Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Константин Симонов





 

Из комментария к книге «Сто суток войны»…

 

 

…Я хочу сейчас, через двадцать пять лет, ответить себе на вопрос, с которым связано все начало моих записок: в какой мере война была неожиданностью для меня и для других моих сверстников? Для того, чтобы попробовать на это ответить, надо вернуться из 1941 года еще на несколько лет назад.

Между процессом Димитрова и 1939 годом у меня не было никаких сомнений в том, что война с фашистами непременно будет. Больше того, мыслями о неизбежности этой войны для меня лично определялось все, что я делал в те годы как начинающий литератор. Именно этой неизбежностью объяснялись для меня и многие трудности нашей жизни, и та стремительная и напряженная индустриализация страны, свидетелями и участниками которой мы были. В этой же неизбежности войны мы искали объяснения репрессиям 1937–1938 годов.

Во всяком случае, когда весной 1937 года я узнал о суде над Тухачевским, Якиром и другими нашими военачальниками, я, мальчиком, в двадцатые годы, несколько раз видевший Тухачевского, хотя и содрогнулся, но поверил, что прочитанное мною — правда, что действительно существовал какой-то военный заговор и люди, участвовавшие в нем, были связаны с Германией и хотели устроить у нас фашистский переворот. Других объяснений происшедшему у меня тогда не было.

Я не хочу сказать, что у меня не вызывало мучительных сомнений все последовавшее за этим. Конечно, я, как и другие, не мог знать тогда тех сведений, которые сейчас, в 1967 году, каждый может прочесть, открыв однотомник «Краткая история Великой отечественной войны», я не мог знать, что тогда врагами народа, если говорить только об армии, объявлены были в течение двух лет все командующие и все члены военных советов округов, все командиры корпусов, большинство командиров дивизий и бригад, половина командиров и треть комиссаров полков. Если глазам кого-нибудь из нас могла бы предстать вся эта картина в целом, то я не сомневаюсь, что наши тяжелые сомнения превратились бы в прямую уверенность, что это неправда, что этого не может быть.

Кстати сказать, размышляя об этом сейчас, я не могу понять людей, которые и теперь перед лицом неопровержимых и опубликованных в нашей стране фактов продолжают объяснять все тем, что Сталин был болезненно подозрителен, верил Ежову и не ведал, что творится. Ведь Сталин-то знал тогда все эти цифры в полном объеме, он видел всю картину в целом и не мог, разумеется, верить, что все командующие округами, все члены военных советов, все командиры корпусов по всей стране, от Белоруссии до Приморья и от Мурманска до Закавказья, были предателями. Я не могу допустить возможности такого безумия.

Разумеется, когда речь идет об аресте командиров и комиссаров дивизий, бригад и полков, это шире понятия «верхушка армии». И нет оснований полагать, что каждый из таких арестов осуществлялся с прямой санкции Сталина, но зато справедливо будет сказать, что все это было результатом страшной цепной реакции.

Ежегодные служебные аттестации, незадолго до своего ареста написанные «врагами народа» на обширный круг своих подчиненных, сплошь и рядом ставили под подозрение этих последних. Со следами этого сталкивался всякий, кому приходилось работать над личными делами того времени. И чаще всего нельзя сказать даже, по какому принципу одни погибли, другие остались служить в армии, а третьи оказались на несколько лет изъятыми из нее, вплоть до своего освобождения в 1939–1941 годах, когда было реабилитировано более четверти арестованных в предыдущие годы военных. В каждом случае это зависело от того или иного сцепления обстоятельств. Но не сказать с полной определенностью о масштабах этого страшного процесса — значит не сказать об одной из важнейших причин неудач нашей армии в начале Великой Отечественной войны.

Тем не менее, несмотря на масштабы постигшей армию катастрофы 1937–1938 годов, тяжелая атмосфера недоверия все-таки с меньшей силой повлияла бы на моральные и боевые качества военных кадров в началу и в начале войны, если бы происшедшая к тому времени реабилитация более чем четверти арестованных военных сопровождалась признанием огромности совершенных ошибок. Такое признание было бы воспринято хотя бы как частичная гарантия невомозжности их повторения.

Но об этом не было и речи.

Я хорошо помню, с каким вздохом облегчения было воспринято исчезновение в начале тридцать девятого года с политического горизонта зловещей фигуры Ежова, и так же хорошо помню, как тогда, на первых порах, с именем его не менее зловещего преемника Берии у несведущих людей связывались даже добрые чувства. Именно ему тогда зачастую приписывали освобождение многих вернувшихся на свободу людей. Как ни чудовищно выглядит это в свете всего последующего, но тогда ощущение было именно такое.

А в общем, к началу войны в смысле оценки событий 1937–1938 годов в глазах многих из нас дело выглядело так: были известные перегибы, исправленные товарищем Сталиным. Появилось довольно много освобожденных людей, исчез без публичного объяснения причин Ежов, а в целом страна — и в частности армия — очистилась и окрепла после уничтожения «пятой колонны», которая предала и погубила бы нас во время войны, если бы она не была своевременно ликвидирована.

Сейчас особенно очевидно, насколько подобный взгляд на вещи совпадал с тем определением «ежовщины», которым просто и коротко заклеймил события тех лет народ. И сделал это не после смерти Сталина, а еще перед войной.

И все-таки в те тяжелые годы именно всеобщая уверенность в том, что нам придется скоро не на жизнь, а на смерть воевать с фашистской Германией, а может быть, одновременно и с Японией, в какой-то мере отвлекала людей от более критической оценки происшедшего, толкала их на то, чтобы в напряженной обстановке в той или иной мере искать оправдание обостренной подозрительности, доходившей порой до того, что в невинных крестиках какого-нибудь текстильного орнамента находили коварно замаскированные фашистские свастики.

О моральной готовности народа вступить, если понадобится, в вооруженную борьбу с фашизмом говорили и глубокий отклик в сердцах, вызванный процессом Димитрова, и решимость молодежи в любую минуту ехать добровольцами в Испанию, и всеобщее одобрение, которое в 1938 году вызвала готовность Советского правительства прийти на помощь Чехословакии, и такое же единодушное возмущение Мюнхеном. Во всяком случае, в той рабочей и студенческой среде, в которой я жил в те годы, не помню ни одного разговора, даже с глазу на глаз, в котором кто-нибудь из моих сверстников проявил бы равнодушие к судьбам Испании или высказался в том смысле, что «наша хата с краю» и зачем нам ввязываться из-за чехов в войну с немцами.

Война справедливо рисовалась нам тогда как нечто неизбежное, хотя и вынужденное. Ее начало представлялось как нападение на нас фашистской Германии, или Японии, или обеих вместе, за этим следовал их разгром в результате наших ответных действий. История в конце концов подтвердила правильность этого предчувствия, хотя по дороге к победе нас ожидали такие страшные и неожиданные испытания, возможность которых в те годы просто-напросто не приходила нам в голову. Мы не ожидали их потому, что неверно оценивали обстановку в стране и начавшее обнаруживаться уже к 1939 году отставание и в области организации армии, и в области ее оснащения современной военной техникой. Воспитанные в глубокой любви к Красной Армии и, в конце концов, несмотря ни на что, не ошибавшиеся в своем ощущении ее потенциальной мощи, мы, конечно, и отдаленно не представляли себе меру ее неподготовленности к войне. В написанном в 1937 году эпилоге поэмы «Ледовое побоище» я, выражая свои тогдашние чувства, писал о будущей войне так:

 

Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,

Мы вспомним через много лет,

Что в землю врезан был краями

Жестокий гусеничный след.

 

Что мял хлеба сапог солдата,

Что нам навстречу шла война,

Что к западу от нас когда-то

Была фашистская страна.

 

Концепция этих строк была сходна с концепцией многих стихов, писавшихся тогда о будущей войне, — сначала война шла нам навстречу, потом, защищая свою страну, мы вооруженной рукой ставили крест на германском фашизме. Примерно тем же самым я закончил через год свои стихи «Однополчане»:

 

Под Кенигсбергом на рассвете

Мы будем ранены вдвоем,

Отбудем месяц в лазарете

И выживем, и в бой пойдем.

 

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел навсегда.

 

Правда, даже и тогда и мне, и целому ряду моих товарищей по профессии в отличие от других литераторов, писавших в шапкозакидательском духе, война все-таки представлялась «жестокой страдой». Но предположить, что в начале этой войны мне придется слышать гул орудий на окраинах Москвы и видеть бои на улицах Сталинграда, я, конечно, не мог. Кстати, тогда, в 1938 году, в редакции в слове «Кенигсберг» изменили одну букву, написав «Ренигсберг», очевидно, во избежание дипломатических осложнений.

Немалое место в наших мыслях о ходе будущей войны, выраженных и в прозе, и в стихах, в том числе в моих, занимала надежда на то, что в ходе этой войны народ Германии выступит против фашизма. Эта вера была частью нас самих, и хотя того, что мы ждали, не произошло, сила и чистота нашей тогдашней веры и сейчас не вызывает у меня чувства раскаяния.

В августе 1939 года, когда был заключен пакт с Гитлером, я был на Халхин-Голе. Как раз в эти дни наша действовавшая вместе с монголами армейская группа, которой командовал Г. К. Жуков (тогда комкор), в жестоких боях добивала окруженную на территории Монголии 6-ю армейскую группу японцев. Не знаю, может быть, окажись я в то время в Москве, я отнесся бы к этому пакту с бóльшими душевными сомнениями. Там, в Монголии, в разгар боев, я в принял это известие как неожиданное, даже ошеломляющее, но, в общем, благоприятное. Не хочу распространять это мое восприятие на других людей, в таких случаях надо говорить о себе. Несмотря на то, что до полного уничтожения окруженных японских дивизий оставались считанные дни, я, так же как и многие на Халхин-Голе, вполне допускал, что японцы не примирятся со своим разгромом в Монголии и уже стоивший им нескольких десятков тысяч жизней вооруженный конфликт может развернуться в большую войну на всем Дальнем Востоке. В этих условиях оттуда, из Монголии, пакт с Германией воспринимался как благо, как нечто такое, после чего там, у тебя за спиной, на Западе, по крайней мере в ближайшее время, ничего не начнется.

Потом, когда разразилась война на Западе и когда политики, ответственные за Мюнхен и за срыв переговоров с нами, толкнули Польшу, а вслед за ней и Францию навстречу происшедшей трагедии, мое отношение к пакту стало более сложным и противоречивым, в особенности после падения Франции.

В меру своего разумения я по-прежнему считал, что после не удавшихся по вине Англии и Франции наших переговоров с ними о взаимных гарантиях против германской агрессии пакт был единственным возможным для нашей страны выходом из создавшегося положения. Но чем дальше фашисты шагали по Европе, чем больше стран они подчиняли себе, тем большее чувство внутренней душевной стесненности вызывали у меня наши внешне лояльные отношения с эти ми завоевывавшими Европу людьми. Они оставались теми же, кем были, — фашистами, но мы уже не имели возможности писать и говорить о них вслух то, что мы о них думаем.

Государственная целесообразность пакта для меня по-прежнему не подвергалась сомнению, но чувство душевной потрясенности нарастало.

Молниеносное поражение Франции не только потрясло душу, но и вселило чувство горечи. Существовавшее у меня с самого начала европейской войны желание, чтобы у немцев не выходило так, как им хотелось, все больше обострялось по мере их новых успехов.

Вдруг промелькнувшее в газете сообщение ТАСС о противовоздушной обороне Лондона, в котором прозвучала нота сочувствия к оборонявшим свою столицу англичанам, было воспринято с обостренной радостью. Я говорю не только о себе. Хорошо помню, что это было общее чувство.

Конечно, все это было связано не только с неприязнью к Германии, неприязнью именно потому, что она была фашистской страной, но и с возраставшей тревогой за собственную судьбу: что же будет дальше, когда они завоюют всю Европу? Кто же их разобьет в конце концов? Очевидно, это все-таки придется делать нам, больше некому.

Пока я лишь добросовестно пробовал восстановить свои тогдашние мысли. Не могу не добавить к ним тех, которые после долгих размышлений рождаются у меня сейчас. Да, тогда пакт 1939 года казался мне разумным. Особенно перед лицом перспективы создания против нас единого антисоветского фронта. И сейчас он, в общем, продолжает казаться мне государственно разумным в том почти безвыходном положении, в котором мы оказались тогда, летом 1939 года, когда угроза того, что западные державы вот-вот толкнут на нас фашистскую Германию, стала самой прямой и реальной.

И все-таки, когда оглядываешься назад, чувствуешь, что при всей логической государственной разумности этого пакта, а многим из того, что сопровождало его заключение, у нас, просто как у людей, была почти на два года психологически отнята какая-то часть того необыкновенного важного самоощущения, которое составляло и составляет нашу драгоценную особенность и связывается с таким понятием, как страна социализма… То есть случилось нечто в моральном смысле очень тяжелое.

Я пишу все это после долгих размышлений и колебаний, но одно для меня ясно: когда через два началась война с фашизмом, мы среди неслыханных испытаний и жертв — и для себя самих, и для многих миллионов людей в мире — своим образом действия в этот трагический для нас час истории вновь подтвердили, с какой духовной высотой связано великое понятие «страна социализма».

Возвращаюсь к своим довоенным мыслям.

Все более оглушительные успехи немцев вызывал у меня не только все возраставшее сочувствие к тем, кому они наносили поражение за поражением, но все усиливающуюся тревогу за будущее. Повторяю: армия казалась мне несравненно более готовой к войне с немцами, чем это было на самом деле. Но время постепенно вносило коррективы в это представление. И главные коррективы внесла финская война.

Я не был на ней, но там были многие мои близкие друзья, достаточно откровенно рассказавшие мне обо всем, что они видели.

Из этой войны делались весьма серьезные выводы, под председательством Сталина проходили многодневные заседания Главного Военного Совета, К. Е. Ворошилова сменил на посту нарком С. К. Тимошенко, произошла резкая перемена к лучшему во всей системе обучения армии.

В литературе куда сильней, чем раньше, зазвучали ноты, напоминавшие, что настоящая война — нечто совсем иное, чем те облегченные до нелепости детские проекты ее, которые еще недавно можно было увидеть в таких фильмах, как «Если завтра война», «Эскадрилья номер пять», или прочесть в таких книгах, как «Первый удар» или «На Востоке».

В печати появился цикл стихов прошедшего финскую войну Суркова, в которых говорилось о неимоверной тяжести войны, о крови, жертвах, лишениях, о том, что войну не выиграешь за двенадцать часов, как в романе «Первый удар», а ее надо «вытерпеть» и «выдюжить». Сейчас все это само собой разумеется, но тогда такие стихи были важным событием в литературе, да и вообще в нашей духовной жизни.

Для большей очевидности этого скажу, что когда примерно за год до появления стихов Суркова я закончил одно из своих халхин-гольских стихотворений строкой: «Да, враг был храбр, тем больше наша слава», то сначала мне пришлось долго отстаивать ее, а потом я неожиданно услышал ее по радио в таком виде: «Да, враг коварен был, тем больше наша слава».

Кто-то счел, что, уж во всяком случае, по радио недопустимо превозносить врага, высказывая предположение, что он, видите ли, может быть храбрым!

Вспоминаю, какой тяжелый для меня спор вышел из-за этого же стихотворения «Танк» с В. П. Ставским после нашего возвращения с Халхин-Гола.

В этом стихотворении я предлагал на месте так называемого Баин-Цаганского побоища, в котором наши танкисты, разбив японцев, сами понесли жесточайшие потери, поставить в качестве памятника один из наших продырявленных в этом бою танков, — сейчас мысль естественная, даже не дискуссионная.

Но тогда Владимир Петрович Ставский, сам участник этого Баин-Цаганского побоища, видевший все своими глазами, прочитав это стихотворение, рассвирепел:

— Нашел, что придумать, — поставить вместо памятника дырявый танк! Разбитый, никуда не годный! Что это за символ победы?.. Что, мы не можем новый танк поставить или мраморный?..

В первую минуту я опешил от его натиска. То, что говорил мне Ставский, никак не вязалось у меня ни с его собственным мужественным обликом, ни с его биографией солдата (которую он потом достойно продолжил на финской и Великой Отечественной войнах). Я не сразу понял, что в полном противоречии со всем тем, что он сам же видел и пережил на Баин-Цагане, Ставским продолжает владеть страшная инерция нашей пропаганды, говорившей о победе малой кровью и умалчивавшей о трудностях и жертвах, которыми искупается победа.

Мы так ни до чего и не договорились и расстались в ссоре, а в следующий раз я увидел Ставского — прихрамывающего, вернувшегося после финской войны с тяжелым ранением. Да, бывало тогда и так, что сама жизнь человека, пережитое и виденное им собственными глазами жестоко расходилось с тем, что он искренне считал нужным писать обо всем этом. И я бы не вспоминал этого случая, если бы в нем не отразились существенные черты того времени.

Я не был на финской войне, а на Халхин-Голе оказался лишь в конце событий, когда японцы на моих глазах, действительно, без всяких преувеличений были разбиты наголову. Своими глазами я видел разгром японцев. Но на Халхин-Голе я общался с людьми, находившимися там с самого начала событий, и для меня не было секретом ни то, что наши броневики горели, как свечи, ни то, что наши быстроходные легкие танки БТ-5 и БТ-7 неожиданно оказались очень уязвимыми для артиллерийского огня, ни то, что наши истребители, как выяснилось, несколько отставали в скорости от японских. Мне приходилось также слышать, что поначалу японцы били в воздухе наших неопытных, совершавших первые боевые вылеты летчиков, и перелом в воздушных боях создался, только когда на Халхин-Гол прилетела большая группа наших лучших истребителей, уже отличившихся в Испании.

В разговорах там, в Монголии, не делалось особого секрета из того, что одна из наших стрелковых дивизий оказалась очень плохо обученной, при первых столкновениях с японцами побежала и лишь через месяц, постепенно втянувшись в бои, начала неплохо воевать. А кроме того — это я уже видел своими глазами, — японская пехота дралась отчаянно, защищала каждую сопку до последнего человека, умирала, но не сдавалась, нанося нам чувствительные потери. Словом, «враг был храбр». И, вспоминая о японцах, я допускал, что этого можно ждать и от немцев…

Я говорил о стихах Суркова, о споре со Ставским, о разных точках зрения на то, как писать о враге: «храбр» или «коварен». Все это только частности тех споров, которые в открытом, а чаще в скрытом виде существовали в духовной жизни страны, и того постепенного осознания меры опасности, с которой нам придется столкнуться в случае войны с немцами.

Этот процесс, встречавший жестокое противодействие в силу сложившихся за предшествующие годы ложных представлений, хотя и ускорился под влиянием тяжелых для нас уроков финской войны, но так и не успел завершиться и дать существенные результаты к началу войны с немцами. Тем не менее он происходил, и мне хочется процитировать в доказательство отрывки из двух архивных документов, относящихся к преддверию войны, к февралю 1941 года. В обоих говорится о готовящемся тогда в издательстве «Молодая гвардия» сборнике «Этих дней не смолкнет слава».

В первом из документов сказано так: «…Сборник исходит из принципиально неверной установки в том, что «наша страна — страна героев», пропагандирует вредную теорию «легкой победы» и тем самым неправильно ориентирует молодежь, воспитывает ее в духе зазнайства и шапкозакидательства».

Во втором документе говорится то же самое, только другими словами:

«В материалах много ненужной рисовки и хвалебности. Победа одерживается исключительно легко, просто… все на ура, по старинке. В таком виде воспитывать нашу молодежь мы не можем. Авторы, видно, не сделали для себя никаких выводов из той перестройки, которая происходит в Красной Армии…»

Первая цитата — из проекта письма тогдашнего начальника Главного политического управления армии А. И. Запорожца к А. А. Жданову, вторая — из письма тогдашнего наркома обороны С. К. Тимошенко к тогдашнему секретарю ЦК комсомола Н. А. Михайлову, Видимо, если бы война началась хоть на год позже, тот с трудом происходивший поворот в умах, о котором свидетельствуют эти письма, если бы и не завершился, то, во всяком случае, уже принес бы некоторые плоды. Однако война началась в июне 1941 года…

В декабре 1940 года я написал пьесу «Парень из вашего города». Пьеса кончалась событиями на Халхин-Голе, но тревожные мысли о будущей войне с немцами, все больше занимавшие меня в то время, все-таки нашли в этой пьесе свое выражение, правда, максимально сдержанное, приемлемое для печати.

Герой пьесы Луконин слушал в Монголии передачу немецкого радио из только что взятого немцами Кракова, и конец этой сцены выглядел так:

«Сергей. Довольно, выключи! (Молчание) Здорово здесь чувствуешь расстояние?.. Конечно, все эти Беки и Рыдз-Смиглы — дрянь и авантюристы, но когда я думаю о польских солдатах… Нет, незавидная участь — быть солдатом в стране, где умеют делать только дамские чулки и губную помаду! Как, по-твоему, а, Севастьянов?

Севастьянов. Да, по-моему, они сейчас предпочли бы уметь делать танки.

Сергей. Поздно. За две недели этому научишься…»

Больше сказать тогда в печати и со сцены было невозможно, и я понимал эту невозможность и не пытался переступить границу, но тем не менее стремился, как мог, выразить свое отношение к фашистам, шагающим по Европе. Актеры Театра Ленинского комсомола, игравшие эту сцену в марте 1941 года, еще ближе к войне, в дополнение к авторским вложили в эту сцену свои собственные чувства, и, как нам казалось, зритель понимал то, что мы хотели дать ему почувствовать.

За месяц до войны, 16 мая 1941 года, мне пришлось участвовать в обсуждении этой пьесы в Доме актера.

Пьеса была неровная, с большими слабостями, но на обсуждении меня больше хвалили, чем ругали, видимо, потому, что главные герои пьесы были военные, уже воевавшие и, если надо, готовые снова идти сражаться люди. Появление таких людей на сцене тогда встречалось с особым сочувствием, и в этом тоже сказывалась тревожная атмосфера времени, ожидание вот-вот готовой разразиться войны, о которой, как мне вспоминается, тогда много думали, хотя и не часто говорили вслух.

Что касается меня, то на этот раз после обсуждения моей пьесы я сказал, отвечая выступавшим: «Что бы мы ни писали, не надо забывать о том, что если не в этом году, так в будущем нам предстоит воевать. Так я и писал эту во многом еще плохую пьесу… Нам скоро воевать! А перед этим отступают на задний план все мелочи. И из-за того, что пьеса… при всех ее недостатках написана с тем чувством, что если не сегодня, так завтра нам предстоит воевать, мне прощаются многие недостатки. Я это учитываю».

Мысль выражена несколько коряво, но мне не хотелось задним числом править эту довоенную стенограмму.

Во многих воспоминаниях о первом периоде войны я читал о заявлении ТАСС от 14 июня 1941 года и о том дезориентирующем влиянии, которое оно имело.

Так оно и вышло на деле. Хотя сейчас, перечитывая это заявление ТАСС, я думаю, что его можно рассматривать как документ, который, при других сопутствующих обстоятельствах, мог бы не только успокоить, но и насторожить.

Думается, что Сталин хотел этим документом, во-первых, еще раз подчеркнуть, что мы не хотим войны с Германией и не собираемся вступать в нее по своей инициативе, во-вторых, что мы хорошо осведомлены о концентрации германских войск у наших границ и, очевидно, принимаем в связи с этим свои меры, а, в-третьих, мне лично кажется несомненным, что это официальное заявление государственного телеграфного агентства имело целью попробовать вынудить Гитлера в той или иной форме подтвердить свои предыдущие заявления о миролюбивых намерениях по отношению к нам и этим в какой-то мере дополнительно связать себя.

Мне кажется, что разоружающее значение этого заявления ТАСС состояло не в самом факте его публикации, а в другом: если, с дипломатической точки зрения, появление такого документа считалось необходимым, то внутри страны ему должны были сопутствовать меры, совершенно обратные тем, которые последовали. Если бы одновременно с появлением этого документа войска пограничных округов были приведены в боевую готовность, то он, даже без особых дополнительных разъяснений, был бы воспринят в армии как документ дипломатический, а не руководящий, как адресованный вовне, а не вовнутрь.

Но этих мер не последовало. Напротив, буквально все попытки на местах, в пограничных округах усилить боевую готовность войск наталкивались на жестокое сопротивление сверху, за которым, несомненно, стояла твердая воля Сталина.

Не только тяжело, а душевно непереносимо читать сейчас главы мемуаров, посвященных этому периоду. Соответствующие цитаты заняли бы десятки страниц. Сошлюсь лишь на нескольких лиц, занимавших перед войной самые разные должности — от начальника ПВО страны и до командиров дивизий. Упоминание о строгом запрете сверху принимать в пограничных округах срочные меры к приведению войск в боевую готовность проходят через мемуары Воронова, Баграмяна, Сандалова, Бирюзова, Лобачева, Болдина, Кузнецова, Попеля и многих других участников войны.

И, конечно, уж вовсе трагическое впечатление производит висящая на стене в музее Брестской крепости красноармейская газета 4-й армии «Часовой Родины» вышедшая утром 22 июня 1941 года с передовой «Летнему спорту — широкий размах».

В таких условиях заявление ТАСС, разумеется, могло иметь и имело только одно — разоружающее значение.

Надо попробовать представить себе психологическое состояние людей, которые знают об угрожающем сосредоточении германских войск у наших границ, ежедневно получают донесения на этот счет, сами доносят об этом своим старшим начальникам и в Москву, предлагают принять соответствующие меры, но ответом на все это оказывается или молчание, или прямые окрики: «Не сметь!»

Мне вовсе не кажется удивительным, что сочетание этой реальности, этой очевидности угрозы, которую чувствовали люди, находившиеся в пограничных округах, с твердостью отпора сверху, из Москвы, по отношению ко всем предложениям о приведении войск в боевую готовность у многих рождало ощущение, что, должно быть, есть какая-то иная очевидность, иная реальность, о которой хорошо осведомлен такой высший и непогрешимый авторитет, каким был тогда для нас Сталин.

Думаю, что именно это и могло рождать такие ответы, как ответ командующего войсками Западного особого округа Павлова своему встревоженному заместителю Болдину: «Иван Васильевич, пойми меня: в Москве лучше нас с тобой знают военно-политическую обстановку и наши отношения с Германией».

То, что, несмотря на явные признаки готовящегося нападения, Сталин, очевидно, до самого последнего момента еще верил, что ему удастся оттянуть начало войны, уже доказано нашими историками на основании анализа огромного количества неопровержимых фактов. В своем коллективном труде «Великая Отечественная война» они пришли к выводам, что неподготовленность пограничных военных округов к отпору врагу явилась прежде всего следствием ошибочных представлений Сталина о перспективах войны с фашистской Германией в ближайшее время и переоценки им значения советско-германского договора.

Я полностью разделяю эти выводы, но меня как писателя дополнительно интересует еще одно: за суховато-точной формулировкой историков о неподготовленности пограничных военных округов к этой при всех обстоятельствах неизбежной войне стоит множество лишних жертв, понесенных нами на войне вследствие этих ошибочных представлений Сталина, не говоря уже об оккупации и опустошении немцами огромной территории, на которой потом все своим горбом заново отстраивал народ. Спрашивается, в силу чего психологически сложились у Сталина эти так дорого нам стоившие «ошибочные представления»?

Мне кажется, что во время и особенно после финской войны Сталин субъективно стремился сделать все, что от него зависело, чтобы страна вступила в войну с фашистской Германией как можно позже. Есть основания считать, — что, по его представлениям, мы были бы готовы встретить войну во всеоружии к 1942–1943 годам. Судя по многим высказываниям наших компетентных в этом вопросе военных деятелей, эти предположения были бы близки к действительности с точки зрения реорганизации и перевооружения армии и освоения новой техники. Другой вопрос, что нам и к этому времени не удалось бы восполнить огромные потери в командных кадрах, которые мы понесли в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах, а большой боевой опыт германской армии, даже если бы война началась на год или два позже, в первый период все равно оставался бы фактором, усиливавшим нашего противника.

Но при всем том оттянуть надвигавшуюся войну хотя бы на год нам было нужно буквально до зарезу. Это было прямой государственной необходимостью, и то упорство, с которым стремился к этому Сталин, вполне понятно. Непонятно другое: как он не мог не считаться с тем, что будущее может оказаться совсем иным, чем он хочет, что события могут пойти вразрез с его планированием? А ведь после неожиданного для всех разгрома Франции летом 1940 года, после того, как на Западе освободилась основная часть германской армии, были все основания предполагать возможность резкого изменения хода событий. И в том, что Сталин не пожелал посчитаться с этими изменившимися обстоятельствами, сказалось, как мне кажется, разлагающее личность влияние неограниченной власти. Этот психологический комплекс был связан с постепенно сложившимся у него, особенно в тридцатые годы, ощущением отсутствия непреодолимых препятствий для выполнения всего задуманного и намеченного им. Он планировал будущее, порою не считаясь с теми грозными диссонансами, которые вносил в его субъективные планы сам объективный исторический процесс…

Заглядывая вперед, хочу добавить, что в ходе войны, после первых и страшных ее уроков, вся сила характера Сталина проявилась именно тогда, когда ему пришлось столкнуться с беспощадным противодействием противника и ломать его сопротивление, исходя из реальных возможностей борьбы, а не из предвзятых представлений о своем всесилии и всевластии.

Мне хочется высказать также и некоторые психологические догадки, связанные с переоценкой Сталиным значения советско-германского договора. Хочешь не хочешь, а из многих действий Сталина перед самой войной складывается ощущение, что, при всем его неприятии фашизма, при всей его убежденности, что фашизм есть и остается нашим идеологическим врагом, с которым нам рано или поздно придется столкнуться на поле битвы, у Сталина в то время был некий субъективный момент. В Гитлере было нечто, вселявшее в Сталина уверенность, что после заключения пакта Гитлер не захочет терять лица, сочтет несовместимым со своим престижем нарушить торжественно данные им обязательства. Казалось бы, все прошлое Гитлера говорило об обратном, но я допускаю, что Сталин считал, что с ним, с исторической фигурой такого масштаба, Гитлер не посмеет решиться на то, на что он решался раньше с другими.

Я с интересом прочел одно высказывание по этому поводу, принадлежащее Густаву Хильгеру, ближайшему сотруднику последнего перед войною посла Германии в Москве графа Шуленбурга. Исходя из наблюдений тех лет, Хильгер пишет, что Сталин, решив «…не допустить столкновения с Германией и использовать для этого, если потребуется, весь свой личный авторитет… переоценил как политический кругозор Гитлера, так и его чувство реальности».

В ряде работ наших военных историков справедливо замечается, что нельзя сводить все причины наших неудач первого периода войны только к субъективным ошибкам Сталина в непосредственно предшествовавшее ей время. Причиной наших неудач была целая сумма не только субъективных, но и объективных факторов, включающих в себя и моменты доставшейся нам в наследство от царской России и все еще не преодоленной к концу тридцатых годов экономической отсталости, и масштабы военно-промышленного потенциала Германии, не только самой Германии, но и покоренной ею к тому времени Европы, и отмобилизованность и боевой опыт ее армии, и многое другое. Однако если говорить о внезапности и о масштабе связанных с нею первых поражений, то как раз здесь все с самого низу — начиная с донесений разведчиков и докладов пограничников, через сводки и сообщения округов, через доклады Наркомата обороны и Генерального штаба, все в конечном итоге сходится персонально к Сталину и упирается в него, в его твердую уверенность, что именно ему и именно такими мерами, какие он считает нужными, удастся предотвратить надвигавшееся на страну бедствие. И в обратном порядке — именно от него, через Наркомат обороны, через Генеральный штаб, через штабы округов и до самого низу — идет весь тот нажим, все то административное и моральное давление, которое в итоге сделало войну куда более внезапной, чем она могла быть при других обстоятельствах.

Думая о том времени, нельзя не пытаться найти хотя бы частичную разгадку поведения той исторической личности, в государственные решения которой упирается вопрос о мере неожиданности для нас всего, что произошло 22 июня 1941 года.

До конца объяснить психологические причины побочных предвоенных представлений Сталина о перспективах войны, очевидно, невозможно. Чем больше я думаю об этом, чем больше знакомлюсь со связанными с этим материалами, тем более острое чувство недоумения испытываю.

Когда 5 мая 1941 года в последний раз перед войной состоялся в Кремле традиционный прием выпускников военных академий, на котором выступил Сталин, то на следующий день в конце посвященной этому событию передовой «Правды» стояла обращающая на себя внимание фраза: «В нынешней сложной международной обстановке мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям». Не приходится сомневаться, что содержание передовой было прямо связано с духом того, что говорил на приеме Сталин. Но 3 июля 1941 года, словно забыв об этом, он, объясняя причины наших неудач, говорил, что «…немалое значение имело здесь и то обстоятельство, что фашистская Германия неожиданно и вероломно нарушила пакт», говорил так, словно это нарушение не было именно той самой главной неожиданностью, к которой мы должны были быть готовы. А потом, в своей майской речи 1942 года, подводя некоторые итоги, он же говорил: «Исчезли благодушие и беспечность в отношении врага, которые имели место среди бойцов в первые месяцы Отечественной войны». Так вот, оказывается, кто, по его мнению, в начале войны был беспечен и благодушен, кого война научила, — бойцы!

Конечно, и бойцов она многому научила, а вернее, тех из них, кто тогда, в первые дни, не погиб. Но, по совести говоря, стоило бы все-таки, если уж заводить такой разговор, начинать его не с бойцов, а с себя. С упоминания о собственной ответственности.

Говоря о начале войны, невозможно уклониться от оценки масштабов той огромной личной ответственности, которую нес Сталин за все происшедшее. На одной и той же карте не может существовать различных масштабов. Масштабы ответственности соответствуют масштабам власти. Обширность одного прямо связана с обширностью второго.

Другой вопрос, что даже в самых сложных условиях существует еще и ответственность общества, когда оно по ходу своей истории вручает слишком обширную власть в руки одного человека. И, не снимая с этого человека ни единой доли ответственности за все его деяния, праведные и неправедные перед лицом истории, нельзя забывать и об ответственности общества, о нашей собственной ответственности за то положение, которое занял этот человек.

Как все это постепенно произошло в нашем обществе — особый и трудный вопрос, может быть, самый трудный в нашей истории. Но он существует и не перестанет существовать, независимо от того, как бы мы ни относились к Сталину и будем ли называть его в своих сочинениях Ставкой или собственным именем.

В тот вечер, когда поэтов вызвали в Радиокомитет писать антифашистские песни, произошло такое экстраординарное событие, как переход к нам через юго-западную границу перебежчика Альфреда Лискофа, сообщившего час нападения немцев. Происходили и более рядовые события — получение очередных разведдонесений от штабов пограничных округов. В последнем предвоенном разведдонесении, посланном в Москву из Прибалтийского особого военного округа 21 июня в 21 час 40 минут, в частности, сообщалось, что по данным, заслуживающим доверия, продолжается сосредоточение немецких войск в Восточной Пруссии. Вслед за этим в донесении подробно излагалась дислокация немцев на Шауляйском и Каунасско-Вильнюсском направлениях. Были указаны номера немецких корпусов и дивизий и количество танков. Далее сообщалось, что на аэродромах Тильзита, Кенигсберга, Пилау, Инстербурга отмечено до семисот самолетов. Словом, была показана обстановка непосредственного сосредоточения перед выступлением.

Но, может быть, все это было сообщено в самый последний день, когда уже поздно было что-нибудь предпринять? Нет. Об этом свидетельствуют выводы донесений, звучащие так: «1. Продолжается сосредоточение немецких войск близ границы. 2. Общая группировка войск продолжает оставаться в прежних районах. 3. Требуется установить достоверность дислокации в городе Кенигсберг штаба 3-го армейского корпуса и штаба 1-й армии».

Из выводов этого донесения с полной очевидное явствует: ему предшествовали другие, и оно само являлось лишь очередным напоминанием о том, что уже неоднократно сообщалось.

Я привожу всего один документ, попавший мне на глаза в архиве. Существует много других документов такого же рода.

Маршал К. С. Москаленко, командовавший перед войной 1-й моторизованной артиллерийской противотанковой бригадой, одним из немногих соединений такого типа, которые мы успели создать к началу войны недавно в беседе с писателями рассказывал: «20 июня 1941 года меня вызвал к себе командующий 5-й армией Потапов и в упор задал вопрос о возможном, с моей точки зрения, начале войны с немцами. Беседа велась с глазу на глаз в четырех стенах. Мы понимали, что, если откровенный разговор на этот счет станет известным, нам несдобровать. Доложив о данных разведки, я ответил Потапову, что думаю, что война вспыхнет не сегодня, так завтра. Это чувствуется по обстановке в пограничных районах. Он полностью со мной согласился и сказал: «Не знаю, что думают в Москве и Берлине, но разделяю твои опасения, что немцы не сегодня-завтра нападут на нас». После этого он познакомил меня с приказанием командующего округом Кирпоноса о немедленном укрытии всей боевой техники».

Присутствуя на этой беседе с Москаленко, я вспомнил одну старую довоенную книгу и не поленился заново прочесть ее.

«…К 4 часам 19 августа судьба пограничного боя на северном участке Юго-Западного фронта, где немцам было намечено произвести вторжение на советскую территорию силами ударной армейской группы генерала Шверера, была решена.

Лишенные оперативного руководства и поддержки бронесил, части ударной группы Шверера отходили. У них на хребте, не давая времени опомниться, двигались танки Михальчука. Скоро отступление немцев на этом участке превратилось в бегство. В прорыв устремились красная конница и моторизованная пехота».

Так выглядели первые двенадцать часов войны в напечатанном за два года до нее романе Шпанова «Первый удар»; на этих страницах рассказывалось о предполагаемых действиях на том самом северном участке Юго-Западного фронта, который в реальной предвоенной обстановке занимала 5-я армия генерала Потапова.

А вот как выглядели там эти первые двенадцать часов войны в действительности. Я еще раз приведу соответствующее место из беседы маршала Москаленко с писателями:

«Подъезжая к аэродрому, мы увидели, что его бомбят и самолеты горят. Генерал Лакеев, командовавший воздушными силами, не смог поднять с этого аэродрома в воздух ни одного самолета… Войска поднимались по боевой тревоге. Я вскрыл мобилизационный пакет и увидел, что в нем было предписание моей бригаде в случае объявления мобилизации идти на Львовское направление на Раву-Русскую. Я доложил командующему армией, что должен уйти от него, из его подчинения, на другое направление, на Львов.

— Как же ты можешь так поступить, — сказал Потапов, — когда немцы уже выходят к Владимиру-Волынскому и сейчас его возьмут!

Я ответил Потапову, что тем не менее я обязан выйти из его подчинения и могу выполнить его противоречащий мобилизационному пакету приказ, только если этот приказ подтвердит Москва или Киев.

Он позвонил мне снова через несколько минут — у него не было связи ни с Москвой, ни с Киевом, она была прервана, и никакого руководства ни по радио, ни по телефону оттуда в первые часы у него не было.

Тогда в сложившейся обстановке я решил подчиниться приказу командующего и пошел на Владимир-Волынский».

Хорошо известно не только по нашим, но и по немецким источникам, что в дальнейшем 5-я армия под командованием генерала Потапова была одной из тех, которые на протяжении первых месяцев войны оказали наиболее ожесточенное и успешное сопротивление наступавшим немцам. Рассказ маршала Москаленко свидетельствует о том, в какой тяжелейшей обстановке начала действовать эта армия в первые часы войны.

Навстречу примерно такой же обстановке и таким же событиям, обернувшимся на Западном фронте еще более тяжелыми результатами, выехал я в дачном вагоне из Москвы в Минск, имея в кармане командировочное предписание: «Интенданту 2-го ранга товарищу Симонову К. М. Приказом начальника Главного управления политпропаганды Красной Армии № 0045 от 24 июня 1941 года Вы назначены литератором редакции газеты «Боевое знамя», предлагаю отбыть в распоряжение начальника Управления политической пропаганды Западного особого военного округа. Срок выезда 24 июня 1941 г. Маршрут — Москва — Минск. О выезде донести»…

 

 

…Генерал Понеделин упоминается в моих записках еще раз на крымских страницах, где речь идет об увиденных мною номерах «Фолькишер беобахтер» с фотографиями «Качалова и Понеделина, тех самых, приказ об измене которых я месяц назад вез с собой из штаба Южного фронта в Одессу».

В этой фразе есть описка, очевидно, вызванная некоторым сходством фамилий: генерал Качалов тут ни при чем, речь шла о фотографиях Кириллова и Понеделина, находившихся вместе на Южном фронте в одной и той же 12-й армии и одновременно взятых в плен. Остается гадать: сам ли я, диктуя записки, оговорился или механически ошиблась стенографистка. Говорю «механически», потому что после приказа, о котором я упоминаю, предательство Качалова и Понеделина было у всех на устах и их имена повторяли тогда именно в том порядке, в каком они стояли в приказе: «Качалов и Понеделин».

Приказ был вручен мне 18 августа в штабе Южного фронта: наверно, наша поездка морем в Одессу считалась самой подходящей оказией для доставки его в штаб Приморской армии, другой связи с ней в тот день, должно быть, не существовало.

На следующий день, 19 августа, Приморская армия вышла из состава Южного фронта и перешла в подчинение Черноморского флота, и, когда мы с Халипом доставили приказ в Одессу, это уже не имело никакого значения — он был давно получен через флотские каналы и разослан по частям. Очевидно, поэтому я и не упоминаю в записках о том, как мы сдавали этот приказ в штабе Приморской армии.

Приказ Ставки Верховного главнокомандования, о котором идет речь, отданный 16 августа 1941 года и подписанный Сталиным, Молотовым, Буденным, Ворошиловым, Тимошенко, Шапошниковым и Жуковым, был историческим документом, отражавшим и обстоятельства, и дух того времени не только с его героическими, но и с его отталкивающими сейчас нас чертами.

Обстановка, сложившаяся на фронте в дни, предшествовавшие изданию этого приказа, помогает представить себе атмосферу, в которой он был издан.

На Западном фронте наши войска начали наступление на Ельню, но уже становилось ясным, что упорные попытки вернуть Смоленск нам не удались. Южнее Смоленска в начале августа немцы окружили часть наших войск, в том числе часть так называемой «группы Качалова», и, по данным Типпельскирха (возможно, преувеличенным), взяли в этом районе в плен около 38 тысяч человек. Еще южнее немцы наступали на войска Брянского фронта, оборонявшиеся в районе Гомеля и Мозыря. Успех этого удара был предпосылкой для последующего наступления на Киев.

Но особенно тяжело обстояли дела на левом фланге нашего Юго-Западного фронта, на его стыке с Южным. Здесь немцы после тяжелых боев окружили 12-ю и 6-ю армии Юго-Западного фронта, прорвались к Кировограду и Первомайску и ринулись к Днепру между Днепропетровском и Запорожьем.

Одновременно с этим 11-я немецкая армия вышла к Николаеву и Херсону. 16-го утром, в день издания приказа, пал Николаев. Немногочисленные, не пополнявшиеся с начала войны части Южного фронта под угрозой окружения поспешно отходили к Днепру и за Днепр. В результате прорыва немцев обстановка на Юго-Западном и Южном фронтах приобретала все более трагический характер. Независимо от последующих ошибок именно в эти дни создались первые предпосылки будущей трагедии Юго-Западного фронта под Киевом.

В самом начертании линии фронта на карте все яснее угадывался тот мешок вокруг Киева, который создался впоследствии. Но, мысленно возвращаясь к тому времени, надо отдать себе отчет в том, как страстно не хотели люди, несмотря на невыгодную конфигурацию фронта, отступать с Киевского выступа оттуда, где они так долго держались и вели успешные бои с противником. Сколько можно отступать? Сколько можно отдавать еще и еще городов, промышленных районов, наконец, просто территории своей страны? Сколько раз можно делать это ради очередного выравнивания фронта после очередных немецких прорывов?..

Я думаю, нельзя недоучитывать всей силы давления этих мыслей и чувств на Ставку в тех случаях, когда она слишком поздно давала разрешения на отвод войск.

Нетрудно представить себе, и какое значение в условиях следовавших одного за другим окружений имела в глазах Ставки решимость тех или иных, больших или малых начальников не сдаваться в плен, драться до последнего, любой ценой с боями прорываться к своим. Вопрос в том, что позволено и чего не позволено делать в окружении, приобретал в этих условиях особую остроту. Сдача в плен даже в совершенно критическом положении безоговорочно осуждалась, и в этом был свой смысл — именно такая постановка вопроса должна была впредь толкать оказавшихся в окружении людей на сопротивление до конца даже в абсолютно безнадежных ситуациях. Вопрос о том, что дальнейшее сопротивление при определенных обстоятельствах могло быть признано бессмысленным, снимался с обсуждения.

Во всяком случае, таким мне представляется ход мыслей Сталина, приведший к появлению приказа от 16 августа 1941 года. В этом приказе прямо противопоставлялись вырвавшиеся из окружения во главе небольших групп войск заместитель командующего Западным фронтом генерал-лейтенант Болдин, командующий 3-й армией генерал-лейтенант Бирюков, комиссар 8-го мехкорпуса Попель и полковник Новиков — другим военачальникам, оказавшимся в окружении и сдавшимся в плен немцам, — командующему 28-й армией генералу Качалову, командующему 12-й армией генералу Понеделину и командиру 13-го стрелкового корпуса генералу Кириллову.

В приказе была дана антитеза: с одной стороны, «даже те части нашей армии, которые случайно оторвались от армии, попали в окружение, сохраняя дух стойкости и мужества, не сдаются в плен, стараются нанести врагу побольше вреда и выходят из окружения», с другой стороны, «мы не можем скрыть и того, что за последнее время имели место несколько позорных фактов — сдача в плен врагу».

Трудно переоценить значение, которое в тот тяжелый момент войны имели приведенные в приказе примеры удачных прорывов через немецкие тылы. Я не только помню, как подействовало на меня это тогда, я и сейчас, через двадцать пять лет, не могу без волнения читать доклад Болдина, написанный им непосредственно после выхода с боем из окружения 12 августа 1941 года.

Предельно короткий, всего в три странички, составленный с щепетильнейшей военной точностью и честностью, этот доклад до сих пор производит глубокое впечатление. В самом деле: сформировав из остатков разгромленной в районе Белостока в первые дни войны 10-й армии сводный отряд из двух с половиной тысяч человек пехоты, с двумя танками и двенадцатью орудиями, Болдин с боями прошел по немецким тылам от Белостока до Смоленщины около шестисот километров, если считать по прямой, и прорвался на тридцать девятые сутки на фронте армии Конева к своим, выведя с собой 1664 человека, из них 103 раненых, которых он тоже не бросил при прорыве в тяжелом последнем бою. В приказе Ставки были приведены довольно крупные цифры потерь, нанесенных при этом немцам, взятые из доклада Болдина. Расходилась только одна цифра — уничтоженных немецких машин, очевидно, из-за какой-то описки, перенесенная из доклада в приказ в сильно преувеличенном виде.

Доклад Болдина — один из самых гордых документов того тяжелого времени — и, конечно, это лишь догадка, — но мне кажется, что, появившись всего за три дня до приказа Ставки, именно он мог оказаться непосредственным толчком к тому, чтобы этот приказ принял форму прямого противопоставления.

Вслед за несколькими примерами такого действительно героического выхода из окружения, как прорыв Болдина, в приказе Ставки было приведено несколько фактов сдачи в плен врагу. В приказе так прямо и было сказано, что «отдельные генералы подали плохой пример нашим войскам», и в качестве первого и этих плохих примеров был приведен пример командующего 28-й армией генерал-лейтенанта Качалова, который, «находясь вместе с штабом группы войск в окружении, проявил трусость и сдался в плен немецким фашистам. Штаб группы Качалова из окружения вышел, пробились из окружения части группы Качалова, а генерал-лейтенант Качалов предпочел сдаться в плен, предпочел дезертировать к врагу».

Читая документы Западного направления за июль-август, я наткнулся на телеграфные переговоры за 4 августа 1941 года, в которых упоминалось имя Качалова. Разговор шел по прямому проводу, на одном конце которого был уже вступивший к тому времени в должность начальника Генерального штаба маршал Шапошников, а на другом — ушедший к этому времени с поста начальника Генерального штаба на должность командующего Резервным фронтом, оставаясь при этом членом Ставки, генерал армии Жуков. Вот эта запись:

«У аппарата Жуков. Здравствуйте, Борис Михайлович! В связи со срывом наступательных действий групп Хоменко, Калинина и Рокоссовского и неудачными действиями двадцатой и шестнадцатой армий, считаю дальнейшие действия Качалова на Смоленском направлении бесцельными, а со взятием противником Рославля положение Качалова может быть очень невыгодно. Качалов может быть окружен. Считаю необходимым левый фланг и центр Качалова немедленно оттянуть на восток…»

Этот разговор свидетельствует о том, что еще за несколько дней до происшедшей с группой Качалова катастрофы шла речь о выводе ее из-под угрозы окружения, но, видимо, наверху этому не вняли.

При чтении приказа Ставки может создаться впечатление, что из окружения вышел весь штаб Качалова и все части его группы и только генерал-лейтенант Качалов остался и сдался в плен немцам.

Как на самом деле вел себя Качалов в окружении и какие отчаянные попытки предпринимал он, чтобы исправить положение, дают известное представление посвященные Качалову страницы последнего издания книги маршала Еременко «На Западном направлении». Во всяком случае, из окружения вышел не весь штаб Качалова, а лишь часть его, и не все войска группы Качалова, а лишь часть их, да иначе и не могло быть в создавшейся обстановке. Что касается самого генерал-лейтенанта Качалова, то вопреки всему, что о нем было написано в приказе Ставки, он не сдавался в плен и не дезертировал к врагу, а погиб в бою при не установленных до конца обстоятельствах. Некоторые данные, приводимые маршалом Еременко, говорят о том, что, потеряв связь между командным пунктом и частями, Качалов сел в танк и, пытаясь прорваться через немцев к своим частям, чтобы лично руководить боем, погиб во время этой попытки.

Таким образом, к тому времени, когда его доброе имя клеймилось в приказе Ставки как имя дезертира, генерал Качалов был уже мертв. Откуда попали в Ставку сведения о дезертирстве Качалова и о сдаче его в плен — трудно сказать. Скорей всего из недобросовестных докладов мнимых очевидцев. Я хорошо помню, как тогда, в 1941 году, после приказа Ставки в армии шли разговоры о том, что генерал Качалов сел на танк и на этом танке уехал к немцам.

Кстати сказать, в послужном списке Владимира Яковлевича Качалова не было ровно ничего, что могло хотя как-то способствовать подозрениям в том, что этот человек способен сесть на танк и бежать от своих войск к немцам.

Скорей наоборот:

«Имею пять ранений:

1918 сентябрь — в бою под Варламовской.

1919 январь — в бою под Воропаново.

1919 май — в бою контузия — на реке Маныч.

1922 август — в бою с бандами в районе Ставрополя.

1923 декабрь — в бою с басмачами в Бухаре в районе Мир Шаде».

Прапорщик военного времени, командир роты германскую войну, командир полка и дивизии — в гражданскую. Два ордена Красного Знамени на груди. Одна из довоенных аттестаций: «Боевой командир. Многократно ранен. Энергичен. Достаточно решителен. Чрезмерно самоуверен».

Нет, что-то не похоже на то, чтоб такой человек бежал к немцам. Во всяком случае, стоило бы задуматься, подождать, проверить…

В основе слухов, видимо, лежал факт: Качалов действительно пытался прорваться на танке через немцев. Но этому факту была дана совершенно противоположная и оскорбительная в своей неправоте трактовка, и ее нельзя считать случайной, ибо она соответствовала тому духу подозрительности и недоверия к людям, который еще сохранился с тридцать седьмого года и в тяжелой обстановке лета сорок первого года приводил к рецидивам… Порой, как в случае с Качаловым, для объявления человека предателем исчерпывающих доказательств не требовалось. Требовались доказательства, что он не предатель.

Дух этот не выветрился и позже. Уже после Сталинграда, после того, как остались позади самые критические дни войны, в апреле 1943 года Сталин подписал постановление, которым было установлено, что «семьи попавших в плен генералов Красной Армии обеспечиваются пенсией и единовременным пособием только в том случае, когда об этих генералах имеются данные, что они не являются предателями». В этом постановлении все было поставлено на голову самым бесчеловечным образом. Примерно так обстояло дело и с Качаловым.

Два других плохих примера были связаны с командующим 12-й армией Понеделиным и командиром корпуса этой же армии Кирилловым. В приказе было сказано о Понеделине, что он, «попав в окружение противника, имел полную возможность пробиться к своим, как это сделало подавляющее большинство частей его армии».

Попробуем разобрать это первое положение приказа, относящееся к Понеделину. Известное представление о том, чем на самом деле являлось это «подавляющее большинство частей» армии Понеделина, дает донесение командующего Южным фронтом генерала Тюленева, направленное 11 августа начальнику Генерального штаба Шапошникову и командующему Юго-Западным направлением Буденному: «Для доклада товарищу Сталину. Передаю предварительную справку о количестве вышедших из окружения людей и имущества из состава 6-й и 12-й армий в границах фронта… Вышло 10 961 человек, 1015 машин, 525 винтовок, 15 пулеметов, 2 пушки. Выход людей группами и одиночками продолжается. Сколько вышло перед Юго-Западным фронтом — не учтено».

Большая цифра — 1000 машин — очень характерна. Она говорит о том, что из окружения успели вырваться главным образом тылы, а основные боевые части остались в окружении и не вышли. Не стоит спорить о том, имел или не имел генерал Понеделин «полную возможность пробиться к своим». Быть может, один, без войск, он и имел возможность успеть выбраться из окружения на связном самолете или танке. Но о том, что он не имел возможности пробиться к своим вместе с войсками, свидетельствует и тот факт, что почти вся 12-я армия осталась в окружении и не вышла, и целый ряд фактов, предшествовавших этому.

В очерке «Великая Отечественная война Советского Союза 1941–1945. Краткая история» говорится о том, что 6-я и 12-я армии с тяжелыми арьергардными боями отходили на восток и юго-восток и что 1-й танковой группе немцев и 17-й немецкой армии удалось 2 августа перехватить коммуникации основных сил 6-й и 12-й армий и окружить их в районе Умани. Далее там же говорится, что окруженные войска вели героическую борьбу до 7 августа, а отдельные отряды — до 13 августа. «Многих бойцов и командиров постигла тяжелая участь фашистского плена». Этими словами и завершается соответствующий абзац очерка «Великая Отечественная война Советского Союза». В числе людей, которых постигла тяжелая участь фашистского плена, оказался и командующий 12-й армией генерал Понеделин и его подчиненный, командир 13-го корпуса генерал Кириллов.

Если прибегнуть к свидетельству наших противников, то в директиве № 33 германского Верховного командования от 19 июля 1941 года было записано так — «Важнейшая задача — концентрическим наступлением западнее Днепра уничтожить 12-ю и 6-ю армии противника, не допуская отхода за реку».

На выполнение этой «важнейшей задачи» немцами были соответственно брошены крупные силы. В «Истории второй мировой войны» Типпельскирха рассказывается о том, как части 12-й и 6-й армий сначала, собрав все силы, пытались пробиться на восток, отрезав клин наступающих немецких танковых войск; как потом, когда стали обрисовываться контуры Уманского котла, русские войска были остановлены и 2 августа окончательно окружены, после чего еще шесть дней, до 8 августа, продолжались бои с этой окруженной группировкой в районе Первомайск — Ново-Архангельск — Умань. Непосредственно после этого Типпельскирх с сожалением пишет, что 1-й танковой группе немцев, которая лишь после этого смогла продолжить свое дальнейшее наступление на юго-восток, теперь уже не удалось полностью осуществить свой план и отрезать остальные армии Южного фронта.

А теперь попробуем обратиться к сохранившимся документам самой 12-й армии, дающим представление и о тяжести обстановки, и об упорных попытках выйти из окружения и пробиться к своим.

Сводка за 25 июля: «12-я армия ведет борьбу на два фронта. На западе — прочной обороной отражает все попытки сильного нажима противника силою свыше трех пехотных дивизий. На востоке армия развивает удар на северо-восточном направлении…»

Сводка за 27 июля: «6-я и 12-я армии, прикрываясь частями 49-го и 16-го мехкорпусов, 26.VII с наступлением темноты начали выход из боя, с целью создания крупной группы войск, фронтом на восток, для противодействия повторному окружению армий».

Сводка за 29 июля: «Армия в течение дня правым флангом переходила к обороне, отражая на своем фланге атаки противника на Иван-город. Противник силою до двух пехотных дивизий из района Иваньки, наступая на Умань, и до трех пехотных дивизий из района Гайсин на Умань стремится завершить окружение 6-й и 12-й армий».

Сводка за 31 июля: «В течение ночи армия производила перегруппировку… с целью продолжения с утра 31-го наступления в восточном и северо-восточном направлении. Противник одновременным наступлением с севера и юга стремится завершить окружение 6-й и 12-й армий… 13-й стрелковый корпус… начал наступление и, встречая сильное огневое сопротивление из района Каменечье, в 10.00 овладел юго-западной окраиной… Соседей справа и слева нет…»

После 31-го июля оперативных сводок 12-й армии я в архивах не обнаружил, но нашел один документ, дающий представление о тяжести дальнейших боев, которые вела окруженная группировка, состоявшая из остатков двух армий и к этому времени находившаяся под общим командованием генерала Понеделина. Пакет адресован: «Командующему Южного фронта». На пакете надпись: «Обнаружен в деле в запечатанном виде при разборке документов 9.VIII.41 в 12.30». В пакете содержится приказ по 6-й армии, подписанный ее командующим генералом Музыченко. В приказе говорится, что в течение 4 августа противник, «перехватив все дороги, полностью окружил части 6-й и 12-й армий. 6-я армия совместно с 12-й армией продолжают выход из окружения. Частями 16-го мехкорпуса и 37-го стрелкового корпуса армия прорывается в общем направлении на Покотилово… Справа, прикрывая выход ударной группы 12-й армии, обороняется 13-й стрелковый корпус». Далее идут распоряжения командирам частей, свидетельствующие о том, что близится момент кризиса. «Всю материальную часть, не могущую быть использованной из-за отсутствия огнеприпасов, немедленно подорвать. Весь транспорт и имущество, не берущееся с собой при выходе из окружения, — уничтожить, оставив только крайне необходимое для боя и жизни частей… Все секретные дела и оперативное делопроизводство немедленно сжечь».

Надо полагать, что это был последний по времени документ, каким-то путем доставленный в штаб фронта оттуда, из окружения, и, судя по надписи на пакете, не сразу прочитанный.

Если обратиться к документам штаба Южного фронта, они тоже свидетельствуют об упорных попытках частей 6-й и 12-й армий и их командования вырваться из немецкого кольца.

В «Журнале боевых действий войск Южного фронта» за 2 августа сказано, что «противник силою до пяти пехотных дивизий, до трех танковых дивизий, до двух мехдивизий стремится завершить окружение группы Понеделина» и что выход группы на рубеж реки Синюха «сопровождался ожесточенными боями авангардов группы за овладение Ново-Архангельском, который неоднократно переходил из рук в руки. Арьергардные группы Понеделина прикрывали отход, ведя ожесточенные бои…»

В «Журнале» за 3 августа сказано, что противник овладел Первомайском и «группа Понеделина, истощенная в непрерывных боях, в тяжелых условиях ведет бои в окружении, стремясь прорваться в восточном и юго-восточном направлениях… Попытки снабжения боеприпасами по воздуху успеха не имели». В «Журнале» за 4 августа записано: «Группа Понеделина продолжает вести бои в замкнутом кольце без снарядов и артиллерии». И указан ряд пунктов, которые она удерживает, «отбивая непрерывные атаки противника».

В «Журнале» за 5 августа после сообщения о том, что противник овладел Кировоградом, сказано: «Группа Понеделина в течение дня продолжала вести упорные, неравные бои с атакующими превосходящими силами противника. Подготовляла ночной штурм в направлении с целью выхода из окружения… Данных о результатах ночной атаки не поступило…» Видимо, это последняя запись в «Журнале боевых действий войск Южного фронта», которая опиралась на сколько-нибудь достоверные данные, поступившие из группы Понеделина.

Через пять дней в «Журнале» за 10 августа сказано, что «фронт продолжал отход на новый оборонительный рубеж» и что «с группой Понеделина связь потеряна и сведений о ней нет».

Судя по документам штаба фронта, 10 августа там еще не теряли надежды что-то узнать о группе Понеделина. В одном из документов, отправленных «для немедленного вручения. Москва. Главковерху товарищу Сталину», говорилось, что штабом фронта выделено две группы специально подготовленных лиц для переброски на самолетах в район окружения. «Группы снабжены коротковолновыми радиостанциями. Люди одеты в гражданское платье. Задача групп: проникнуть в районы, занимаемые частями 6-й и 12-й армий, и немедленно донести об их положении по радио по установленному коду…».

Так выглядит по документам того времени трагическая история неудачного прорыва из окружения и гибели остатков 6-й и 12-й армий, уже в окружении названных «группой Понеделина».

Ради справедливости надо добавить к сказанному, что Южный фронт, в состав которого 6-я и 12-я армии были переданы, лишь когда они были уже отрезаны от Юго-Западного фронта и кольцо вокруг них почти замкнулось, не мог оказать им сколько-нибудь дей

Date: 2015-10-18; view: 236; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию