Я желал любить Мартину. Мне было семнадцать, и я до сих пор не знал женщины. Я был в полном расцвете сил, и переполнявшее меня желание искало выхода. Вы же знаете, отец Стефан: подросток, вступая в пору полового созревания, выглядит в глазах всего общества опасным преступником. Он превращается в необузданного самца. Бюргеры прячут от него своих дочерей, боясь, что он покусится на их невинность. В этом отношении Дрезден ничем не отличался от любого другого города, мне никогда не удавалось остаться наедине с девушкой, дать волю своим страстям.

Внезапно улыбка Мартины пробудила звук любви, дремавший в моем естестве. Он раздавался во мне и рвался наружу. И тогда, поймав восторженный взгляд девушки, я запел. Зазвучал напев, родившийся той роковой ночью, когда меня чуть было не лишили мужского естества. Нет, я вовсе не хотел совратить девушку, ведь было ясно, что она любит меня так же, как я ее. То был мой ответ на ее желание. Мой дар Мартине.

Она затрепетала, а я продолжал петь, не сводя с нее глаз. Разбуженный зовом плоти, магический звук любви переплавился в песню, прекрасней которой еще не знала земля. И я понял, что Мартина покорилась моей власти. Не то ли случилось и с господином директором? Ведь что есть любовь, как не путеводная звезда желания? По мере того как звук любви проникал в Мартину, ее воля слабела, послушная моей воле. Мы оба поднялись с земли, и ее взгляд говорил мне: «Возьми меня, я желаю этого, желаю больше всего на свете! Я твоя!»

 

Вот он нежно улыбнулся…

Тихо взор открыл прекрасный…

О, взгляните! Видно вам?

Все светлее он сияет,

Ввысь летит в мерцанье звезд…

Видно вам?

В сердце гордом сколько жизни!

Полным счастьем грудь трепещет,

И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…

Тише… Смотрите!.. Иль не ясно вам?

Иль одна должна я слышать этой песни чудной звуки –

Плач блаженства, все сказавший,–

песню мира, голос друга,

Лаской дивной вдаль манящий

и меня с собой вознесший?

Звуки всюду плещут, тают…

То зефиров тихих волны?

Или слезы туч ароматных?

Нарастают сонмы звуков…

Мне вздыхать ли или слушать, упиваться,

Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..

В нарастании волн, в этой песне стихий,

в беспредельном дыханье миров –

Растаять, исчезнуть, все забыть…

О, восторг!!!

 

И эта бедная девушка, которой не раз приходилось испытать унижение, позор, бесчестье, закрыв глаза, распустила ленту корсажа, и платье упало к ее ногам. Ее сосцы затвердели, они звали меня. И все преграды рухнули. Я подошел к ней, обнял и прижался губами к ее губам.

– О, Людвиг, это было чудесно, ничего прекраснее я еще не слышала, – беззвучно прошептала она.

Это был первый раз, когда я совокуплялся с женщиной. Мои движения были резкими, поспешными, словно я боялся, что она ускользнет из моих объятий.

Меня обуревали противоречивые чувства. С одной стороны, я сгорал от нетерпения, с другой, мной овладела странная робость. Я желал, но стыдился. Стыдился собственной неловкости. Я не знал, куда деть руки, как двигаться, и смертельно боялся ошибиться. Оттого движения мои были скованными. Каким смешным я, наверное, выглядел, когда царапал ногтями ее гладкую кожу, ласкал неумелыми пальцами ее лоно. Все это походило скорее на схватку диких зверей, чем на любовные ласки. Мартина играла роль жертвы, что бьется в объятиях хищника, но эта притворная агония должна была вскоре обернуться для нас триумфом страсти. Большие зеленые глаза, живые, полные неги, они ускользали от меня, чтобы я не смог разглядеть в них ее истинные помыслы. Потому что в те волшебные мгновения Мартина была не крестьянкой, униженной и обесчещенной сиротой. Она не искала спасения и не молила о пощаде, нет! В тот миг она была обычной женщиной, это читалось в ее взгляде, который она пыталась скрыть от меня.

Она прильнула ко мне всем телом, обхватила ногами, грозясь задушить в сильных ловких объятиях. Опьяненный страстью, я совершенно позабыл о том, что мы лежим в лесу, что нас могут заметить. Все мы знаем, отец Стефан, что это должно происходить иначе, – при закрытых дверях и задернутых занавесках. Но условности внешнего мира утратили для нас всякий смысл. Звук любви, который слетел с моих уст и коснулся слуха Мартины, изменил все вокруг и приглушил чувство опасности.

Я ринулся в атаку, но на мгновение замешкался. Казалось, будто я стою у преддверия пещеры, но не могу найти вход. Я чувствовал себя англичанином, заблудившимся в кривых улочках арабского города, или Минотавром, рыщущим по Лабиринту в поисках Венеры. И тогда Мартина взяла мою крайнюю плоть руками и бережно, проведя меня по закоулкам арабского города, по галереям и переходам Лабиринта, ввела ее в лоно.

Я часто вспоминаю этот момент. Все мальчики рисуют его в воображении, испытывая болезненную одержимость и почти мистический ужас. Но какой приятный сюрприз, отец! Все вышло совсем иначе, чем я себе представлял. Проникновение в лоно женщины казалось мне суровым, болезненным, тоскливым действом. Но какое невероятное облегчение я испытал! Это чем‑то напоминает игру на скрипке: собственное звучание скрипки унылое, дребезжащее, смычок же звучит резко, режет слух; но вместе они составляют единое тело, они созданы друг для друга. Так вот, мужчина и женщина – это скрипка и смычок. Когда смычок касается скрипичных струн и их звучания приходят в согласие, они начинают танцевать, двигаясь то вверх, то вниз. То же происходило со мной и Мартиной – слившись воедино, мы запели в унисон. Но я был еще неопытным скрипачом, и мои движения были слишком порывистыми. Я словно пытался восполнить недостаток мастерства чрезмерной силой. В искусстве сила ничего не решает, и в искусстве любви тоже. Но тогда я об этом не знал и с неистовым рвением терзал струны ее плоти своим смычком, врываясь в нее, как дикий гунн в захваченный город. Но Мартину не испугал мой грубый напор. Ничто не могло поколебать мою власть над ней. Эта девушка принадлежала лишь мне. Она запрокинула голову, ее волосы рассыпались на подстилке из опавших листьев, ставшей для нас любовным ложем, а я возвышался над ней, частыми ударами бедер приближая пик наслаждения. Все быстрее и быстрее, пока, наконец, моя плоть не оросила ее лоно густым белым семенем.

В этот миг глаза и рассудок заволокло пеленой, и, оказавшись на тонкой грани жизни и смерти, я услышал чудесное пение. Тысячи голосов! Тысячи неведомых нот! Музыка наполнила мое естество, она рвалась наружу, сочилась из каждой поры, наводняя все вокруг. Какое странное чувство! Смех и плач, ложь и правда, день и ночь – два абсолютных полюса, которые притягивают и отталкивают друг друга.

– Люблю тебя! – Слова сами собой сорвались с моих губ.

Я еще не оторвался от возлюбленной, когда почувствовал, что все ее тело начало дрожать, словно от холода. Ее глаза бездумно вращали белками, а лицо окаменело.

Date: 2015-10-19; view: 282; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию